Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 81 страниц)
XXXI
СТАРОСТА
Было воскресенье, та пора, когда земля живет еще всей полнотой напряженной и богатой летней жизни, но замолчали уже птицы, отцвели многие цветы, и среди зелени лесов уже мелькают там и сям изредка, как позабытый напев грустной песни, золотые листья.
Фриц шел с Варей и Митей березовой рощей, высоким берегом над светлой гладью широкой Окши. Душа его была радостна: близость любимой девушки, тихая красота окружающей природы, вероятная возможность прекращения в скором времени отвратительной бойни и возвращения домой – все настраивало его светло и легко. Варе всем сердцем хотелось верить в счастье, но она не могла верить, она не упиваласьим, она боялась его, боялась, что вот что-то такое темное придет и все исковеркает и сломает. Митя, как всегда, был возбужден и раздражен. Измученная душа юноши нигде и ни в чем не находила себе покоя и неустанно сочилась желчью и кровью.
Из-за светлой реки, из-за леса плыл благовест: был какой-то из бесчисленных деревенских праздников, и звонили к вечерне. И чистые задумчивые звуки эти без слов говорили о чем-то величавом и важном. И повеяло в молодые души странною печалью, светлой, как эти дали…
– Война эта прежде всего доказывает, что мы самообольщались чрезвычайно… – продолжая раньше начатый разговор, сказал Фриц. – Мы дали, что могли, – наша музыка, наши искусство, литература, техника… – но всего, что хотело европейское человечество, теперь это ясно, достичь не удалось…
– Музыка… Всего не удалось… – едко бросил Митя. – Музыка! Бывало, до войны отказываешь себе в обеде, только бы сбегать в Благородное Собрание послушать музыки хорошей, сидишь, голодный, и упиваешься… А теперь и этого нет! Кому она досталась, ваша музыка? Тем, кто и без того все забрал… А на вашу долю не остается ничего, кроме уличных шарманок да бессмысленных частушек деревенских да ach, mein liber Augustin, Augustin… который вы то и дело насвистываете…
– Я? – удивленно повторил Фриц, глядя в возбужденное, полное горечи лицо Мити.
– Ну да, вы… И как вам не надоест только эта чепуха?
– Пожалуйста, извините: это совершенно машинально… – сказал Фриц.
Митя вдруг остановился.
– Ну, вот что… вы идите одни… – вдруг решительно проговорил он. – Мне скверно, и я… не справляюсь собой… Я… не хочу отравлять вам…
– Никто и не думает, милый… – начала было Варя.
– Идите, идите… – резко перебил Митя. – Я сказал: идите… Я пойду искупаюсь и домой. Мне не хочется гулять… Может быть, и лучше оборвать у бабочки крылья, – криво и мучительно усмехнулся он, – да не всегда хватает на это силы… Если летается, летайте…
– Какой бабочки? Что ты говоришь? – встревожилась Варя, внимательно глядя ему в лицо и боясь вдруг увидеть и на нем знакомое ей жуткое выражение безумия.
Митя, не отвечая, повернул и быстро пошел обратно, к Уланке.
Задумчивые, они молча сели на своем любимом местечке на высоком зеленом обрыве, густо заросшем орешником и дубняком. Отсюда открывался бесподобный вид на синие леса, на широкую зеленую пойму, усеянную бесчисленными озерками, и на белый город вдали, над которым чуть сверкали яркими звездами золотые купола старинных соборов…
И властно взметнулась в молодых душах жажда быть счастливым теперь же, немедленно, наперекор всему, все взять, все отдать и забыться. Варя притянула к себе эту красивую, всю в завитках голову и, робкая, без счета целовала эти нежные волосы, эти голубые глаза, вдруг потемневшие от страсти, как темнеет горное озеро под налетевшей вдруг грозой, и эти мягкие горячие губы, которые трепетно и жадно искали ее губ. И сладким туманом затуманила головы вечная, непобедимая сила, которою вопреки всему держится жизнь всей вселенной, и среди аромата вечерних трав в зеленых просторах Варя, полная бездонной радости жертвы, отдалась любимому…
– Но что же ты плачешь, дорогая?
