355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Наживин » Распутин » Текст книги (страница 34)
Распутин
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Распутин"


Автор книги: Иван Наживин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 81 страниц)

Между тем наследник престола, окончив свои несложные занятия с Жильяром, сел к письменному столу и задумался. Когда он только собирался писать письмо матери, ему казалось, что он наговорит ей горы всяких интересных новостей, но как только взял он в руки перо, так вдруг – признак бедно одаренной натуры – все сделалось бедным, тусклым и неинтересным, о чем совсем не стоит писать. Но писать все же нужно было, и вот, с большим усилием выдавливая из себя свои простенькие ребячьи мысли, мальчик неуверенным детским почерком написал несколько строчек и подписал: «Крепко целую и давлю. Твой А.».

Он перечитал свое произведение – нет, все тускло, скучно, совсем не так, как думалось! И, запечатав письмо, он побежал вниз, чтобы передать его курьеру.

– Осторожнее, ваше высочество… – попытался его остановить его дядька-матрос. – А то опять подвернется ножка или еще что там, и опять в кровать положат доктора…

– Нет, нет… – весело крикнул наследник. – Теперь я совсем здоров!

Потом был завтрак с заранее самим царем намеченными приглашенными. Все старались говорить или то, что должно было понравиться царю, или, в крайнем случае, то, что каждый в его положении в данный момент говорить был должен. Все боялись только одного: быть оригинальным, остроумным, действительно интересным. Потом была прогулка на автомобиле по старательно исправленным для этой цели дорогам, причем под каждым мостом, за каждым кустом, в каждой канаве сидел жандарм или шпик. Наследник в солдатской форме сидел рядом с отцом – предполагалось, что и его присутствие в ставке, и солдатская шинелька всем чрезвычайно нравятся и производят подъем духа.В конце прогулки царь, вспомнив о желании царицы, чтобы он помолился пред чудотворной иконой в местном монастыре, приказал шоферу заехать в монастырь и, возбуждая почтительную панику среди монахов, прошел в главный храм и помолился, то есть, сделав набожное лицо, несколько раз, крестясь, поклонился сверкающей драгоценными камнями иконе Божьей Матери. Потом было важное совещание – царь не забыл пред ним прибегнуть к гребенке Григория, – во время которого всякий старался быть значительным, понравиться государю, помочь армии, и конечно, и лично продвинуться хоть немножко вперед. После долгих и осторожных дебатов – царь чрезвычайно стеснял их – было решено нажать следующую кнопку, результатом чего должна была быть не только полная ликвидация последней неудачи, но и положительный успех и продвижение русских армий вперед. Когда следует появились на листе исписанной бумаги семь магических букв, когда нужно почтительно задвигались стулья и согнулись безукоризненные спины, в свое время началась усиленная беготня с озабоченными лицами, и заработал телеграф. А потом был обед, совсем такой же, как тысячи прежних обедов и завтраков, причем все приглашенные – с чудесными проборами, в точно отлитых мундирах, вылизанные, – как всегда, добросовестно старались быть похожими на совсем настоящих манекенов…

И наконец наступил самый легкий и самый приятный момент царского дня: царь с наследником пошли в обожаемое ими обоими кино. Может быть, любил царь кино за то, что там нужно было только смотреть и можно было решительно ни о чем не думать, а может быть, и потому, что хоть на белом экране этом видел он настоящую, подлинную, теплую жизнь, а не напомаженных манекенов с заранее заготовленными речами. И американские сыщики носились на автомобиле по самому краю страшных пропастей, и горели поезда, и ловкие жулики похищали драгоценное ожерелье магараджи, и горел богатый отель, и скакали пожарные – в ленте было не менее трех с половиной километров. А потом являлся Глупышкин и попадал ногой в ведро с водой, и штукатуры преследовали его вдоль улиц Парижа, и он опрокидывал лотки торговок, и попадал в полицию, и по ошибке женился совсем не на той женщине, на которой хотел, и прыгал в окно – движение, смех, жизнь, настоящая, живая жизнь, которую приветствовал не только заразительный детский смех Алексея, но даже и смех его всегда невозмутимого отца. Вот если бы в самом деле можно было им от всего отказаться, уехать в милую Ливадию и принимать во всем этом живое, искреннее, настоящее участие!

