Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 81 страниц)
V
ЦАРКОСЕЛЬСКИЕ КОСУЛИ
Царскосельский дворец, точно крепко потрепанный бурею корабль, сумрачно плыл по грозно бушующему океану революции. Непривычная тишина царила в нем. Огромное большинство царедворцев разбежалось в первые же дни революции, бросив своего царя в несчастье на произвол судьбы. Осталось при царской семье всего человек пять-шесть из всей прежней свиты. Не приезжали больше пышные представители иностранных держав, не приезжали министры с докладами и важные генералы, исчезли торжественные красные лакеи – декорации остались, но огромное большинство актеров старой длинной пьесы исчезли, и странная жуткая тишина стояла теперь на большой опустевшей сцене. И непривычно много было всюду солдат – и в парке, и вокруг парка, и в самом дворце, – не тех солдат, которые так еще недавно каменели в священном ужасе и восторге при виде действительно обожаемого монарха, а солдат новых, серых, распущенных, горластых, грубых, которые дерзкими глазами подозрительно следили за каждым шагом своих узников, и когда царь, гуляя, шел туда, куда ему почему-то идти было нельзя, вчерашний раб грубо загораживал ему дорогу ржавой винтовкой и сердито говорил:
– Сюда нельзя, господин полковник!
И так недавно еще всемогущий царь, повелитель колоссальной страны, покорно повиновался. А когда кто-нибудь из царской семьи подходил к окнам в парк, караульные солдаты нарочно, насмех, начинали мочиться, а другие прямо за животики хватались: так была им смешна проделка их товарищей. Царь не сердился на серую солдатню, точно каким-то внутренним таинственным путем понимая, что сердиться на них нельзя. Но зато тем тяжелее и больнее были те удары, которые не стеснялись ему и его совершенно беззащитной семье наносить караульные офицеры. Сознавая тяжесть и даже опасность их положения в революционной, все более и более разлагающейся армии, царь был особенно мягок с ними, всегда подавал им руку, расспрашивал их о их положении и приглашал их к обеду.
Раз за обедом царской семьи присутствовал приглашенный таким образом молодой полковник гвардии Стрелкового полка. Полк этот был царской семьей особенно любим. Молодой полковник держал себя за столом не только сухо, но даже прямо враждебно: это был один из очень в те дни многих гвардии полковников, которые вдруг с восторгом, хотя и не без удивления, узнали, что они всегда были, в сущности, левее кадетов.цари проходят, карьера остается. И вот после того, как обед кончился – Временное правительство поторопилось значительно упростить его, – царь, как всегда, прощаясь, протянул полковнику руку.
Тот не принял протянутой руки.
– За что?! – с дрожью в голосе проговорил царь и покраснел.
– Мои воззрения не соответствуют вашим, полковник… – сухо отвечал гвардии полковник: он в самом деле не раз слыхал, что у людей бывают какие-то там воззрения.
– Сколько раз говорила я тебе, что не следует подавать руки… – вся побелев, тихо сказала царица. – Ты видишь теперь, что я была права-Молодой полковник, исполнив таким образом свой долг перед революцией, церемонно поклонился общим поклоном и, чрезвычайно довольный собой, вышел из столовой. Он усиленно рассказывал о своем подвиге направо и налево и был чрезвычайно доволен, когда все это было пропечатано в газетах. Но царь с этого дня перестал подавать руку незнакомым офицерам и разговаривать с ними.
