Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 81 страниц)
Хорошо выспавшись – «Я клопов не признаю», – смеясь, говорил Степан Кузьмич – и напившись чаю, Степан Кузьмич с тесарями и одним из своих московских приказчиков, высланным вперед, на легкой лодочке поехал под Мамариху. Около плотов уже стояли только что подведенные буксиром огромные барки, в которых балки пойдут до Оки. На барках и на плотах стояла, ожидая московского промышленника, огромная толпа нанятых тесарями грузчиков – русаков, черемисов, татар, – которые, как только хозяин ступил на плот, грянули широкое, полное ура…Степан Кузьмич, польщенный, снял шляпу и раскланялся с рабочими. В ожидании щедрой дачи на водку рабочие оживлены. В толпе слышны смех, шутки и бодрое рабочее настроение.
– Ну, ребятушки, бословясь… – скомандовал Щепочкин. – Давайте при хозяине начнем… Ну-ка, с Богом…
Все сняли шапки и перекрестились.
И вот высокий заливистый тенор полился над светлою ширью могучей реки:
Иэх, ну-ка, братцы, собирайтесь,
За канат крепче хватайтесь!
Запевало, молодой красивый мужик в красной рубахе, стоя на борту барки над толпой, взмахнул рукой, и дружно, стройно, подмывающе подхватил огромный хор:
Эй, дубинушка, ухнем!
Эй, зеленая, сама пойдет!
Громадным усилием напряженных рук, схватившихся за толстые канаты, отвечает толпа, и вот огромная, осклизлая балка, как какое-то чудовище, чуть приподнимается из воды.
А идет, идет, идет! —
дружно, речитативом, точно под пляс, заговорил хор, притопывая в такт ногами, -
А идет, идет, идет!
Балка с звонким грохотом рухнула на дно барки.
– Есть! – весело отозвались голоса. – А ну, берись, ребята! Весели хозяйское сердце!
И снова, лаская душу, льется над рекой заливистый тенор, и так как на этот раз он определенно обещает:
Нам хозяин даст на водку! —
то с особенным одушевлением подхватывает хор:
Эй, дубинушка, ухнем!
И снова точно пляшет дружно сотнями ног:
А пошла, пошла, пошла!
А пошла, пошла, пошла!
И было приятно и радостно слушать и ощущать этот веселый труд, и было приятно порадовать рабочих щедрою дачей на водку, и было приятно смотреть, как в перерыв они пили, ели, шутили, гоготали и как снова под песню и пляс полетели из воды в барку громадные, тяжелые, пахнущие смолой балки: то люди делали великое дело, то строили они Россию, хотя и не сознавали этого, и только смутно чувствовали иногда себя частью какого-то огромного потока-богатыря…
Товар был надо бы лучше, да некуда. Купцы, собравшиеся по традиции на ярмарку, смотрели на Степана Кузьмича с самой жгучей завистью – на их долю остались только пустяки, о которых и говорить было тошно. Степан Кузьмич был королем среди них и невольно гордился этим – своей ловкостью, своей силой теперь… Пошабашив поздно вечером, он ехал или в город, где, несмотря на все разочарования нынешней ярмарки, здорово кутили купчики-голубчики и где подавали им безграмотные половые и филе-сотэ а л-эстрагон. [40]40
Filet sauté à l'estragon – филе говядины, жаренное в масле с эстрагоном (фр).
[Закрыть]и заграничные вина, а то иногда оставался ночевать и в Мамарихе.
– Не прикажете ли на ужин уху из стерлядки, Степан Кузьмич? – говорил Щепочкин. – Нам хозяйка вчерась такую савостожила, что чуть и котелок-то вместе с ухой не съели…
– А что ж? Валяй…
И хозяйка савостожит Степану Кузьмичу янтарную уху, и он наслаждается всеми порами души и тела, а мимо окон бегут в летнем сумраке созвездия проходящих мимо караванов, и ревут, встречаясь, пароходы, и слышится где-то в отдалении хор отдыхающих рабочих…
А утром, чуть только покажется солнышко из-за синих волжских далей, на барках уже снова слышится песня и ладное притоптыванье:
А идет, идет, идет!