Оживленные, довольные, царь с наследником вернулись домой. И был чай и небольшая партия в домино, а потом царь, простившись со всеми, ушел к себе и, сев за стол, с серьезным лицом вынул свою тетрадь в чудесном шагреневом переплете и, сосредоточившись, записал:

«Погода прекрасная. Тихо и тепло. Прием сегодня был небольшой. Потом чудесно прокатился с Алексеем в автомобиле. Помолился в монастыре. За обедом был, между прочим, принц Георг, приехавший от Брусилова. Генерал как будто доволен им. Приказал армиям Юго-западного фронта наступление. Очень милое письмо от АИсе…»

Он хотел было записать еще что-то – особенное, значительное, – но было неясно, как и что, и он от усилия вспомнить и формулировать это значительное почувствовал усталость и желание спать. Он запер свою тетрадь в стол, помолился и лег. И в то время как, засыпая, он думал о скором приезде жены – он очень тосковал по ее ласкам, – в эти самые часы нажатая кнопка с семью магическими буквами уже произвела свое действие: за тысячи верст от Могилева во мраке поздней весенней ночи миллионы очень уставших людей неслышно передвигались туда и сюда, уставляли по-новому пушки, конница черной змеей уходила в темноту, летчики возились около своих машин, готовились лазареты – все это с тем, чтобы ранним утром, исполняя державную волю своего венценосного вождя, или потерпеть очередное поражение, или одержать бесплодную победу, и во всяком случае выбросить из ужасной и бессмысленной жизни этой в иной, лучший мир тысячи и тысячи человеческих существ…

XX
НА БРОШЕННОМ ХУТОРЕ

Мобилизация застала Григория Николаевича все там же, в самарских деревнях среди сектантов. Идти на войну по своим религиозным убеждениям Григорий Николаевич не мог, но в то же время он решительно ничего не предпринимал для того, чтобы не идти. В последнее время ему в долгие часы, которые он отдавал уединенному созерцанию, открылась новая правда, которая очень пленяла его, правда о том, что не только не следует заботиться о завтрашнем дне, но даже и без всякой заботы надо действовать по своей воле как можно меньше: что будет, то и ладно. А если жизнь поведет не туда, куда следует, то только тогда надо легонько, не напрягаясь, проявить свою волю, посторониться… Эта правда – он сейчас же начал проводить ее в жизнь – давала ему ощущение большой свободы, и он радовался сам и своей тихой радостью заражал и других. И еще больше полюбили его сектанты, хотя и звали его чудным.

И вот вместе со всеми запасными его возраста он явился в Самару к воинскому начальнику, долго до головной боли толкался в этой серой, возбужденной, вонючей и сквернословящей толпе на дворе присутствия,на вопрос совершенно ошалевшего от утомления доктора о здоровье отвечал, что совсем здоров, и покорно под грубыми окриками конвойных вместе со всеми пошел в грязные и смрадные казармы. Если бы в присутствии он заявил о своей прежней профессии чиновника, конечно, его сразу бы поместили на соответствующее место – людей, если не культурных, то даже просто хорошо грамотных и толковых, резко не хватало в армии – но он не сказал ничего, а из сил выбивавшееся, точно ошпаренное начальство на документы его внимания не обратило, и он, сильно опростившийся, мужиковатый, оборванный, в лапотках, так и сошел за человека из народа, с которым особенно толковать некогда. Это смешное словечко некогдавсе более и более завладевало жизнью. Все яснее и яснее чувствовалось, что начальство, руководящее, как оно думает, жизнью масс, совсем потеряло голову и само не только не может, но уже и не хочет понимать того, что оно наделало и продолжает делать: было просто страшно думать об этом! Сознание, что из всего этого беспримерного кровопролития и разорения, красивых слов и широких жестов, безмерного расточения народного достояния добра не будет, становилось все сильнее и сильнее, хотя не только никто не смел еще говорить об этом вслух, но наоборот, все кричали и махали руками еще больше, чем в начале войны: только бы не видеть той пропасти, которая – чувствовали все – раскрывается у них под ногами все более и более…