Снаружи царь был совсем спокоен. По-прежнему он любил, чтобы ни завтрак, ни обед не запаздывали, чтобы жизнь шла аккуратно, по-прежнему любил он читать семье вслух по вечерам, с огромным удовольствием расчищал в парке снег и пилил дрова, совсем не смущаясь теми ротозеями, которые часами простаивали за чугунной решеткой парка, глядя, как работает б. царь, – так называли теперь государя все газеты с «Новым временем» во главе: оно тоже вдруг узнало, что оно было всегда, в сущности, левее кадетов,и с упоением заливало и царя, и его семью, и всю династию, и весь режим самыми зловонными помоями… А вечером перед сном царь неизменно раскрывал свою тетрадь в черном сафьяновом переплете и аккуратно, обстоятельно, не торопясь, вносил в нее все несложные события своей новой жизни: что прочитал вслух детям, сколько деревьев срубил и распилил, какая была в этот день погода…
В глубине души его происходил теперь тихий и сложный процесс, который он совершенно не сознавал, которого он по простоте своей не мог бы определить даже и приблизительно, но который тем не менее был простой натуре его чрезвычайно приятен: он, недавно могучий царь, теперь только, к пятидесяти годам своей жизни, начал видеть – временами, точно просветами – настоящую, а не поддельную жизнь, настоящих живых людей, а не тех, то серых, то залитых золотом кукол, которые то деревянно отвечали ему: «Так точно, ваше императорское величество», – то подобострастно смотрели на него жадными глазами, выжидая только удобного случая, чтобы чего-нибудь у него выпросить. Теперь он уже не мог никому ничего дать, и, мало того, теперь быть с ним в человеческих отношениях было не только невыгодно, но даже и опасно: офицера Коцебу за человечное отношение к царской семье Керенский приказал посадить на долгое время в тюрьму. И потому теперь царь стал просто человеком, и люди стали для него просто людьми…
И часто теперь он с удовольствием мечтал о том, как было бы хорошо, если бы этот первый, острый период революции прошел поскорее, и он мог бы тогда с семьей поселиться где-нибудь в России и жить частным человеком этой вот простой, настоящей, интересной жизнью, со всеми заодно, жизнью, в которой не было бы ни дворцовой лжи, ни интриг, ни жадности, а особенно не было бы этих тяжелых неразрешимых государственных задач, в которых он ничего не понимал и которые так угнетали его тою ужасной ответственностью, какая с ними была связана. Иногда вспоминалась ему кровь революции, ее преступления, ее опасности, но он отгонял эти мысли от себя: разве он чем виноват перед народом? Он старался как лучше, но если не вышло, значит, такова судьба. И какое, в сущности, было это несчастье родиться царем… – не раз думал он, засыпая.
Царица, больная, страстная, неуравновешенная, тяжелее переживала резкую перемену в своей судьбе. Когда впервые явился к ней великий князь Павел Александрович, бледный, взволнованный, больной, и сообщил ей, что государь в Пскове на ходу подписал отречение, она долго отказывалась этому верить: это невозможно!.. Это не входило в ее голову… И, наконец, поняла.
– Так значит, отныне я уже только сестра милосердия… – задумчиво проговорила она, глядя перед собой своими красивыми остановившимися глазами.
Но тотчас же ее обычная энергия воскресла: все это можно еще поправить – только бы Ники был тут! И с раннего утра она по разным направлениям послала ему ряд срочных телеграмм, но курьер вернулся с телеграммами обратно: почтовый чиновник, вчерашний раб, узнавший за ночь, что он всегда был, в сущности, левее кадетов,поперек телеграммы царицы синим карандашом развязно написал: «Местопребывание адресата неизвестно».Царица так вся и загорелась, но – сделать ничего было уже нельзя. Чины собственного его величества конвоя, люди, которые во дворце как сыр в масле катались, которых царская семья ласкала и баловала как только могла, все, даже офицеры, вдруг появились во дворце надушенные, напомаженные и, не довольствуясь простым красным бантиком, нацепили через плечо огромные шелковые красные ленты и смотрели новыми, наглыми, подлыми глазами. Матрос Деревенько, дядька наследника, живший во дворце как свой человек, теперь разваливался в креслах и требовал, чтобы Алексей подавал ему то то, то другое. Любимцы царской семьи, матросы с императорской яхты «Штандарт», жизнь которых была около царя сплошной масленицей, заметили, что великие княжны, развлекаясь под арестом, стали часто кататься в своей беленькой шлюпке по царскосельскому пруду, за ночь всю эту шлюпку обгадили и исчеркали похабными надписями и рисунками. Все это царица чувствовала с особой остротой, с особой болью и, усиленно куря, вспоминала ужасные слова Григория, что, пока он жив, все будет хорошо. Да, но вот его уже нет! Следовательно? И она холодела… Но как же та, Марья Михайловна, старица новгородская, которая предсказала ей скорое окончание войны, близкое замужество ее дочерей, безоблачное будущее? Да неужели же все это был один сплошной заведомый обман? Обман со стороны людей такой праведной жизни?! Нет, этого не может, не может быть! Да, конечно, переболеет сбитый с толку Думой, газетишками и жидами народ революцией и снова потребует обожаемого монарха назад!.. И она курила, курила, курила и мучилась, передумывая все одни и те же ужасные мысли, худела и глядела на мужа и детей новыми глазами, в которых был и страх, и страдание, а по ночам не спала…
И вдруг немножко сонная жизнь умирающего дворца разом всколыхнулась до самого дна: на великолепном английском автомобиле царя с блестящей свитой во дворец прибыл А. Ф. Керенский. Маленький, бритый, с подвижным лицом, он был теперь почему-то одет в английскую военную форму, сшитую, конечно, у самого лучшего портного, а на ногах были сапоги из дорогой желтой кожи с серебряными шпорами.