Да идет, идет, идет! —
и когда звенела балка по дну барки, весело кричали голоса:
– Есть! Заходи, ребята…
И вот, когда раз подгулявшая компания купцов-лесников толкалась под вечер от нечего делать по пристаням, на самолетской пристани появилась вдруг что-то прифрантившаяся полиция. Худосочный пристав с рябым и туповатым лицом строго оглядывал публику и отдавал почтительным стражникам какие-то тихие распоряжения.
– Григорий Ефимович едут… – доверительно сказал он купцам, когда по розовой глади реки сверху задымил небольшой, но красивый казенный пароход под трехцветным флагом.
– Какой Григорий Ефимович? – спросил кто-то.
– Распутинов… – с неудовольствием пояснил тот. – Из Петербурга к себе на родину, в Сибирь, следуют…
– А вы почему знаете? – заинтересовались купцы.
– Телеграмма была от губернатора – на случай, если остановятся, чтобы встретить…
Но пароход под трехцветным флагом продымил мимо. Пристав был страшно разочарован. Публика с самыми разнообразными чувствами следила за исчезающим вдали пароходом. И у многих играли в головах грязные мысли. И кто-то хихикнул погано. И многие жгуче завидовали…
А на чисто вымытой палубе в мягком удобном кресле один лениво сидел человек в шелковой рубахе навыпуск и скучливо смотрел на прелестные, тихо сменявшие одна другую картины великой реки, и в глазах его было что-то тяжело-свинцовое, безвыходное, обреченное…
XXXVI
ЛЕГЕНДА
Солнце село. За неоглядным каменным морем домов догорала заря, и в мутной мгле, висевшей над Петербургом, выступили первые, еще бледные звезды. Город глухо рокотал – точно, наевшись до отвала, удовлетворенно ворчало какое-то чудовище.
Сергей Васильевич – срок высылки для него кончился, и он возвратился в Петербург – поднялся к себе на четвертый этаж, где он снимал у вдовы-немки две чистых уютных комнатки. Он умылся, смыв с себя противную, жирную городскую пыль, и сел на широкий каменный подоконник. Разноцветные громады домов уходили бесконечными рядами в белесую мглу надвигавшейся северной ночи, глухо рычал чудовище город, и где-то разухабисто ухал садовый оркестр, и трещали извозчики, и гудел трамвай. Ему было тоскливо… Он поднял глаза в небо, где в несказанной глубине горели и переливались бледные еще звезды. Он любил их и часто подолгу смотрел в эти трепещущие переливными огнями бездны.
В душе у него складывалась красивая легенда о звездах. Это было бы хорошо пустить или в первом номере демократического журнальчика, который скоро начнет выходить в Петербурге, или, может быть, пустить отдельной книжечкой в «Улье» – издательство взяло верный, как ему казалось, и симпатичный тон. Это было бы вроде знамени всего дела. Да, может быть, чрез кровавую революцию, может быть, чрез социализм, но дальше, дальше, дальше, туда, где не нужно уже ни революций, ни социализма! Он сел к своему рабочему столу и, облокотившись своей большой волосатой головой на руку, начал быстро набрасывать своим красивым мелким почерком одну строчку за другой:
«В седой глубокой древности жил в Азии могучий царь. Он вставал ранее пахаря и ложился позднее всех, все свое время отдавая попечению о благе народа: он хотел, чтобы в пределах его царства от моря и до моря люди забыли, что такое страдание, горе, слезы. Но год уходил за годом, а цель, которую поставил себе царь, была по-прежнему далекой: если ему удавалось облегчить людей в одном отношении, положение их ухудшалось в другом, зло ускользало от его преследований, не переводились нужда и горе в его царстве, не переставали течь слезы. И ослаб царь в непосильной борьбе и затосковал. Напрасно пытались придворные и жены развлечь его охотами на тигров, на могучих слонов, плясками танцовщиц, войной – скучен был царь, и сердце его болело страданиями народа.
И в неустанной работе царь и не заметил, как прошли годы и он состарился. Голова его была уже бела, как снег горных вершин; большая серебряная борода падала на грудь, в которой по-прежнему билось полное любви сердце и временами поднималась тяжелая тоска, ибо не переставали и не переставали течь кровь и слезы людей в его царстве, не прекращались их страдания.