И вот Григория Николаевича уже едят вши в вонючих казармах, и вот он с раннего утра, размахивая рукой, уже шагает в серой, хмурой толпе пожилых запасных, стараясь подлаживать ногой в такт, и наскоро – оружия не хватало даже для занятий – изучает винтовку, и опять шагает, махая рукой, и на всю эту странную, совершенно новую для него жизнь с любопытством смотрит сквозь очки своими кроткими глазами и думает про себя свои думы, а когда что-нибудь очень уж донимает его, он ласково глядит на безобразников и смеется своим особенным тихим смехом. А более всего донимала его нечистота этих людей, нечистота языка всех их помыслов, нечистота желаний. Они со смехом говорили величайшие непотребства, они щеголяли своим издевательством над всеми и над всем, они все оплевывали и в цинизме этом видели усладу себе. Может быть, потом в ночные часы некоторые из них и казнились от этого бесстыдства своего, но днем на глазах у всех проявление всякого человеческого чувства они считали величайшей непристойностью. Может быть, было это голосом простого инстинкта: как, будучи человеком, идти на дела явно бесчеловечные?

И вот плохо обученные, безоружные, полураздетые, полуобутые, дурно и грязно кормимые, они, бестолково галдя и сквернословя, уже рассаживаются по запакощенным выше всякого вероятия теплушкам, вот полковой оркестр, нестерпимо фальшивя, равнодушно – до такой степени все это осточертело! – барабанит им в уши «Боже, царя храни», вот они по традиции дико ревут ураи махают неизвестно кому шапками из поддельного серого барашка, и поезд, визжа, грохоча и толкаясь, отрывается от вокзала и торопливо уносит их в неизвестность, в которой видно ясно только одно: страдания, смерть и то, что страшнее страдания и смерти – бессмыслица. Пустынные маленькие станцийки и какая-то по-новому бестолковая суета станций больших, взъерошенные, полусумасшедшие города, зловеще притихшие деревни, ошалело мечущееся начальство, бескрайные печальные дали, сквернословие, вошь, тоска, грязь, песни нелепые – вот картина того тяжкого крестного пути, который кем-то зачем-то был уготован для всех этих миллионов одуревших, решительно ничего не понимающих людей, обреченных страшному. И без конца, и ночью, и днем пристукивали железные колеса вздрагивавшей, вонючей теплушки: так-так-так… так-так-так… точно железными гвоздями накрепко, навеки закрепляя нелепую, жестокую судьбу людей, которых они везли в страшное неизвестное…

И в пути потихоньку, незаметно серая река эта стала разбиваться на отдельных людей, стали в каждом проступать свои особенности, стало из-под сквернословия и отчаянности видно, что не все в них исчерпывается сквернословием и отчаянностью. Григорий Николаевич особенно сошелся с солдатом-хохлом из новоселов Самарской губернии, носившим странную фамилию Ивана Пацагирки. Это был невысокий, но крепко и складно сбитый человек с очень смуглым лицом, ласково-вдумчивыми глазами и какими-то белесыми, точно соломенными, усами. Он был призван с самого начала войны, видел невероятные ужасы разгрома самсоновской армии под Сольдау, сам был крепко ранен, отлежался от немцев в какой-то гнилой болотной крепи, а потом голодный, истекающий кровью полз он ночами на восход солнца к своим, пока случайно не наскочил на него казачий разъезд. Дома он долго хворал, а теперь вот доктора признали его достаточно окрепшим и снова послали на войну. Он был не только напуган, но даже как-то задавлен всем пережитым и весь ушел в себя. Он никогда не сквернословил, не бахвалился, старался держать себя в порядке, крестился на церкви, мимо которых проносился поезд, был услужлив и ни от какой работы не отлынивал, но более всего, видимо, любил, сгорбившись, сидеть и все о чем-то думал, все во что-то словно всматривался, что-то напряженно старался разгадать. И много раз, все по-новому, все с новыми деталями, рассказывал он солдатам, а в особенности Григорию Николаевичу, с которым он особенно подружился, картину боя, когда попавшаяся в ловушку армия, обезумев, металась под огнем, которым немцы крыли ее «со всех сторон», как убежденно говорил Пацагирка со все нарастающим ужасом в своих ласковых вдумчивых глазах.