Все подобострастно засуетилось: новоявленные граждане свободнейшей в мире республики торопились заявить знаки подданничества одному из вождей ее. И с удовольствием слушая серебристый и новый для него звон шпор, Александр Федорович прошел всеми залами дворца и, осмотрев караул, уверенно крикнул солдатам:
– Следите зорко, товарищи! Республика доверяет вам… Солдаты были смущены. На языке у них вертелось привычное: «Рады стараться, ваше го-го-го-го…» – но они не знали, полагается ли это по новому праву или не полагается. И они неловко косили глазами по сторонам. А Александр Федорович уверенно обернулся к старому, всегда спокойному графу Бенкендорфу, который в числе немногих не покинул царя, и сказал ему повелительно:
– Скажите полковнику Романову, что я здесь и желаю его видеть…
Сдержав улыбку, граф доложил царю, и тот попросил Керенского войти.
Александр Федорович очень уверенно вошел в царский кабинет, первый протянул государю руку и сделал Бенкендорфу знак удалиться. Тот не обратил на это никакого внимания и посмотрел на царя.
– Оставьте меня с Александром Федоровичем наедине… – спокойно сказал царь, и когда Бенкендорф вышел, он жестом пригласил гостя сесть и подвинул ему папиросы.
– Мерси… Благодарю… – проговорил Александр Федорович и, уверенно закурив, спросил: – Не имеете ли вы, полковник, каких пожеланий, которые я мог бы передать Временному правительству?
– Единственное мое желание – это остаться в России и жить частным человеком… – сказал царь.
Александр Федорович наклонением головы показал, что он понимает и ценит такое желание и что со своей стороны он, пожалуй, ничего против не имеет.
– А вы знаете, полковник, мне удалось-таки провести закон об отмене смертной казни, из-за которого мы столько воевали с вашим правительством… – сказал он. – Это было очень нелегко, но это было нужно – хотя бы из-за вас только…
– То есть как – из-за меня? – удивился царь.
– Ну… – несколько смешался Александр Федорович. – Вы же знаете, что не всегда революции кончаются для монархов благополучно…
– Если вы сделали это только из-за меня, то это все же большая ошибка… – тихо проговорил царь, поняв. – Отмена смертной казни теперь окончательно уничтожит дисциплину в армии. Я скорее готов отдать свою жизнь в жертву, чем знать, что из-за меня будет нанесен непоправимый ущерб России…
Александр Федорович с немым удивлением посмотрел на царя: он не знал, говорит ли тот серьезно или только рисуется.
Чрез несколько минут царь позвонил камердинера и приказал ему позвать графа Бенкендорфа.
– Александр Федорович хочет видеть императрицу, – сказал он графу, когда тот вошел. – Не будете ли вы любезны проводить его?
– Пусть войдет, если уж чаша эта не может миновать меня… – принимая покорный вид, отвечала гордая царица, когда граф доложил ей о Керенском. – Делать нечего…
Но когда новый властелин России вошел, она невольно, инстинктивно как-то, по женской хитрости встретила его с достоинством, но любезно: в конце концов в руках этого неприятного человека была судьба всей ее семьи…
– Я, может быть, помешал… Но извиняюсь… – сказал Александр Федорович. – Я должен был лично ознакомиться, как содержится ваша семья…
– Прошу вас… – указала ему царица на кресло.
– Если вы, Александра Федоровна, имеете что-нибудь передать Временному правительству, я к вашим услугам… – сказал он, садясь.
Завязался с усилием ничего не значащий разговор. Гордая царица с негодованием отметила в своем тоне какие-то новые, точно заискивающие нотки – точно она подделаться к диктатору хотела… – и оскорбилась, и покраснела пятнами, но справилась с собой, и когда Керенский, прощаясь, встал, она с большим достоинством ответила на его поклон.