– Не… не знаю… – не отнимая рук от смущенного лица, проговорила девушка. – Я не верю… я боюсь…
– Но зачем же так отчаиваться? – говорил он, без счета целуя ее руки. – Ты сама понимаешь, что вечно это продолжаться не может. Еще немного, и будет мир, и мы уедем с тобой в мои милые горы, и ты отдохнешь там… Ах, если бы, милая девушка моя, ты знала, как хорошо там у нас, в этом старом милом доме, на опушке лесов… Иногда встанешь на рассвете, распахнешь окно – шумит в звонком ущелье водопад, в горах перезванивает колокольчиками пасущийся скот, и над синей землей алеют прекрасные вершины… А вечером, когда загораются звезды, когда сосредоточенно молчат вокруг темные громады гор, после того, как над затихшей землей пропоют голоса беленьких сельских колоколенок вечернюю молитву ангелу-хранителю, вот из-под горы несутся уже звуки веселой музыки и дружное топанье поселян, пляшущих свой Schuhplattler… [67]67
Чечетка (нем.).
[Закрыть]А то в сумерки садится мать за старый рояль наш, старик берет скрипку, и я, глядя с моего балкончика на звезды, упиваюсь музыкой… И ты будешь там, будешь со мной, моя любимая…
– Но, милый, а мама? А Митя? Я связана вся по рукам и по ногам…
– Митя молод… Мы дадим ему возможность учиться, быть полезным… – сказал Фриц. – У него ведь вся еще жизнь впереди. А несчастная мать твоя – мы будем лечить ее… У нас все эти учреждения поставлены прекрасно… – говорил он, но в словах его не было нужной убедительности, а было какое-то новое темное сознание, что все это гадательно, непрочно, и в конце концов от его воли не зависит. – Не надо отчаиваться только, не надо складывать руки бессильно…
И слова его не заражали Варю бодростью – в задавленной душе не было ни веры, ни сил. Она могла только любить, ласкать, отдать себя, а там будь что будет…
Они и не заметили обратной дороги к дому. Деревня вся плыла в огнях заката, и в ясном небе дрожала уже, как слеза, готовая упасть, вечерняя звезда, огромная и жидкая. И у самого почти дома Петра встретили они старосту с подожком в руке и с медной бляхой на засаленном шнурке, который торопливо возвращался откуда-то.
– Здравствуйте… – вежливо поклонился ему Фриц.
– Здрастовай! – небрежно отвечал тот, нагло оглядев своими воровскими глазами молодую парочку, и вдруг его точно что осенило: – А между прочим, околачиваться тебе тут нечего, – сказал он Фрицу. – В город всех вас предоставить велено… Давай-ка, брат, собирайся…
Староста был у земского и там, действительно, слышал, что в городе вышла с пленными какая-то неприятность и что всех их велено собрать теперь в Окшинске. Его лично решительно никто не уполномочивал передавать пленным какие бы то ни было распоряжения, да и неизвестно было вообще, есть ли даже какие распоряжения – всяких слухов и болтовни в это время было чрезвычайно много, – но вот тем не менее он решил по какому-то наитию принять в этом ему совершенно неясном деле энергичное участие.
– Что такое? Почему? – тревожно спросил Фриц.
– А это уж нам неизвестно… – отвечал староста, и ерническое лицо его стало значительно. – Начальство требовает… Собирайся давай попроворнее…
– Ну не на пожар ведь… – хмуро проговорил Петр, подошедший на разговор. – Успеет и завтра…
Он ненавидел плута старосту всей душой.
– Так что… – с готовностью согласился староста. – Я так и донесу, что Петра, мол, Павлыч говорит не на пожар и разрешил, мол, погостить Вильгельме до завтрава. Чай, тебе уважут…
Петр только молча плюнул.
– Собирайся, собирайся, давай… – начальственно торопил староста. – Наш новый-то шутить, бают, не любит…
– Какой – новый? – не утерпел Петр.