– Лучше руки на себя наложить хоть сичас вот, под поезд лучше броситься, чем опять пережить такое… – говорил он тихо. – Не приведи Боже…

– А едешь… – сказала какая-то кудлатая голова, свесившаяся с верхних нар.

– Сбегу я…

– Поймают – расстреляют… Эдак бы всякий…

– Пущай расстреляют, а у меня силы нет на ето… – отвечал Пацагирка. – Не гожаюсь я теперь на такие дела. Порченный я человек. Как увижу кровь, так меня индо трясет всего…

И когда они подъезжали уже к Тихорецкой и им все чаще и чаще начали попадаться санитарные поезда, которые везли на север бесконечные тысячи больных и искалеченных людей, когда тяжкая атмосфера войны надвинулась на них уже вплотную, раз в сумерках Пацагирка сказал Григорию Николаевичу тихонько:

– А я в ночь бежать собрался, Григорий…

– Куда? – ласково спросил тот.

– А в горы… Пойдем вместе?

Григорий Николаевич подумал.

– Ну что же, можно… Пойдем…

И ночью, когда над привольными просторами богатой Кубани заиграли в темном небе звезды, на одной из маленьких станций оба вышли из теплушки и не вернулись в нее. Кудлатый наверху не спал, он догадывался о их намерении, и ему было обидно, что они не приглашают его с собой, но он ничего не сказал им. А на следующую ночь сбежал и он.

Они пошли на запад. Шли больше ночью, а иногда и днем, где было попустыннее. Городки и большие станицы они обходили далеко стороной, а хлеб Иван Пацагирка добывал на хуторах. Иногда ему давали хлеба, а иногда с бешеными ругательствами гнали прочь, грозя затравить собаками или застрелить из ружья: эдак всякий бы лататы задал… Но больше все же помогали хлебом – в особенности бабы, – потому что и жалели, да и побаивались. В Екатеринодаре Иван выменял солдатские шинелишки их на какие-то лохмотья, и снова, прячась, шли они, сами не зная куда и зачем, но на запад: Иван был почему-то уверен, что там будет складнее, как говорил он, а Григорию Николаевичу было решительно все равно, куда идти. Была ранняя весна, солнце грело, на север птица всякая летела, а в горах на припеке упоительно пахло солнцем и фиалками, которые робко прятались среди старых листьев, и зацвел уже кизил и орешник. Григорий Николаевич часто переживал теперь нечто подобное тому, что переживал он после тифа в безбрежных уфимских степях: тихое умиление, глубокую светлую радость… И еще шире и восторженнее раскрылась его душа, когда между Новороссийском и Кабардинкой впервые блеснуло им в глаза играющее на солнце лазурное весеннее море…

Обходя вечером Геленджик, на окраине его они наткнулись на небольшой хуторок. Из раскрытых окон беленькой хатки, среди пышно цветущих персиков, абрикосов, слив, яблонь и груш, в серебристом сумраке неслось слаженное и торжественное пение нескольких голосов.

– Должно, нововеры какие, вроде наших самарских… – тихо сказал Пацагирка, останавливаясь в густых зарослях чертова дерева. – Сходственно поют…

На крылечко хатки, обсаженное еще незацветшей мальвой, вышел очень толстый и сильный крестьянин лет за сорок с хорошим и смышленым лицом, опушенным черной вьющейся бородкой, и прехорошенькая девочка-подросток в вышитой хохлацкой рубашечке и босая, по-видимому, его дочь.