– Я представлял ее себе совсем другой… – сказал Александр Федорович провожавшему его графу Бенкендорфу. – Она очень симпатична и, по-видимому, примерная мать… И как еще хороша!
Он снова заглянул на несколько минут к царю, очень похвалил ему его жену – если Александра Федоровна невольно подделывалась к нему, то и он тоже невольно как-то подделывался к ним – и с помпой уехал, а царь, выйдя к Бенкендорфу и Долгорукому, очень довольным тоном сказал:
– А вы знаете, императрица произвела на Керенского прекрасное впечатление… Он несколько раз повторил мне: «Какая она у вас умная!»
Старые царедворцы невольно переглянулись: что это?! И ему, Самодержцу Всероссийскому, похвалы Керенского уже не безразличны?! И впервые оба они смутно почувствовали, что, в самом деле, что-то большое, чем жили они всю жизнь, кончилось. И печаль заволокла их сердца…
Вдруг в парке стукнул винтовочный выстрел, за ним другой, третий… У всех троих лица невольно вытянулись, и глаза тревожно насторожились.
– Что это может быть? – тихо сказал Долгорукий.
Опять застукали беспорядочно выстрелы, послышались возбужденные крики, стук тяжелых сапог по дорожкам… И опять выстрелы… Царь подошел к окну.
– Будьте осторожны, ваше величество… – сказал Бенкендорф. – Пуля легко может задеть и…
– Ах, посмотрите, что они делают! – глядя в окно, воскликнул царь. Оба генерала бросились к окнам. В нежных сумерках весеннего дня по парку с винтовками в руках метались солдаты, а между ними в паническом ужасе носились легкие и прекрасные ручные косули царя. Один из солдат тащил за ноги уже убитую козу, и красивая головка бедного зверька с изящными рожками печально волочилась по гравию дорожки и кровянила ее. Другие солдаты старались загнать обезумевших козочек в угол и все палили по ним из винтовок.
– Какая мерзость! – стиснув зубы, невольно пробормотал Долгорукий.
– Но они прежде всего могут перестрелять людей… – сказал царь. – Надо как-нибудь остановить их… Ах, смотрите!
Одна из козочек с перебитыми пулей передними ногами рухнула на землю, ткнувшись в нее своей черненькой, точно лакированной мордочкой. Разгоряченные охотой, солдаты с исступленными лицами подлетели к ней и стали прикладами молотить по хорошенькой головке. Царь, побледнев, отошел от окна…
На другой день по повелению Временного правительства царский обед, до сих пор состоявший из пяти блюд, был сведен до трех блюд. Дети заныли было. Царь, читавший в это время «Историю жирондистов» Ламартина, посмотрел на них своими красивыми глазами и сказал тихо:
– Дети, не жалуйтесь… Могло быть и хуже…
И уставившись своими красивыми холодными глазами в темнеющий парк, царь о чем-то тяжело задумался… Царица была сумрачна и бледна. Дети сразу притихли. Темные тучи заволакивали небо со всех сторон…
VI
В КРОВАТИ АЛЕКСАНДРА III
Но наступили скоро черные дни и для Александра Федоровича. Та гордая, но наивная уверенность, что вот он придет, увидит и победит, уверенность, которую разделяла с ним перепуганная и потому его боготворившая обывательщина, рассеялась чрезвычайно быстро: чтобы быть в состоянии спасти Россию, надо было прежде всего удержаться у власти, а чтобы удержаться у власти, нужна была беспощадная, неустанная борьба, во-первых, с теми, кто тоже хотел властвовать и спасать Россию, а во-вторых, с теми, кто сознательно или бессознательно разрушал всякую государственность.Нужно было из всех сил бороться с Советом рабочих и солдатских депутатов, который вел очень опасную демагогическую игру с темными массами восставших рабов,и с каждым часом все больше и больше забирал в свои руки власть, но надо бороться и с видными генералами в армии – в особенности же с этим нетерпеливым и страстным Корниловым, – которые, желая уничтожить эту опасную власть Совета, легко могли по пути ликвидировать и Временное правительство, а тогда, конечно, в спину революции будет всажен уже окончательный нож, и всем ее завоеваниям – конец. И нужно было бороться с целым рядом отдельных политиканов, которые жгуче завидовали ему и из всех сил рвались на его