– А габернатур-то… – отозвался староста, довольный, что может первый ссобщить значительную, как ему представлялось, новость. – Старого-то князя после бунта сменили уж, ну, а новая метла, известно, преже всего показать себя жалает… А тут еще, говорят, – таинственно понизил он голос, и глаза его приняли еще более воровское выражение, – что анадысь в Серебряном Бору у нас ероплан с немцами нашли, что затеяна, вишь, большая измена. Вот ихава брата, – кивнул он на Фрица, – к рукам и прибирают…
– Как вам не стыдно молоть всякий вздор! – вдруг нервно вспыхнула Варя. – Какой аэроплан? Какая измена? Что вы мелете?
Староста с достоинством приосанился и потрогал свою медную бляху.
– Мы о том неизвестны, барышня… – сказал он. – А разговаривать вам так не полагаетца, потому как мы при сполнении должности начальства…
У Вари поднялась в душе туча какой-то противной мути, и она, потерявшись, точно ничего не понимая, смотрела, как Фриц взволнованно прощался с Петром и Митей.
– Не робь, ничего… – говорил Петр. – Оно помаленьку обойдется… Ты там похлопочешь, и все обладится полегоньку…
Но в словах его уверенности не было.
Варя, похолодевшая, ничего почти не видящая, почувствовала, как кто-то поцеловал ей руку, как кто-то тихо что-то говорил ей, и смотрела вслед уходящему Фрицу ничего не видящими глазами, потом нога за ногу через силу поползла в избу и свалилась на жалкую кровать матери и забилась в тоске неизбывной. Совсем слепой от ярости, Митя в сумраке ходил взад и вперед по избе и, стуча кулаком по ладони, хрипел слова злобы и мести:
– Довольно! Вешать, резать, стрелять сукиных детей надо! Без пощады! Мерзавцы, негодяи! Довольно!
Чрез час запыхавшийся и расстроенный Фриц стоял в полутемной прихожей земского, где удушливо воняло табаком и сургучом: запой писаря кончился, и он писал, курил и печатал неутомимо.
– Ничего, ничего не знаю… – вяло и холодно говорил земский, стараясь сделать свое птичье лицо полным важности. – Таково распоряжение свыше…
Но он был втайне доволен, что германца вызывают в город: чрез кухарку он слышал, что у него завелись шуры-муры с этой девицей,и это было противно земскому, а главное, ему было противно, что немец во все встряет, учит чему-то там такому мужиков по хозяйству и вообще путается не в свое дело.
– Ничего не могу… – повторял он. – Да я и не понимаю: не все ли вам, в сущности, равно, где жить?
И он улыбнулся какою-то скверной улыбкой, которая сказала Фрицу, что этот человек знает все, что он почему-то враг ему, что он не только не поможет ему, но сделает все возможное, чтобы утопить его… Стало тоскливо, и, молча поклонившись, Фриц запел к себе собираться наутро в город.
А в Уланке по темной избе Петра, собирая ужинать, топталась сумасшедшая, заглядывала во все горшки, все щупала, все нюхала и горько, с отчаянием шептала:
– Все отравлено… все… Как же спастись от них?..
XXXII
ЭНЕРГИЧНЫЕ РАСПОРЯЖЕНИЯ
Фриц был уже третий день в городе и ничего не понимал. Никакого аэроплана с германцами в Серебряном Бору не было, не было никакого бунта пленных, а был очень простой и обыкновенный случай.
На краю Окшинска, у разбитого теперь большакапод умирающими столетними березами, посаженными будто бы еще при Екатерине, стояло низкое казенное нескладное здание. Раньше в старину оно было, видимо, окрашено в желтый цвет, а по фасаду стояли фальшивые белые полуколонны, теперь же оно было просто очень грязно, покрыто всевозможными трещинами и пятнами, а широкий белый екатерининский орел на фронтоне потерял одну голову и крыло и стал похож на какого-то смешного гуся. Раньше до войны в этом здании за слепыми радужными окнами, заплетенными старинными чугунными решетками, незаметной тусклой и грязной жизнью жили какие-то шоссейные сторожа и ремонтные рабочие, но когда вспыхнула война, рабочих куда-то выгнали, и заплеванное, вонючее и холодное помещение это было отведено для временного – пока не распределят их по работам – жительства пленным. На прогнивший пол для них накидали сырой ржаной соломы, а чтобы они не убежали из Окшинска домой, приставили к ним несколько бородатых крестоносцев, то есть ополченцев со старыми берданками и боевыми патронами. И двое крестоносцев стояли всегда в карауле, а четверо спали сзади в грязной и вонючей кухне тоже на соломе или слонялись без дела по городу.