– Ну, ты беги, Параска, коров загони, – ласково сказал ей толстяк, – а я пока коней попою. А там и вечерять будем…

Чистеньким голоском напевая все тот же псалом, Параска перескочила невысокий плетень и скрылась в зарослях, а поселенец направился к своему турлучному сарайчику. Иван выступил из зарослей и снял своюсерую шапку. Толстяк остановился и выжидательно смотрел на неожиданных гостей из колючки. Видимо, успокоившись, он сказал коротко:

– Солдаты?

– Были солдатами… – отвечал Иван. – Может, пожертвуете хлебца на дорожку?..

– Идить до хаты… – сказал толстяк ласково. – Не бойтесь, то все народ смирный и вреды вам не сделают. Идить, идить…

Иван и Григорий Николаевич перелезли через тын и, обгорелые, рваные, дикие, подошли к чистой хатке.

– Ну, седайте вот на скамейку… – проговорил толстяк добродушно. – Горпына, а Горпына, идить сюда…

Из хаты вышла чистоплотная, маленького роста, круглая женщина, напоминавшая лицом Параску, и двое крестьян, степенные люди в чистых белых рубашках и приличных свитках. Они ласково, без большого удивления поздоровались с нежданными гостями и деликатно воздержались от всяких вопросов. Только толстый Степан спросил, куда собственно они держат путь.

– Это я к тому, – пояснил он, – что если вы сховаться хотите, то далеко ходить вам незачем: и здесь, в горах, вас никто не найдет. А если сумеете держать себя поаккуратнее, то у новоселов и подработать всегда можно на шильце, на мыльце, а особенно в горах, где поглуше. Не вы первые, не вы последние – много тут теперь таких по кустам ходит, которые несогласные на кровопролитие…

– Им лучше всего идти на пустой хутор, где эта самая коммуна «Живая вода» была… – сказала Горпина, которая, жалостно подпирая подбородок рукой, с состраданием смотрела на бродяг. – Там, кажется, человека четыре уже живут…

Все одобрили ее план и рассказали, как пройти на хутор, который был совсем заброшен теперь его прежним хозяином-толстовцем и до которого от Геленджика было верст двадцать пять.

– Там никто не найдет… – сказал худой и серьезный, с козлиной бородкой, сектант. – А если тамошние сомневаться будут, скажить, что Ефим послал. Они там знают…

– А теперь, Горпына, соберить им с собой припасу… – сказал Степан жене. – Мы пригласили бы вас и повечерять с нами, ну только вам лучше забрать все с собой и тикать: на хутор тоже всякий народ заходит. Давайте ваш мешок…

И Горпина опустила им в мешок два больших свежих пшеничных хлеба, кусок сала отрезала, луку, картошки дала, чаю и сахару немножко в бумажку завернула.

– А вы, Степан, отдали бы им вашу винцирату… – сказала она мужу. – Вы совсем ее не носите, а им в дороге годилась бы от дождя укрыться…

– Так что… – согласился Степан. – Ну вот… – передавая мешок Ивану, сказал он. – Верить себе на здоровье… Только людей, смотрить, не забижайте… – тихо прибавил он.

Григорий Николаевич тихо засмеялся своим особенным смехом. Степан смутился.

– Это я так только говорю, не примите в обиду… – сказал он. – Народу много здесь по горам прячется, и есть тоже всякие… Идить с Богом, и если надобность в чем будет, приходите – ну только поаккуратнее, потому и за нами тут, кому нужно, доглядывают…

По белому в сиянии звезд шоссе бродяги пошли в горы. На спавшей на краю леса лесопилке они подивились на огромную гору ящиков при дороге, которые уже проросли местами травой и гнили потихоньку: то были ящики, заготовленные Яковом Григорьевичем по приказанию Георгиевского для Земского союза. Вся огромная партия за ненадобностью была брошена на произвол судьбы: вывезти вновь закупленные фрукты посуху мешало бездорожье и дороговизна провоза, а по морю было опасно из-за постоянных налетов неприятельских судов, которые топили все, что попадалось им на глаза. От лесопилки было уже недалеко и до Михайловского перевала, а там они свернули с шоссе и старой черкесской тропой, которая вилась лесом, ушли в глушь гор. Уже светало, и проснулись птицы, когда они в некотором отдалении впереди увидали тень человека. Подняв винтовку, он выстрелил в воздух и исчез. Эхо долго перебрасывало тяжелый звук выстрела по ущельям.