место, – один Ленин с товарищами, забравшиеся в чудесный особняк царской или, точнее, всей царской фамилии любовницы, танцовщицы Кшесинской, чего стоили! И нужно было продолжать уже явно непосильную войну с Германией, то есть прежде всего бороться и победить страшное разложение русских армий, жизнь которых превратилась уже в один сплошной небывалый кошмар: перед самыми окопами противника русские полки митинговали, избивали иногда своих офицеров, распродавали за бутылку коньяку пушки, лошадей, продовольствие, госпитали – все, что попало под руку, и тысячами самовольно неслись домой. Было совершенно ясно, что армии, в сущности, больше уже нет, что если не вся она бросает оружие и бежит, то только потому, что к месту приковывает ее темное сознание, что в таком массовом бегстве миллионов все они погибнут. Лучше выжидать на месте, как и что там обернется, – тем более что немцы поили коньяком, и время весело проходило во всевозможных митингах на самые разнообразные темы…
Признать, что война кончена, что армии нет, ему, фактическому главе нового правительства – дряблый князь Г. Е. Львов, недавний глава Земского союза, уже ни во что не считался, – было совершенно невозможно, и вот он, надев желтые сапоги со шпорами, без конца носился в автомобиле то туда, то сюда и без конца совещался с генералами. Программа этих совещаний с генералами в полной точности соответствовала той программе, которую провести поручено было броневому отряду в Царском Селе, когда солдаты завели историю с телом Григория: с одной стороны, ни в каком случае не допускать развала армии, а с другой стороны, тоже ни в каком случае не прибегать к силе. Совещания такие ни к чему, кроме потери времени, не приводили, и Совет солдатских и рабочих депутатов был этим очень доволен. Тогда кто-то придумал выпустить на армию матроса Черноморского флота Федора Баткина. Все отлично знали, что матрос Федор Баткин и не матрос, и не Федор, и не Баткин, но все судорожно ухватились за него – авось выручит! – и устраивали не матросу не-Федору не-Баткину овации. А не матрос не-Федор не-Баткин стучал себя в грудь, украшенную Георгием за то, что в боях флота не-Баткин никогда не участвовал, от имени Черноморского флота призывал всех солдат умереть за революцию, тех солдат, которые и революцию-то сделали только для того, чтобы не умирать. Армия продолжала страшно разваливаться, и Александр Федорович в царском поезде, с царскими поварами, со всеми удобствами, сам мчался на фронт то туда, то сюда. Раньше предполагалось, что стоит вывезти на фронт бедного больного мальчика-наследника, как все солдаты безмерно воодушевятся и будут беззаветно умирать, – теперь многие были уверены, что стоит Александру Федоровичу показаться войскам,так моментально все придет в порядок и миллионные армии самозабвенно бросятся в бой. Некоторые основания такая вера, пожалуй, имела: не видел ли Керенский своими глазами в Москве, в Кремле, как многотысячная толпа, не в силах задержать его затканного красными розами автомобиля, вдруг вся восторженно шарахнулась пред ним на колени? Он упускал тут только из вида одно немаловажное обстоятельство: шарахнуться на колени гражданам свободнейшей в мире республики, видимо, стоило недорого, ну а умирать за свободнейшую в мире республику, не успев даже насладиться ее благами, – дело совсем другое…
И вот, пламенный, прилетел он на Рижский фронт. Были овации, были потрясающие митинги, но команда «Вперед!» оставалась бессильной, и единственным ответом полков на нее были новые и новые митинги. И в блестящем окружении Александр Федорович ходил по серым, вонючим, ошалелым толпам этим и, чтобы зажечь, наконец, священный огонь в сердцах солдат, вступал с ними в личные беседы, уговаривая их положить живот свой за землю и волю так же, как раньше, покорные жестокой дисциплине, они клали его за веру, царя и отечество.
– Умирать за землю и волю? – вяло усмехнувшись, отвечал растерзанный солдат с серым усталым лицом во вшивой папахе и разбитых сапогах. – Да на что же мертвому земля и воля?