А смерть была уже не за горами. Мысль, что он так и уйдет, не найдя спасения для людей, мучила сердце старого царя, но он не знал, что делать. И в отчаянии он оставил вдруг все свои дела и, разбитый, почти больной, заперся в своем загородном дворце, чтобы хоть немного отдохнуть от измучивших его дум и забот среди дикой прелести гор и лесов, окружавших его огромный дворец…
Была тихая ночь… Старый царь вышел на широкую террасу дворца. Могучие колонны высились вкруг его безмолвным лесом и в сиянии луны казались серебряными. Тяжело вздохнув, старый царь посмотрел в темную глубину старого парка, полную смутных шорохов и хрустального лепета невидимых в сумраке ночи фонтанов. А над темным морем парка раскинулось небо, в глубине которого, переливаясь, звезды рассказывали земле серебряные чистые сказки… Царь поднял голову и смотрел в искрящееся небо, точно стараясь подслушать таинственный лепет звезд. И потихоньку, незаметно черные думы его уплыли куда-то, точно растаяли в серебристых лучах, и бесконечно спокойная, торжественная тишина полилась с неба в уставшую душу старика, точно какою-то цветущей, душистой свежестью весны повеяло в ней. И вдруг в сердце затеплилась любовь… К кому, к чему? К этим далеким, прекрасным звездам, к этим старым деревьям-великанам, к этим шорохам и вздохам, к этому крошечному кузнечику, который неустанно поет в зелени, ко всей земле, ко всему небу, ко всей вселенной, к Богу, и он почувствовал себя счастливым и ясным, как это кроткое небо, любовно обнимающее землю со всех сторон. И так же, как небу, ему казались теперь ненужными, далекими, странными все треволнения земли и суета жизни. Он понимал теперь, что это не настоящая жизнь, что это тяжелый сон, что есть какая-то другая, светлая и радостная жизнь, которая ждет его…
Из надзвездных полей он снова вернулся на землю, вернулся с чем-то новым и радостным. Любовь!.. Он любит все, и все любит его в полночной тишине перед горящим вверху престолом Бога… Вот в этой-то всеобъемлющей любви, в этой близости к звездам и Богу—. вся жизнь. Только это дало ему счастье, только это одно, значит, важно и нужно.
На следующий день под звуки звонких труб на всех площадях и перекрестках столицы герольды читали послание старого царя к людям.
«Царь видел вещий сон, – читали герольды, – что в судьбах его царства должны в ближайшем будущем произойти важные перемены. Каковы будут эти события, скрытые во мраке грядущего, узнает только Тот – снилось царю, – кто сумеет разгадать таинственный смысл золотых письмен ночного неба. Поэтому царь повелевает всем и каждому в пределах его царства от моря и до моря каждую ночь смотреть внимательно в небо и стараться разгадать его тайну. Первый, кто откроет царю смысл золотых письмен, узнает, о чем говорят звезды, будет награжден так, как сам этого пожелает».
Снова прогремели звонкие трубы, и на быстрых конях понеслись герольды по всем городам и селам обширного царства возвещать волю великого царя.
Встревоженный вещим сном царя, народ разошелся по домам, и едва скрылось светлое солнце за далекими горами, как все высыпали на улицы, в сады, на плоские кровли своих домов, чтобы скорее узнать от неба, что говорят его золотые письмена.
Уже после полуночи вернулись во дворец царские слуги и донесли царю, что весь народ поголовно исполнил его повеление, но тайны неба не отгадал никто.
Царь отпустил их и, оставшись один, поднял глаза в сверкающее небо и с тоской прошептал:
– Неужели же не поймут? Сжалься над ними, Великий!..
И прошла ночь, и еще ночь, и еще. И в посеребренных звездами, призатихших душах людей тихо зарождалась новая жизнь: солдаты бросали оружие, ученые-материалисты сжигали свои книги, тюремная стража уходила с караулов, и узники, кроткие и ясные, возвращались к своим семьям, богачи раздавали свои богатства беднякам, жрецы всенародно каялись пред народом в своих заблуждениях и снимали золотые одежды.
И светлое нарастало, нарастало…
И вот раз в то время, когда люди, зачарованные, смотрели в глубину звездного неба, вдруг из-за темных старых деревьев плавно поднялся в звездную высь молодой чистый, как горный ключ, голос, полный бесконечного восторга. И почти в то же мгновение – точно они только и ждали этого – к нему присоединились бесчисленные голоса, и весь необъятный город загремел торжественными аккордами древнего полузабытого гимна Божеству.