И вот одному из этих крестоносцев-охранителей, дяде Митрею, здоровому каменщику с бычьей шеей и огненно-красной бородой, до смерти надоели казенные сухари и не всегда теперь съедобные казенные щи, а может, и просто заскучал он, потому что, хороший работник, он никак не мог поверить, что ему действительно нужно так целые дни томиться без дела, охраняя неизвестно зачем этих бородатых и смирных австрийских и немецких мужиков.
– Эй, Василей! – крикнул дед Митрей от ворот своему товарищу, зевавшему с берданкой у подъезда, загрязненного выше всякого вероятия. – Я на базар хочу добежать – может, баба что поесть с нашими деревенскими прислала. Ты тут, неровно, погляди…
– А ты бы лутче кого другого попросил постоять за тебя… – сказал, зевая, дядя Василей, щуплый мужичонка с козлиным лицом, в каком-то бабьем капоте, подпоясанном ремешком, и в новых лапотках. – А то, не ровен час, налетят какие пугвицы, от них и не отвяжешься…
– Да трое тоже на базар, знать, ушли, – отозвался дядя Митрей, – а Гришак дрыхнет. Я попробовал было побудить его – и головы не подымает. Он ханжи вчера здорово нарезался… Я в адин мамент обернусь…
– Так что, иди… – согласился дядя Василей. – Только, мотри, ворон-то не больно считай…
– Одной минутой… А приду, в баню тебя отпущу…
– И то надо: вошь одолела вчистую…
– Это от скуки…
– Известно… Отчего же ей еще быть-то?
Дядя Митрей убежал на базар, а дядя Василей, решив для большей верности запереть пленных, – он был мужик робкий – сел на затоптанный подъезд и, достав из кармана затасканный старый газетный листок, стал читать по складам:
«М-мы… сра-жа-емса… за ци… ци… вили-визацию… и пра-во… и по-то-му не мо-жем… не… по-бедить… Гер-ман-ско-муло… ло-эунгу: си-ла… вы-ше… пра-ва… мы про – ти-во – пос тав-ля-ем… ло… ло-зунг: пра-во выше… си-лы… и по-то-му…»
Дядя Василей взопрел от натуги, ему стало скучно, и он, снова запрятав листок в карман, – он любил покурить – задремал, опираясь на свою винтовку систен Бердан номер два со скользящим затвором, как с трудом затвердил он из словесности.
И вдруг внутри дома смутный галдеж пленных сменился взрывом дикого крика. Гришак, проснувшись, решил покурить и, закурив, снова задремал и зажег под собою солому. Огонь моментально охватил всю комнату, полез рваными обоями по сухим перегородкам, выбился в коридор. В диком ужасе Гришак, весь в огне, вылетел к пленным и бросился на пол и стал кататься по соломе, и огонь быстро захватил и это помещение. Пленные бросились к запертым дядей Васильем дверям и забарабанили в них кулаками, другие с сумасшедшими криками бросились к окнам, стали выбивать их и выламывать чугунные решетки…
Дядя Василей растерялся: что такое? Бунт?! Военное время… устав… пугвицы…
Он схватился за систен Бердан номер два.
Одна из тяжелых решеток, звеня, грохнулась о землю. Синие и серо-голубые люди с искаженными лицами, давя одни других, прыгали на зеленую луговину, вскакивали и снова бросались ломать другие решетки.
– Да что вы, черти?! – лепетал, совсем оробев, дядя Василей. – Обалдели, что ли? Стрелять буду! Иди, иди назад…
Но его никто не слушал.
Василей, ничего, кроме устава, не помня, неуклюже вскинул берданку, ударил в толпу, опять неуклюже вложил патрон и опять ударил. Сперва пленные, опешив, как овцы, шарахнулись во все стороны, но потом справились и с непонятными и яростными криками бросились на дядю Василья. Тот, пырнув штыком одного, потом другого, забился в угол подъезда и оттуда выстрелил в толпу еще раз. Пленные бросились кто куда, а из разбитых окон повалил вдруг густой дым.
Дикий этот случай возмутил решительно всех. Все сказали: «Это невозможно! Это черт знает что такое…» И начальство твердо решило – в те времена все решалось твердо – дядю Митрея и дядю Василья предать военно-полевому суду, а пленных подтянуть. Новый губернатор – старый, князь, в бешеном исступлении против Петрограда бросил службу и переехал в Финляндию, – а новым был назначен фон Ридель, который раньше был тут вице-губернатором и который, чтобы заставить забыть свою немецкую фамилию, старался из всех сил, но ничего сделать не мог: до такой степени все как-то осатанели и ничего не могли делать путем. Первый пример всяческого неповиновения и вольнодумства подавала сама супруга губернатора, все еще хорошенькая Лариса, которая тосковала по Петербургу и явно будировала против своего властного супруга, который завез ее в эту проклятую дыру. Впрочем, старец аккуратно писал ей, уговаривал потерпеть и обещал, что долго она тут не засидится: такие люди, как ее муж, нужны и в Петрограде. А пока губернатор строжайше приказал всех пленных, распущенных по губернии на всякие работы, – своих рук уже явно и грозно не хватало – немедленно собрать в город. Пленных немедленно собрали – оказалось, что для них нет ни харчей, ни помещения. Заработал телеграф, начались совещания: кого выслать из города, чертовых ли этих беженцев, жидов, заполонивших город, – их гнали от фронта отовсюду – или же пленных? И было твердо решено: и жидов, и пленных.
Жиды завопили – они были и так совсем разорены, – пленное нахмурились, и все стали готовиться в путь – куда, неизвестно. Власть не желала говорить, ибо ее престиж требовал быстроты, натиска и абсолютной тайны – почему, никто не знал. Когда все было налажено, товарищ председателя Союза русского народа – председателем там по-прежнему был Кузьма Лукич, – человек со связями, но сомнительной репутации по фамилии Завей-Вавилонский предложил прекратить занятия в школах и разместить пока что пленных там. Этим достигались сразу две цели: во-первых, это будет неприятно всяким либералишкам – и отлично: пусть не зазнаются! – а во-вторых, вагоны, заготовленные под пленных, господин Завей-Вавилонский надеялся приспособить себе, ибо у него было эдакое ловкое дельце с мукой и сахаром. Часть вагонов он обещал и Кузьме Лукичу под табак. Опять заработал телеграф. Согласились. Уплатили. Но кто-то что-то забыл написать и подписать, и беженцев готовили энергично к отправке. Было снова твердо решено: высылку их не отменять, школы отдать под ополчение, которому не хватало уже места в казармах, половину вагонов отдать господину Завей-Вавилонскому, а беженцы и пленные могут и потесниться – черт с ними, не велики господа!..
Фриц, сумрачный, не находя себе места, бродил по взъерошенному, непокойному, нехорошему городу. В ночь их должны были увезти, а Вари все не было, и было неизвестно, передал ли ей его записку Левашов, лавочник уланский, с которым он послал ей ее.
На душе у него было беспросветно тяжело. В памяти вставали те далекие, далекие, ясные, трудовые дни, перевитые, как цветами, прелестью искусства и осиянные солнечной красотой родных гор, – зачем все это исковеркали, все залили кровью? Нет, нет, мы, мы, мы сами виноваты в этом! Вон у зеленых ворот старинного особнячка греются на солнышке раненые в темных одинаковых халатах, жалкие, страшные – ведь это сделал не кто-то там такое, а ты, ты, вот этими самыми руками, которые умели некогда так красиво находить нужные мелодии Чайковского, Грига, Зиндинга… Не в том ли все дело, что мы все слишком уходили в раковину своей личной жизни, ее только всячески изукрашивали, о себе заботились, себя лелеяли, позволяя темным пережиткам далекого прошлого владеть жизнью безраздельно? И вот расплата… Но что делать, чтобы спастись? Неясно, непонятно… Да и что ему теперь до общих проклятых вопросов этих, когда его сердце болит, когда где-то, вон там, за рекой, бьется в муке любимая девушка?..
Он вышел на широкую базарную площадь. На ней стояла тяжелая вонь и бестолковый галдеж бедной неопрятной толпы, какой он у себя на родине никогда не видывал. Жалкие клячонки, понурившись, стояли рядами, запряженные в какие-то игрушечные возики. Мычали крошечные исхудалые коровенки с широко раздутыми боками. Люди ругались скверными словами, божились, били по рукам, и в глазах их стоял жадный зеленый огонь. Молоденькие, с совсем детскими, безбородыми и безусыми лицами новобранцы толкались тут же. И все ужасались на цены, которые драли с них торговцы за все: за муку, масло, сахар, керосин, спички. Мужики не отставали от купцов и заламывали невероятные цены за дрова, молоко, сено, яйца… Когда проходил мимо Фриц, все оборачивались на него – ласково, без всякой злобы, – и кто давал ему моченое яблоко, кто папирос, кто денег, и он, чтобы не обидеть, брал, ласково благодарил, и горло его сжималось знакомым спазмом: он был растроган до слез. Но вот оборванный беженец с блестящими голодными глазами подошел к толстой, краснорожей и неопрятной торговке.
– Как цена яичкам? – спросил он с чуждым акцентом.
– Три четвертачка…
– За что?!
– А десяточек…
– Три четвертака, семьдесят пять копеек за десяток?! Матка Божия! – в ужасе воскликнул тот. – Да ведь это чистый же разбой!
Торговка злобно закричала на него, а он, озираясь, как затравленный волк, тащил своего перепуганного оборванного мальчугана прочь, в жалкую неуютную конуру, чтобы плакать там исступленными слезами, чтобы биться головой о стену…
И много-много беженок, девушек и женщин, уже нарумянили себе лица и подкрасили губы и глаза и робко скользили в сумерках по этим взъерошенным улицам. И им денег не жалели, как никто не жалел денег в это время на всякую роскошь, на всякую прихоть: никогда не зарабатывали так проститутки, никогда не торговали так ювелиры, дорогие портные и портнихи были завалены заказами, переполнены были до отказа театры, кино, кондитерские, рестораны, где вино и золото лились рекой.
На углу Дворянской разыгрался вдруг скандал. Фриц остановился. Навстречу ему ехал извозчик-лихач, старый, лет шестидесяти, с белой головой. В пролетке его, модной, узкой, со вздернутым кузовом, сидел молодой истасканный солдат из запаса. Извозчик остановился и о чем-то заспорил: видимо, он не хотел везти солдата дальше.
– А-а! – взревел тот, поднимаясь. – Мы за вас кровь лей, а вы, сволоча, еще фордыбачитя тут!..
И размахнувшись, он изо всей силы ударил старика по уху. Тот разом свернулся с козел и прямо белой головой ударился о каменную мостовую. Окровавленный, он с трудом поднялся с земли, но в то же мгновение новый страшный удар по лицу снова бросил его на камни. И сотни людей смотрели на это с тротуаров, и никто не смел подойти и вмешаться.
– А-а… – ревел исступленно солдат. – Так будетя же вы знать у нас, распросукины вы дети… Вам кровь наша нужна? Кррровь? Ну, так помнитя…
И, извергая непотребные ругательства и страшно вращая красными сумасшедшими глазами, солдат пошел расступившейся пред ним толпой.
Полный мути отвращения и тоски, Фриц снова погрузился в это серое, зловещее, непонятное людское море. И осенним ветром ныло в душе: «Варя… Варя… где ты, родная моя? О хоть бы раз еще один взглянуть в твои скорбные, покорные глаза!..»
Великолепный автомобиль, тихо посапывая и нагло, как-то по-звериному рыча гудком, медленно пробирался толпой. Фриц поднял глаза. В автомобили, развалясь, сидел Степан Кузьмич с супругой и земский начальник Тарабукин, на глупом лице которого был написан петушиный задор и полная готовность немедленно пойти в атаку. Около фонаря автомобиля мотался флачок Красного Креста: Степан Кузьмич на всякий случай застраховался. Земский узнал Фрица, но сделал вид, что не замечает его. Р-р-р! – хрипло ревело чудовище, продвигаясь вперед. – Р-р-р! Толпа шарахалась в сторону, и вслед машине летела матерная брань…
Глубокой ночью пленных подняли – почему ночью, а не днем, никто толком не знал, да и не интересовался знать: так оно само как-то вышло… – и погнали под мелким и холодным дождем на вокзал, где и усадили их в грязные, вонючие вагоны… И час спустя засвистел паровоз, задергались, гремя, теплушки и – все было кончено. Вокруг бледный рассвет непогожего дня и хмурые, бледные, как у мертвецов, лица пленных, усталые, покорные лица. И склонились в тяжелой дремоте усталые головы, и бились под грубыми шинелями усталые сердца, полные непонимания, тоски, иногда злобы – небольшие были эти вагоны, а много страдания человеческого было заключено в их полинялых боках. Фриц, прижавшись лбом к холодной стенке вагона, тихонько машинально насвистывалась – ach, mein liber Augustin… и подлая, глупая песенка эта змейкой вилась среди этих уставших, страдающих людей и точно надевала на склоненные головы их какие-то дурацкие колпаки…
Дико заскрежетали тормоза. Поезд остановился.
– Заречье! Три минуты! – возгласил кто-то на платформе.
– Если не тридцать три! – злобно отвечал хриплый со сна голос.
– Разве застрянем?
– А черт их в душу знает…
Холодный, непогожий рассвет… Мутные дали… Неприветные, чужие лица… Тоска… ach, mein liber Augustin, Augustin, Augustin…
– Фриц!
– Милая!
Варя, мокрая и схудавшая, но радостная, так вся и бросилась к нему.
– А я не вытерпела, поехала искать тебя в городе…
– Да разве ты не получила моего письма?! Я с лавочником вашим послал…
– Нет, ничего не получала… И так тревожилась… Он, вероятно, забыл передать… Ах, как я мучилась, как мучилась…
– Это эшелон пленных… – раздался суровый окрик. – На плацформе посторонним быть не полагаетца… Отойдите, сударыня!
И маленький жандарм с круглым, красненьким, наивным носиком пуговкой и рыжими усами строго ждал, что приказание его будет немедленно исполнено.
Они судорожно обнялись.
– Как узнаю, куда, сейчас же сообщу адрес…
– Смотри же: немедленно!
Жандарм был в недоумении: разговаривать с пленными стоит три тысячи рублей, а целоваться? Это было не указано. И вообще черт их разберет со всеми их постановлениями…
– Отойдите, сударыня!
Засвистел паровоз, рванулись с грохотом теплушки. Сквозь слезы Варя с искаженной улыбкой смотрела на потухшего бледного Фрица.
– Скорее, скорее дай знать!
– Непременно, непременно!
– И заказным… В город, до востребования…
– Хорошо, хорошо…
– Сударыня, я составлю протокол! – зло сказал жандарм.
Но он протокола составлять не стал: черт их там знает, как эта дьявольская война еще кончится… Нечего и злить зря народ. У него тоже за плечами-то четверо… И понес тоже черт на проклятую службу эту… И эта тожа липнет к немцу, шлюха бесстыжая…
В это непогожее утро по всем городам и деревням был расклеен новый приказ о мобилизации: забирали последние почти годы ратников. И сразу застонала вся земля русская из края в край:
– Да что же, сволочи, осатанели они, что ли?!