Сверкая глазами, Александр Федорович напустился на дерзкого. Но – солдат упрямо и загадочно молчал. А потом, отойдя, он повел плечами – вошь одолевала – и проговорил как бы про себя:
– Хорошо поешь, где-то сядешь… В царском-то поезде всякий разъезжать могит, нет, а ты вот в окопах-то посиди…
Этот серый лик, этот усталый голос был лик и голос подлинной России, замученной, ко всему равнодушной, ни во что теперь путем не верящей, но Александр Федорович не понял этого маленького урока. Но газеты, немножко исправив этот инцидент, на другое же утро поведали своим читателям об этой беседе главковерха с темным солдатом: оказывалось, что дерзкий скептик солдат не вынес молниеносного взгляда главковерха и упал в обморок. Читатели верили, восхищались и надеялись на Александра Федоровича, как на каменную гору.
И Александр Федорович отдал торжественный приказ армиям Юго-западного фронта: наступать. Главнокомандующие армиями, корпусные командиры, дивизионные, бригадные, полковые, батальонные, ротные и вплоть до взводных, замирая, принялись армию уговаривать положить свой живот за новую, свободную родину. В царском поезде, с поварами и со всеми другими удобствами, прилетел туда в блестящем окружении революционных молодых и немолодых людей Александр Федорович. Он носился на автомобилях, он летал на аэропланах, он, сверкая глазами, громил и призывал, и не матрос не-Федор не-Баткин именем славного Черноморского флота стучал себя в грудь, и се свершилось чудо: помитинговав сколько требуется, полки двинулись вперед и потеснили противника. В упоении Александр Федорович тотчас же отправил в Петербург главе правительства князю Г. Е. Львову телеграмму, в которой, поздравляя правительство с первой победой революционных войск, требовал немедленной награды им в виде новых, совершенно красных знамен. Князь Г. Е. Львов со свойственной ему энергией приказал петербургским драпировщикам срочно изготовить эти новые славные знамена, что и было исполнено, и были эти знамена срочно отправлены на победоносный фронт.
Между тем там, на победоносном фронте, солдаты, одумавшись, начали рассуждать так же, как и под Ригой: нас зовут умирать за новую свободную Россию. Позвольте: а что нам эта новая свободная Россия дала? Совершенно то же, что и Россия старая и несвободная: окопы, вшей, раны и смерть. Так на кой же черт она нам нужна?! Немец придет и заберет нас в полон? Врешь, брат, не достанешь: мы вяцкие, калуцкие, самарские, вологодские, сибирячки – поди-ка, доберись до нас! Да и доберется, так опять же моя хата с краю. За хату возьмется? Нук што жа делать, покоримся: год терпеть, а век жить… И се случилось новое чудо: весь фронт разом дрогнул и, побросав все, без всякого нажима со стороны противника, объятый паникой, понесся назад. Загорелись русские деревни и имения, одним махом разбивались водочные заводы и продовольственные склады, убивались подвернувшиеся под руку люди, насиловались свои же русские женщины, и корпуса ошалелых людей, все оскверняя, все разрушая, с бессмысленно вытаращенными глазами страшной лавиной неслись все вперед и вперед. Офицеры сходили с ума, офицеры стрелялись, офицеров убивали, и когда прибыли из Петербурга новые, совершенно уже красные знамена, оказалось, что вручить их в этом разоренном, опозоренном, плачущем кровавыми слезами крае было уже некому…
Снова мятежно подняли головы генералы, а в особенности этот надоедливый, опасный и горячий Корнилов. И радостно работал, не покладая рук, Ленин с товарищами. И туда и сюда крутил Викжель. Потоп настигал. Надо было спасаться во что бы то ни стало. И вот опять собрался в Петербурге новый совет. Генералы единодушно требовали восстановления прежней железной дисциплины, а для этого им надо было восстановить смертную казнь хотя бы в прифронтовой полосе, а Александр Федорович и все правительство, чувствуя за спиной своей Совет рабочих и солдатских депутатов, и Викжель, и тыловую солдатню, требовали от генералов восстановить для борьбы с германским милитаризмом развалившуюся армию всеми силами… кроме силы. И опять совет не кончился ничем.
Вымотанный, тяжело раздраженный, Александр Федорович пошел в столовую, где его уже ждали для обеда несколько приближенных и друзей его, а также и специально приглашенные им лица, с которыми нужно было после обеда переговорить частно. И когда роскошный обед кончился, – князь Г. Е. Львов уже почил от трудов своих, и Александр Федорович стал во главе правительства и поэтому перебрался совсем в Зимний дворец, где жить было много удобнее, – к нему подошел один из таких приглашенных: это был один из членов Верховной следственной комиссии для расследования преступлений старого правительства: еще совсем молодой юрист, высокий, красивый, похожий на англичанина, один из тех новых сенаторов, которыми новое правительство решило – и вполне основательно освежить Сенат, раньше состоявший исключительно из шлюпиков, совершенно одуревших в своей государственной мудрости.