«Отец, тебе хвалу поем, единому тебе… – гремели невидимые хоры. – Прости нам, Всеблагий, все заблуждения наши, в минуты слабости и скорби не оставь нас. Весь мир – твое царство, великий, единый закон его от века веков, закон правды – твоя воля, единое благо – Любовь…»
Громы молитвы величаво поднимались в звездное небо. Казалось, душа человечества вдруг проснулась от тяжелого долгого сна и ясная, торжествующая, среди ураганов звуков устремилась в небо… И старому царю, и всем этим тысячам тысяч людей, разгадавшим наконец смысл золотых письмен, казалось, что все небо, вся вселенная охвачены беспредельным восторгом. Сверкающие миры величественно плыли пред ними в бесконечности, и каждый из этих прекрасных воздушных, похожих на драгоценные камни кораблей нес на себе мириады живых существ, целый мир дум, чувств, стремлений и горел любовью, жизнью живой и прекрасной…
И казалось людям, что в эту великую ночь все эти мириады существ на мириадах светил знают, чувствуют теперь то, что знают и чувствуют их маленькие человеческие сердца: красоту жизни, бесконечную радость ее и благость ее Подателя. И все, все они, те, далекие, но близкие, родные, родные существа собрались вместе, каждые на своей звезде, все в праздничных одеждах, в цветах и простирают чрез бесконечность руки друг к другу, милые зовущие руки, и вместе с землей поют чудные гимны жизни, любви и источнику этой жизни-любви – Великому Непостижимому. Это был праздник всей вселенной, всего, что в ней живет и дышит…
Забыв о своих годах, старый царь бросился к людям. С широкой мраморной лестницы, ведущей во дворец, он увидел то, чего так страстно и давно жаждал: среди счастливого смеха и приветствий люди обнимались и обменивались братскими поцелуями.
– Свершилось! – воскликнул царь и, подняв к небу глаза, громко, взволнованно проговорил: – Благодарю тебя, Боже, за счастье, что ты даровал мне: за счастье видеть счастье братьев-людей…
И оставив свой роскошный дворец, старый царь скрылся в темноте ночи.
И больше никто никогда его не видел…»
И долго сидел Сергей Васильевич неподвижно, потерявшись мечтою в созданном им царстве света и славы человеческой. И он озаглавил свою легенду: «О чем говорят звезды…»
И вдруг за стеной коротко продребезжал электрический звонок, послышались глухие шаги, и в дверь постучали.
– Кто там? Войдите…
– Фам телеграмм… – сказала, входя, хозяйка, старая добродушная немка, очень ценившая Сергея Васильевича за его спокойную, уединенную жизнь, аккуратность и чистоплотность. – Фот пожалюста…
Сергей Васильевич разорвал белый пакетик.
«Больна умираю приезжайте Новороссийск Константинопольские номера немедленно Евгения».
Он заметался, как раненый заяц…
XXXVII
КОНЕЦ ЛЕГЕНДЫ
Евгения Михайловна затаилась в глубокой тревоге. Прошла неделя, еще неделя и еще неделя – сомнения не было: несмотря на все предосторожности, с ней случилось то, чего она более всего на свете боялась и при муже. Она была беременна. Тем большим ужасом повеяло на нее от этого факта теперь…
И окончательно все резко изменилось в ее глазах, и она дикой ненавистью возненавидела и эту свою новую жизнь,и всех этих самоуверенных людей, кричавших один на другого целыми днями, возненавидела их развязные манеры, и хлопанье дверями, и громкие голоса, и этот неуютный холодный дом, похожий на какой-то опустившийся постоялый двор, эти пустые, всегда грязные комнаты, всю эту бестолочь и неуют их жизни, которая все не хотела налаживаться и не только не могла служить примером для всего человечества,о чем они так заботились, но стояла много, много ниже даже той убогой жизни, которая окружала их. Люди все наезжали и наезжали, но, пробыв несколько дней, разбегались. Со Спиридоном Васильевичем шли неугасаемые раздоры: он не хотел подчиняться, но не хотел и уходить. Георгиевский, наконец, умолил толстовца приехать для составления купчей, чтобы иметь в руках хоть какой-нибудь документ, опираясь на который можно было бы бороться с негодяем-слесарем.Толстовец – коренастый человек с рыжей неопрятной бородой и бараньими глазами – приехал, но на купчую не было денег, и они ограничились одной запродажной, причем и за нее должен был заплатить толстовец. Спиридон Васильевич разразился хохотом, когда узнал об этом: плевать он хотел на все эти бумажонки! И бледный, без шапки, Георгиевский поскакал в соседнюю станицу, чтобы просить урядника о выселении этого негодяя.Урядник стал ломаться, и пришлось ему дать пятерку. Он приехал, слесаря выпроводил со стражником, и тот, уходя, дерзко кричал:
– Ловко! Вот так реформатор! За полицией побежал! Вот так писатель…
И чрез несколько дней прилетел слух, что негодяй основал под самым Геленджиком новую коммуну, которой дал название «Новая Живая вода». И он всячески перехватывал тех, которые ехали в старую «Живую воду» и распространял о Георгиевском всякие злостные сплетни так, что Георгиевский даже должен был поместить в одной новороссийской газетке, которую никто не читал, открытое письмо, в котором взывал к общественному мнению и обливал слесаря помоями…
Все это было теперь отвратительно и ненавистно Евгении Михайловне до непереносимости. Но больше всего возненавидела она Георгиевского с его широкими жестами, с его самоуверенно-пышной гривой, из которой – он так редко мылся! – все сыпалась какая-то белая мука… И возненавидела и себя.
И после дикой и грязной сцены с Георгиевским она моментально собралась и, ни с кем не простившись, уехала в город…
Прежде всего ей нужно было освободить себя от ребенка, который уже мучил ее этими ужасными утренними рвотами. И она с необыкновенной энергией взялась за это. На другой же день она нашла врача, доктора Стеневского, сухого, корректного господина в черном сюртуке, с какими-то рыжими и точно мертвыми глазами. Он очень успешно занимался такой практикой и на трупиках убитых им за хорошее вознаграждение детей уже выстроил себе большой доходный дом в городе, прекрасную виллу под городом и, кроме того, имел солидный запас и в банке в красивых хрустящих бумагах.
Операция сошла, казалось, хорошо, Евгения Михайловна облегченно вздохнула и стала обдумывать свою будущую жизнь, новую жизнь, опять новую. Но – что-то, очевидно, было сделано не так: крови не унимались, ей стало хуже, и вдруг температура угрожающе поднялась. Наслышавшись много о всевозможных роковых случайностях при такого рода операциях, она в ужасе забилась, как раненый зверь, и тотчас же послала мужу телеграмму. Она как-то совершенно забыла, что она все же виновата пред ним. Теперь это было совсем не важно, а важно было только то, чтобы он приехал и спас ее от этого ужаса… А пока она билась, рыдала, умоляла человека с желтыми глазами спасти ее, она сходила с ума…
Чрез двое суток у ее постели уже сидел Сергей Васильевич, тихий, покорный, всей душой жалеющий это несчастное измученное существо. Доктор только что уехал. Он обнадеживал, но, видимо, был встревожен. Рано утром он хотел приехать опять.
На землю спускался яркий золотой вечер. За раскрытым окном сумрачного и нечистого номера гостиницы слышался безобразный шум города: трещали по мостовой экипажи, где-то неподалеку оглушительно ухал по звенящему железу огромный молот, на соседнем дворе кричали дети, из порта слышалась пьяная песня матросов и проституток, и, как какие-то немыслимые чудовища, разными голосами перекликались пароходы и выли сирены. Несмотря на сильный моряк– ветер с моря, – воздух был удушливо жарок и нестерпимо вонюч: пахло отхожими местами, копотью, салом, пылью и пряным запахом еды из неопрятного ресторана первого этажа.
В комнате постепенно темнело. Тихие тоскливые стоны впавшей в забытье Евгении Михайловны бередили душу. Сергей Васильевич, чтобы забыться немного от тяжелых дум и опасений, потянулся к папке, которую, разбирая чемодан, он положил на стол. И все так же машинально он раскрыл ее, и глаза его побежали по мелко исписанным его рукой страницам. Это была легенда, которую он писал перед отъездом для демократического журнальчика для всех.Ему казалось, что с того вечера прошло уже много, много времени…
И мысль его зацепилась за написанное, и снова перед ним в этом душном воздухе, полном звуками-стонами большого города, встали великолепные видения его легенды. Он подвинул к себе рукопись и при свете зари приписал конец:
«Старый, мудрый Сеид-аль-Наман замолчал и, поправив угли догоравшего костра, устремил грустный взор в пустыню.