Они вышли на широкую поляну, посреди которой медленно разрушался брошенный хутор толстовца. На хуторе, по-видимому, не было ни души, но по всему видно было, что тут живут: у сарая рвалась и хрипела на цепи лютая лохматая собака, в доме пахло табачным дымом, в сарае висела, видимо, только что снятая шкура оленя – завидев кровь, Иван побледнел и торопливо вышел, – а по росистой траве уходили в чащу совсем свежие следы людей. Они снова вошли в дом и позвали хозяев. Никто не отозвался – только со стены смотрел на них, засунув руки за пояс, старый Толстой, и на лице его было неодобрение. Они снова вышли на крыльцо. Из зарослей выступил оборванец с винтовкой, который медленно, подозрительно подходил к ним: а может, переодетая полиция?

– Мы от Ефима… из Геленджика… – сказал Иван. – Здравствуйте…

– А-а, это дело другое… – улыбнулся молодой рыжебородый оборванец и, вложив в рот два пальца, пронзительно свистнул.

Чрез несколько минут все хозяева хутора были в сборе: кроме рыжебородого, тут был еще тот самый молчаливый молодой человек с голубыми мечтательными глазами, который жил тут еще при коммуне, и один сектант из Геленджика, убежавший с фронта, веселый рябой парень с белыми зубами. Молодой человек по-прежнему упорно молчал; это чрезвычайно понравилось Григорию Николаевичу, и он решил дело это обдумать серьезно: в самом деле, не слишком ли много говорят люди? По словам рыжего, двое ушли в Геленджик за продухтой,двое работали на Перевале на перекопке садов – рабочих рук резко в крае не хватало, и поселенцы охотно брали всякого, не спрашивая, откуда, кто и почему, только работай, – а один понес Сияльскому барину оленьи рога на продажу.

– А не рестуют? – спросил Иван.

– Ну, рестуют… – засмеялся рыжий. – Нас тоже побаиваются… Долго ли ночью красного петуха пустить?

Скоро на зеленой поляне – на даче,как, скаля зубы, сказал рыжий, – задымился огонек. В закопченной ведерке закипела вода для чаю. А в ожидании чая все на прутиках поджаривали над огнем принесенное Иваном сало и с удовольствием, обжигаясь, ели его со свежим белым хлебом. Молодой молчальник все молчал, а рыжий, скаля белые зубы, все рассказывал о здешней жизни: дом есть, дров в лесу сколько угодно, зверя всякого по лесам пропасть – только вчера оленя повалил, – а хлеб и все, что полагается, добываем по станицам внизу. Ничего, жить можно… Полиция? Как она здесь нас захватит? Всего одна тропа да и та, почитай, на целую версту вперед вся как на ладони, а кроме того, по станицам и дружки везде есть, которые в случае чего упредят. Да и не полезет она сюда, побоится: у многих из зеленыхвинтовки ведь есть…

Солнышко поднималось все выше и выше над голубыми горами, и было отрадно лежать так без дела на теплой земле, дышать упоительным свежим воздухом гор и лесов, смотреть на грандиозную и прекрасную пирамиду Тхачугучуга, который блаженно дремал в сверкающем небе. И дремали вокруг по склонам вековые чинары и буки,и дремали облака в небе, и дремал солнечный воздух, напоенный ароматами зеленых пустынь. И в сотый раз рассказывал Иван Пацагирка своим новым слушателям о страшных днях под Сольдау, об ужасной и бессмысленной гибели десятков тысяч людей, темных и наивных, и на смуглом лице его, в его ласково-вдумчивых глазах было видно тихое, но напряженное усилие понять, наконец, что это такое и зачем это было сделано. И, как всегда, в заключение он повторял о себе:

Не гожаюсь я больше на такие дела… Порченный человек я теперь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю