Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 81 страниц)
XXVII
МАТРОСИК КИРЯ
Моросил тихий грибной дождик. Было все тихо и печально…
Матросик Киря, младший сын мрачного беспоповца Субботина, высокий стройный молодец с детски-важным лицом, украшенным черными, совсем еще недавними усиками, быстро шел полями к усадьбе Горки. Киря служил в гвардейском экипаже и водил знакомства с рабочими и даже с двумя студентами, читал самые страшные брошюрки и потому чувствовал себя весьма значительным. Ему было немножко неловко, что вот он, несомненный представитель революционного народа, идет теперь к баржу – азам, но ему очень хотелось показаться им во всем блеске своего морского костюма, а кроме того, и лестно было ему, что вот барыня разговаривает с ним насчет самых важных дел. Хорошо будет и газеток у них взять, а то мужики по своим завалинкам плетут теперь невесть что…
Киря чувствовал себя в жизни весьма хорошо. Только одно темное пятнышко было на его горизонте – это его несчастная смешливость. Сделает Киря строгое лицо, пускает Киря самые страшные словечки, и вдруг где-то внутри точно что сорвется у него, и Киря расцветает в самой широкой задушевнейшей улыбке, и всем вокруг, глядя на него, делается весело, все смеются, и сурьозный разговор идет весь насмарку. Чистое вот божеское наказание!
И сейчас Киря был настроен очень серьозно. Он чувствовал, что назревают великие события. Да, он не пожалеет себя, никто из матросов не пожалеет, и народ победит. Теперь-то их уж не обманут, как, говорят, обманули какой-то там буржуазной Думой в девятьсот пятом… Будущее рисовалось ему в самых пленительных красках – Миша Стебельков, знакомый студент-земляк, что в «Окшинском голосе» делами заправлял, много толковал ему об этом светлом будущем. Все тогда будут равные: ни князей там, ни царей, ни президентов всяких, ни баржуазов, а все одинаковые, все потомственные почетные граждане. Все будут ходить в одинаковых белых одеждах и с венками на голове, все будут читать только умные книги, толковать только о самых сурьозных вещах. Еда тоже будет совсем особенная, не то, что теперь, борщ там флотский или каши там напоролся и сопит, как свинья, невежливо, а будут подавать всем эдакие белые горошинки, в которых как-то – об этом позаботятся ученые по науке – будет и говядина, и каша, и борщ, и хлеб, и все, что полагается. А сама горошинка маленькая. Проглотил одну и сыт до другого дня. Киря спросил Мишу, как же в этих венках работать? Но Миша растолковал, что тогда все будут делать машины, а мы все так только, для разгулки, около машин поглядывать будем… Смущал Кирю и вопрос о броненосцах: куда же их девать? Ведь миллионы народных денег затрачены… Но Миша сказал, что их можно будет приспособить для прогулок прореталиата: немецкий, скажем, прореталиат едет в гости к нам, а мы к нему – для контакту, что ли, для какого… Миша пушки решил все-таки утопить все, но Кире было очень жалко их: он до страсти любил слушать, как гремят они, а в особенности эти новые, здоровенные: иная так двинет, что от одного звуку с ног летишь… И они решили пушечные заводы закрыть, но старые пушки сберечь для сигналов: едет немецкий прореталиат к нам и жарит из самой большой пушки с корабля: бултых – едем! А мы с фортов: бултых – милости просим! И все, конечно, по местам и ура! Вот здорово-то будет!..
И теперь в полях Кире вдруг представилось, как он стоит на форту в Кронштадте в этой самой широкой одежине белой и с венком на голове – венок ему представился почему-то желтенький из одуванчиков, которые плетут себе по весне деревенские девчонки, – и так вдруг стало Кире смешно и радостно, что он даже за живот схватился и присел. Но у амбара мелькнула маленькая степенная Домна, и Киря подобрался: слава Богу, не маленький!
– Киря, наконец-то! – радушна встретила его сидевшая на террасе со своими газетами Анна Степановна. – И какой молодчина стал! Ну, очень рада тебя видеть… Садись и рассказывай…
Киря расцвел в своей солнечной улыбке.
– Я насчет газеток, Анна Степановна… – отвечал он, ловко отдавая ей честь.
– Да ну садись, садись… Получишь и газет… Рассказывай, как у вас там настроение… Что поговаривают?
– Безусловно, будет леварюция, Анна Степановна, в скором времени… – строго сказал Киря. – Матросы все в один голос говорят: как чуть только замиренье, так сичас и давай…
На террасу вышел из дома Евгений Иванович в своей старой охотничьей кожаной куртке и порядочно уже помятой панаме.
– Куда это вы по дождю? – спросила Анна Степановна.
– Так, пройтись немного… – отвечал он, молча ответив на поклон смущенного Кири.
– Охота мокнуть… Вы бы вот лучше прочитали отповедь Горькому по поводу его «Двух душ»… Замечательно остроумно написано… Хотите?
– Нет, спасибо. Надоела мне вся эта литературщина до смерти… – устало сказал он. – Зачем читать бумажные размышления, когда можно жить? И зачем мне непременно надо знать, что выдумал Горький? Вся эта жизнь из папье-маше не для меня, Анна Степановна…
Киря старательно вслушивался – он догадывался, что разговор идет умственный; но что и к чему в нем, он не понял. Он подозрительно покосился на Евгения Ивановича: он прочитал где-то и запомнил, что Горький певец прореталиата, и непочтительности к нему поэтому он не допускал.
Евгений Иванович спустился в полный шепота капель сад. Сегодня он был как-то особенно глубоко, хотя и беспредметно взволнован. Сердце просилось куда-то в широкие, широкие дали, где ярче светит солнце, где сказки жизни особенно горячи и ярки, где ждут его какие-то особенные чарующие неожиданности. А умом он знал, что ничего такого нет и не будет, что впереди только то, что уже было, да и то скоро, может быть, кончится. И оттого было больно…
И шептали, шептали капли в пахучей листве…
Он подошел к своему любимому местечку, к обрыву, где под старым калиновым кустом – он пышно цвел теперь – стояла серенькая скамеечка, с которой открывался такой широкий зеленый вид на луга. На скамеечке в сером дождевом плаще сидела, потупившись, Ирина Алексеевна, и когда подняла она на него глаза, во взволнованной душе его прошло что-то неожиданно-теплое. Под большим капюшоном особенно отчетливо выступала строгая, точно какая-то монашеская чистота ее лица.
– И вы тоже не боитесь дождя? – сказала она и неловко улыбнулась.
И ее с первой же встречи тогда вечером на террасе стала немножко волновать близость этого странного человека с уже седеющей головой, и она боялась себе признаться в этом.
– Нет. В дождь так хорошо дышится… – сказал он. – Я люблю дышать… не в каком-то переносном значении, а просто… А особенно как теперь вот, когда все так благоухает…
– Вы какой-то язычник… – сказала девушка и встала. – Хотите пройтись немного?
– С удовольствием. Все люди язычники – одни только сознают это, а другие считают почему-то нужным скрывать эту правду от людей да и от себя…
– А я все думаю о вашей теории ковра… – помолчав, сказала она. – И все никак не могу разобрать моего узора… Что-то у меня все очень спуталось в рисунке…
– Для пояснения своей мысли я сравниваю иногда жизнь не с ковром, а с садом… – сказал он. – Это живописнее… Вот могучее дерево, вот молодая, вся веселая березка, вот тут благоухает ландыш, а там в старом дупле гнездятся летучие мыши, вот искривленный, точно в нестерпимой муке, сук старый и сухой, а там внизу у родничка на сыринке цветут незабудки… Иногда присутствие Бога в мире, – тише, точно стыдливее, продолжал он, – до такой степени осязательно, так реально, что я и выразить не умею. Все, что я с таким наслаждением пью глазами, ушами, легкими, все это его поэма, вечная, неиссякаемая…
И вдруг опять в душе буйным горячим вихрем встал порыв в светлые дали, где живет неизведанное еще счастье, и даже в глазах у него помутнело от смертельной тоски. Он точно в отчаянии схватился за голову.
– И все это слова, жалкие, бессильные слова!.. – проговорил он. – Хлам, мусор, ни на что не нужный, обман!..
Она с удивлением посмотрела сбоку на его теперь прямо искаженное страданием лицо.
– Да, да, обман! – продолжал он, точно забыв, что перед ним человек, которого неделю назад он и не знал совсем. – Все обман… Что я сейчас такое? Я – тоска по тому, чего нет в жизни или что было, но чего не вернешь… Я уже только зритель, я человек за бортом… Я – представьте – только теперь понял Фауста, который продал даже душу свою черту за право быть снова актером в великой поэме… Это дико, что я говорю, но – реальна только молодость и ее чары, ее обманы. И не о молодости тела говорю я, нет, но о молодости сердца, которое во все верит и всем наслаждается. Если бы черт вернул теперь нам молодость тела, но оставил нашу отравленную душу – на что бы нужна была эта молодость? И я мучусь, что нет на земле больше чудес…
Встревоженная, она вся побледнела. И ему стало неловко и стыдно. Он сразу же и потух.
– Это не вяжется с теорией стежков… – сказал он тихо. – Но жизнь опрокидывает все теории. И теория в ней верна, и иррациональный порыв жизни верен в ней, все верно… Да, черта нет, и надо, как лягушке с отдавленными лапами, смириться в своей норе и радоваться теми радостями, которые еще уцелели…
– Но что, скажите, чего потребовали бы от черта, если бы он вдруг явился вам? – взволнованно, не поднимая глаз, спросила она. – Или нет… я неясно выразилась… я…
– Нет, я понимаю… – сказал он низким голосом. – Вы хотите спросить, что мне в молодости, в том, что прошло… было особенно дорого? Так?
– Да.
– Я скажу вам… – отвечал он серьезно. – Женщина…
– Да неужели же это… так огромно, так важно?! – воскликнула она, точно страдая, и даже руки на груди, как в молитве, сложила. – И у вас это так?
– Да. Я уже на другой стороне перевала, жизнь прожита, и я все спрашиваю себя, в чем же в конце концов тайна обаяния женщины, и не нахожу ответа… Почему за счастье обладать ею… и даже не обладать, а только предполагать, что обладаешь… люди отдают все: честь, покой, даже самую жизнь? Говорят грубо: половой инстинкт. Но говорить это – значит только заменять непонятное двумя грубыми словами. Если он тут и есть, то не только он есть, но и многое другое. Я хочу отдать… не отдать, а отдавать себя в жертву бесконечно… я молюсь тут…
– Но… – все глядя за реку, тихо сказала она, видимо, затрудняясь в выборе слов. – Но… ведь эти… молитвы возможны и… при седых волосах… Для чего же тут Мефистофель с его волшебством? – спросила она печально и строго. – Нет, значит, не только моления нужны вам, а… нужно все… нужна взаимность до конца… И мы опять приходим к ужасу, что это только животный, ужасный инстинкт…
– Ах, все это слова, проклятые слова, которые ничего не выражают, а только все затемняют! – нетерпеливо сказал он. – Ну, пусть инстинкт – тогда весь он уже целиком превращается для меня в какую-то святую, величественную мистерию… в прекраснейшее и святейшее таинство…
– О! – с болью вырвалось у нее.
– Да. Но вся беда, что всего не скажешь: есть покровы, которые снимать с души нельзя пред другим, как близок он ни был бы тебе; а затем слова только уродуют чувство, которое рождает их… Как Фауст, я отдал бы за возможность любви… за веру, веру в нее – все… Но – конец значит конец. Всякая вера умерла,мы отравлены, и впереди ничего нет…
Они снова подошли к обрыву, где пышно цвела над серенькой скамейкой старая калина. Девушка была чем-то точно встревожена и бледнее, чем всегда…
– Сядем? – спросил он.
– Нет, мне пора… – тихо отвечала она и посмотрела на него прямо своими милыми глазами и улыбнулась светло и грустно. – Я скоро уеду отсюда… на этих днях… И возможно, что мы никогда в жизни не встретимся с вами. И вот на прощанье мне хочется сказать вам… искренно, хорошо… что я буду помнить вас… Вы в моем жизненном саду, – улыбнулась опять она, – останетесь стар… нет, не старым, – вся зардевшись, поправилась она, – а…
– Нет, именно старым… – грустно повторил он. – Мужество хорошая вещь…
– Нет, не старым, а большим, прекрасным, залитым осенним золотом дубом… в тени которого так отрадно посидеть и подумать над… загадочной поэмой великого Артиста…
– А вы с вашим строгим и чистым лицом монахини, – мягко и грустно сказал он, – будете жить в моем воспоминании, как благоухающий, нежный, чистый ландыш…
– Нет, нет! – страдальчески и решительно сказала она. – Все, только не это! Я под чужим именем, под чужим лицом жить… не хочу… Ну, до свидания пока… – заторопилась она вдруг. – Мы еще увидимся и поговорим…
И вся в тревоге, она торопливо ушла и на террасе не заметила даже неловкого поклона Кири, который был весь в жару и поту от умственных разговоров с Анной Степановной.
– Ну, вот тебе газеты… – сказала та, довольная, что ей удалось просветить немного хоть одного представителя армии и флота. – Заходи еще как-нибудь…
– Безусловно! – отвечал Киря, страшно любивший такие энергичные, похожие на пушечный выстрел, слова. – Непременно… Покорнейше благодарим… – козырял он. – Да, а между прочим, хотел я спросить вас: вот вы говорите, что у румын дела совсем плохи.
– Да?
– А как же в вашей же газете написано, что положение их армии сурьезное? Совсем напротив выходит…
– Где же напротив? Это-то и есть плохо…
Киря с удивлением посмотрел на нее.
– Как же так? – сказал он. – Ежели я, к примеру, говорю, что Сергей Федорыч барин у нас сурьезный, что же тут плохого?
Анна Степановна рассмеялась.
– Когда человек серьезен, это не плохо, а когда серьезно положение армии, это уж не весело… – сказала она, все смеясь.
– Безусловно! – решительно сказал Киря, и вдруг что-то точно у него внутри сорвалось, и он весь так и просиял улыбкой: он снова желтенький венок свой из одуванчиков вспомнил.
Но сказать про него Анне Степановне он не решился, снова откозырял ей несколько раз с полным усердием и, вполне довольный собой, широкими шагами направился к дому. Снова в душе его замелькали смутные, а от того еще более увлекательные картины будущего счастья человечества, а за спиной самым развеселым образом трепетали и вились пестренькие ленточки с золотыми якорьками.
Анна Степановна снова взялась за свои газеты. В старом пахучем саду все шел неумолкаемый таинственный шепот капель…
XXVIII
ИСПОВЕДЬ МИЛОСЕРДНОЙ СЕСТРЫ
К ночи небо расчистилось, опять засияли звезды, опять забегали-затрепетали за лесами бледные зарницы. Евгений Иванович спал тревожно, а под утро уже сквозь тяжелую дрему слышал он за окном низкие осторожные голоса, пофыркивание лошади и звук удаляющихся колес. Когда утром, разбитый от дурно проведенной ночи, он вышел к чаю на террасу, там сидела уже Анна Степановна, тоже расстроенная и сердитая: сегодня с почтой не прибыли почему-то столичные газеты. Недовольство ее выражалось не только в ее взглядах, в движениях рук, перетиравших стаканы, но даже в коротко остриженных волосах ее, которые сегодня как-то особенно ершились и рассыпались в разные стороны. У лестницы в саду на солнышке худенькая Домна уже пристроилась для варки варенья, и густой и сладкий аромат малины наполнял свежий утренний воздух.
– Вот, говорят, надо жить в деревне… – недовольно говорила Анна Степановна. – Да как же буду я тут жить, когда мне даже газет не могут доставить аккуратно?.. Безобразие!.. А тут еще эта фантазерка набедокурила… – прибавила она, подавая Евгению Ивановичу чай.
– Какая фантазерка?
– Да Ирина Алексеевна…
– Что такое? – спросил он и вдруг вспомнил осторожные голоса на зорьке под окном, и фырканье лошади, и звук удаляющихся колес, и сердце его невольно сжалось.
– Взяла да и сбежала чуть не в полночь… – пожала плечами Анна Степановна. – Оставила записку с извинениями, что должна уехать, и все. Она, впрочем, всегда была взбалмошной. Что придет в голову, то и подавай…
– Амуры какие-нибудь… – дымя, сказал Сергей Федорович. – Девица в возрасте…
– Будет тебе еще! – с неудовольствием отозвалась Анна Степановна.
– А что же еще может быть?
Евгений Иванович нехотя выпил невкусный, как ему показалось, чай и ушел к себе, не зная, что делать, куда деваться.
На окне желтела положенная им еще с вечера книжка Анатоля Франса «Les dieux ont soif», [61]61
«Боги жаждут» ( фр.).
[Закрыть]которую он читал, – он машинально взял ее: не отмокла ли на росе? Под книжкой лежал толстый пакет. Он с удивлением взял его – на конверте стояло его имя. Уже догадываясь, от кого, он разорвал грубый большой конверт и дрожащей рукой вынул из него несколько листков: один на серой деревенской бумаге с торопливыми неровными строчками и пять-шесть аккуратно, видимо, раньше исписанных листочков, вырванных из тетради.
«Пишу вам эти несколько строк, чтобы проститься с вами… – прочел он на серой бумаге. – Я не ребенок, я понимаю, к чему приведет то влечение, которое я почувствовала с первого же дня к вам, а в вас к себе. Вы видите, вам нет еще надобности в услугах Мефистофеля, милый, хороший друг мой! Но этого быть не должно, этого быть не может – почему, скажут вам несколько страниц из моего дневника, которые я оставляю вам и которые прошу непременно сжечь потом. Не ищите ме-ня – все равно не найдете. Впрочем, я говорю вздор: прочитав мои странички из дневника, вы и искать не будете, а постараетесь скорее забыть меня…
Прощайте. Простите, что я сделала вам больно. Не я – судьба, должно быть, или ваш Великий Артист. Но все равно, простите. И прощайте, милый мой, хороший, прекрасный дуб, в золотой тени которого я, несчастная лягушка с отдавленными жизнью лапами, провела несколько милых мгновений, слушая сосредоточенный и грустный шепот его листвы. Прощайте, прощайте, прощайте – навсегда!
Ах, как все же больно! «Будет радость?» – скажете вы. Нет, милый, наверное, не будет…
Ирина».
Черный хор осенних голосов запел в его душе. Но не верилось еще, что уже кончилось то, что еще и не начиналось. И он жадно схватился за листки дневника.
Первая страничка начиналась с обрывка фразы:
«…не на то, чтобы тушить этот ужасный пожар, бушующий по всей земле, а на то, чтобы не давать таким пожарам в будущем и возникать даже. Но теперь поздно рассуждать: вокруг корчатся, и стонут, и плачут тысячи искалеченных людей… Облегчить, утешить хотя бы одного, и то довольно…
Нет, не прав ты, Господи, что допускаешь такое на земле твоей!..
20 окт. – Вокруг величавые лесистые горы в дивном осеннем уборе, кроткое небо над ними, пустыня, а за горами – стукотня выстрелов, кровь…
И понемногу приоткрывается мне еще одна ужасная сторона войны, о которой я как-то не догадывалась, не думала. Я говорю о нестерпимой тоске по женщине – скажу даже грубее, по женскому телу, – которая нестерпимо томит, палит эти миллионы здоровых сильных мужчин. В сырых и холодных окопах перед опасностью почти верной смерти и этими черными ночами – ах, какие тут ночи, какие звезды! – где-нибудь в холодной сакле у огонька или на лазаретной койке они невидимо, неслышно бредят об этом, и стонут, и в слезах тоски грызут подушки… И когда проходишь мимо – кто проходит, уже почти все равно, только бы в женском платье, – какими взглядами они тебя провожают! Это ужасно!
Я иногда себя чувствую точно голой под этими жадными, шарящими взглядами и едва удерживаюсь, чтобы не закричать о помощи, чтобы не зарыдать от ужаса и жалости одновременно…
Особенно мучительно было сегодня, когда я была среди большой партии пленных турок – едва ли голодный тигр смотрит так на мясо, которое проносят мимо его клетки, как смотрели на сестер эти грязные, вшивые, вонючие люди своими дикими глазами…»
Здесь шел пропуск в двадцать семь страниц.
«…Ну, мы так еще, «мы яблоко съели», как говорит Достоевский, за свои грехи казнимся мы, но эти милые, прелестные создания – лошади, за что обречены на такую муку? Неужели и они прогневали чем-то своего творца? Меня и сейчас бросает в дрожь, когда вспоминаю я, как, путаясь в своих кишках, она ползала по улице. И эти глаза ее, эти глаза!..
А вчера привезли с гор больных – Господи, что это было за зрелище! Целых десять дней сидели они в снегу перед укреплениями Эрзерума без всякой пищи, кроме одного-двух сухарей в сутки, не смея развести огня – впрочем, и нечем было его развести на этих обнаженных, обледеневших вершинах. Много обмороженных, несколько в цинге, а один молоденький прапорщик сошел с ума…
1 января. – Пишу после долгого перерыва. Не было ни времени, ни сил браться за перо: до такой степени много было работы! Тиф, раненые, оспа, цынга – Господи, что это был за ад! А потом сама свалилась в тяжелом припадке ужасной здешней лихорадки…
И все это неизбывная, кошмарная Weibweltschmerz! [62]62
Всемирная тоска по женщине (нем.).
[Закрыть]
Истерзанный весь, точно только что с креста снятый, а чуть отошел – старается хоть к платью твоему прикоснуться незаметно. И в это время мучительно жаль их. А как только начнет поправляться, так сейчас же усы крутить начинает и смотрит наглыми глазами на тебя в сознании своей полной неотразимости. Тут нестерпимо противны они мне.
Я устала, устала… Хочется покоя, самого простого покоя, хочется убежать отсюда, от этой крови, грязи, вшей, стонов, хочется чистоты, хорошей книжки, обыкновенных, невоспаленных людей, у которых этой Weibweltschmerz не слышно – потому, может быть, что женщина там доступна, что она рядом. Вероятно, все одинаковы – здесь только эти плотоядные инстинкты заметнее, откровеннее… Устала, устала…
16 янв. – Опять все о том же. Голодные турчанки установили таксу для солдат: кусок сахара или хлеба за ночь. А в газетах – сейчас Поля вслух читала – исступленные вопли: немцы во Франции из пушек какую-то колокольню сломали!
З февр. – Первые робкие улыбки весны: тепло пригревает солнышко, в теплых долинах расцвели уже миндаль и персики, за лазаретом под большими орехами на пригреве – милые фиалки… Я измучена. И странные мысли роятся иногда у меня в голове теперь и томят душу. В нормальной жизни ужасные мысли, но здесь все, все ненормально. Я – сестра милосердия. Вокруг – мученики, обреченные на страдание и смерть. Я не боюсь ни тифа, ни оспы, ни шальной пули. Я знаю о той муке, которая палит этих обреченных. Почему бы не пойти до конца, почему бы не отдать им, этим обреченным, из милосердия свое тело? Милосердие, так уж до конца. Пусть среди мук перед смертью они на мгновение прильнут к видно необходимому им кубку забвения, ласки, блаженства… Пусть утолят боль свою.
Сестры пользуются часто в этом отношении дурной славой. Я знаю, есть авантюристки, простые искательницы приключений, но есть и другие. Я понимаю их до дна. Это – жалость. Это какие-то, пусть не сознательные, интуитивные, добровольные Матери Скорбящие, отбывающие повинность войны этим, сораспинающие себя с воинами на кресте войны…»
Дальше шла страница, у которой верхние строчки были наспех оторваны неровно, а дальшешло:
«… закрыв лицо руками, плакала, а он – такой нежный весь, белокурый, пахнущий весной, с едва опушившимися румяными щеками – целовал мои руки, и смотрел на меня и благодарно, и виновато какими-то собачьими глазами, и говорил, как в бреду, бессвязные слова, и никак не мог уйти… А ночью принесли его на пункт – над правым глазом черная дырка от турецкой пули. И стройные ноги с синими лампасами подогнуты, как у засыпающего ребенка. И тихое, тихое лицо…»
Пропуск в несколько страниц, а затем в начале очередной страницы вымарано чернилами несколько строчек.
«…Целовал меня всю с головы до ног, как исступленный, как бешеный… Но – принял, как должное, а потом шутил, смеялся и хотел ночью прийти опять. От меня и теперь пахнет его крепким табаком…
Он женат, трое детей… И портрет жены висит у него в сакле на стене – милое такое, доброе лицо и пушистые волосы. И ребятишки к ней прижались…
Но – все равно…»
Опять вымарано около четверти страницы.
«…Говорит немного по-французски с этим странным восточным акцентом, и так дерзко, так весело блестели потом его черные глаза под красной феской… Вечером его отправили чрез Саракамыш в Россию…»
Дальше вымарана целая страница – только семь последних строчек ее уцелели:
«…Володя П.
И слышала, как бородатый солдат, возившийся у костра, пустил мне вдогонку с ненавистью:
– Б…!
И плюнул в огонь.
И не это страшно – страшно, что ненависть оттого, что не он воспользовался, а другие…»
А на обороте страницы карандашом наспех приписано:
«Простите, простите!»
Евгений Иванович был как в столбняке. Вся душа была исполнена какой-то надрывной ужасной боли. Святая? Сумасшедшая? Распутница? Истеричка?
И всплыло в памяти милое, строгое, чистое, как у монахини, лицо с очаровательной родинкой и с его странным выражением: точно прислушивалась она к дальним колокольчикам, точно ждала ангела с благовестием о каком-то неожиданном счастье. И душа зарыдала… Что, и это только стежок в ковре Великого Артиста?
Сергей Федорович, проходя домой со скотного, увидел Евгения Ивановича у раскрытого окна с исписанными листками в руке и с искаженным страданием лицом. Он сказал об этом жене и прибавил:
– Уж не затеялся ли у него роман какой с Ириной? Вот уж подлинно: седина в бороду, бес в ребро…
– Ну, придумывай еще! – с неудовольствием заметила Анна Степановна, которая все никак не могла утешиться отсутствием газет. – Ничего такого я и не заметила между ними…
– Да где тебе и заметить, милая… – насмешливо сказал Сергей Федорович. – Ведь в твоих газетах ни в передовице, ни в телеграммах, ни в фельетоне об этом ничего не было…