– Почему же люди опять забыли о законе неба? – спросил я после небольшого молчания. – Почему они больше не братья?
– А потому, что они перестали смотреть на звезды… – отвечал он. – Они думали, что больше этого уже не надо. А потом дела земли снова увлекли их понемногу, и все забылось, все запуталось опять. Но, – продолжал старый араб, – придет время, и может быть, недалеко оно, снова люди вспомнят о вечном законе, записанном в небе золотыми письменами. И это будет уже навсегда…
– Да будет ли? – спросил я тихо.
– Посмотри в небо… – вместо ответа с тихой улыбкой проговорил Сеид.
Я поднял глаза в сверкающее над черной тихой пустыней небо и сразу несомненно узнал, что будет…»
Он кончил свою легенду и задумался.
Темнело…
Евгении Михайловне вдруг стало лучше. Жар как будто спал немного. Повернув тихонько голову, она пристально смотрела на склонившегося над бумагой мужа, огромного, волосатого и доброго. Зачем она сделала всю эту непозволительную глупость? Как могла она позволить себе увлечься этим вечно болтающим и самоуверенным шутом? О, если бы только встать, только выздороветь – она преданностью собаки, любовью беспредельной загладила бы свою бессмысленную ошибку! И с беспощадной ясностью вдруг поняла она, что ей не встать, что сделанного не поправишь, и точно какая гора бессмыслицы вдруг придавила ее. Она мучительно застонала.
Сергей Васильевич тихонько на цыпочках подошел к ней и ласково спросил:
– Ты что, милая?
Она не могла ответить – судорога сжала горло – и только две огромных слезы налились в углах впавших, теперь закрытых глаз. В сумраке он не заметил этих слез и, постояв над ней немного, опять тихо-тихо отошел к окну. А тоне только придет, знала она, но уже идет, уже близко. Вся ее мучительная жизнь встала перед ней вдруг как на ладони во всем ее страдании и во всей ее бессмыслице. Она тихо поразилась: да за что же?! Но никакого ответа не было. Да и не все ли равно? Вот оноидет, идет, идет…
– Сережа… Милый… – не своим голосом крикнула она. – Сережа… скорее!
Он бросился к ней.
Она быстро схватила обеими руками его огромную руку и с глазами, полными бесконечного ужаса, слабым голосом, вся дрожа, повторяла:
– Сережа… милый… Сережа…
Из сумрачной мглы глядели огромные, прекрасные, как всегда, горячие глаза, но глядели не на него, а куда-то мимо, странно далеко. Он нежно позвал ее, и мукой безбрежной звенел его голос:
– Женя… родная… девочка моя…
Исхудалая грудь в мучительном усилии тяжело поднялась, глубоко опустилась, сжимавшие его руку руки ослабели, и как-то жалко чуть приоткрылся рот.
И – наступила страшная тишина.
Все было кончено.
Он опустился на колени, приник, полный ужаса, страдания и какого-то непонятного благоговения, к ее изголовью и зарыдал надрывно… Вечерний бриз, влетев в окно, чуть шевелил волосами умершей и страницами его рукописи на окне. А за окном безобразно шумел душный и вонючий город, и по пыльным улицам как угорелые бегали мальчишки и какими-то фальшивыми голосами, с азартом, с непонятной радостью кричали:
– Экстринныя тилиграммы! Мобилизация в Сербии! Россия требует прекращения мобилизации в Австрии! Экстринныя тилиграммы!
Георгиевский, приехавший по каким-то делам погибающей коммуны в город, понял, что ждать нельзя и минуты – он был в очень призывном возрасте, – и, набросав несколько слов на открытке Догадину, сам тотчас же понесся в Москву… Догадин, получив открытку, тоже собрался уезжать, а за ним и все остальные коммунисты, очень довольные, что находится приличный предлог развязаться с проклятой коммуной. Толстовцу с бараньими глазами даже не сообщил никто, что его имущество – он за него не получил ни единой копейки – брошено на произвол судьбы…