– Ну что там у вас новенького, Борис Николаевич? – протягивая сенатору папиросы, проговорил Александр Федорович. – Как дела?
– Дела наши принимают довольно неожиданный оборот, Александр Федорович… – сказал тот, закуривая. – Я очень рад, что мне представился сегодня случай побеседовать с вами неофициально на эту тему…
– В чем дело?
– В главных чертах наша комиссия, можно сказать, свое дело закончила, но… – замялся он немного, – но, повторяю, результаты получились несколько неожиданные: никаких преступлений, о которых столько накричали в печати и Думе, не оказывается…
– Не понимаю…
– И мы не совсем понимаем, но это так… Нами рассмотрены уже все важнейшие материалы – переписка, дневники, все, что мы могли только собрать, и – преступлений не оказывается! Был, если хотите, недалекий и странный монарх, истеричная и чрезвычайно суеверная императрица, были глупость, невежество, легкомыслие их окружения, все, что вам угодно, но никакого германофильства, никакой измены, ни тайных радио, ничего не было. Мало того: не было никаких оргий, никакого разврата, о которых кричит улица и сейчас. Более всего обвиняли в этом Вырубову – вот, не угодно ли, медицинский акт, подписанный целым рядом очень почтенных имен, из которого видно, что она – девственница…
– Но позвольте… – поднял брови Александр Федорович. – Она же замужняя женщина…
– И тем не менее вот акт…
– И кроме того, вы говорите о главных героях драмы. А окружение?
– То же самое: много глупости, много невежества, много нечистоплотности, много карьеризма, но состава преступления нет… И даже в жизни самого Распутина против многого можно возразить с точки зрения этической, но с точки зрения криминальной он неуязвим… Таких широких, разгульных натур очень много…
Керенский подумал.
– Дело выглядит довольно скверно… – сказал он наконец. – Говоря деликатно, положение наше довольно дурацкое…
– И даже очень… И единственный выход, который остается правительству и Верховной комиссии, это делать вид, что следствие еще продолжается, и – молчать… Вы скажете: а арестованные? Надо как-нибудь выкручиваться… Отпустим их на поруки, что ли, а когда все эти острые впечатления сгладятся, скажем правду…
На глазах молодого сенатора выступили слезы.
– Вы напрасно так волнуетесь… – заметил Керенский.
– Не я один. Все смущены и потрясены. В конце концов мы мучили и мучаем совершенно невинных людей…
– Революция – не сладкий пирожок…
– Мы утешались этим соображением слишком часто, и вот плоды… Керенский – он был очень вымотан – удержал зевок.
– Ну, завтра мы обсудим все это вместе, а пока… вы хотите кофе? Чрез час все общество разошлось. Керенский, зевая, вошел в огромную, роскошную спальню свою – это была спальня Александра III – и отпустил камердинера. Вспомнилась вдруг беседа с молодым сенатором. В душе поднялась муть. И, нервно потирая лоб, Керенский стал, забыв о сне, ходить по спальне…
Керенский удивительно сочетал в себе все достоинства и все недостатки русской интеллигенции. Основною чертой и его, и ее характера, самым крупным их плюсом было то, что ни он, ни она не могли жить спокойно, зная, что где-то рядом страдают живые люди, что кому-то плохо, что где-то нарушена справедливость. Это было надо во что бы то ни стало устранить, потому что, не устранив неправды, нельзя жить. И они боролись, кипели, рисковали своими головами, превращали всю свою жизнь в сплошное мучение и иначе не могли, полные до краев сознания, что человек только тогда и человек, когда он человечен. Но с другой стороны, интеллигенция эта легко могла бы «сочесть пески, лучи планет», знала о положении рабочих в Новой Зеландии, интересовалась всеми новыми книжками, отпечатанными по всему свету, и, завороженная с пеленок сказками о французской революции, все свои помыслы отдавала тому, как лучше устроить род человеческий на земле, и неустанно изучала для этой цели и Эрфуртскую программу, и писания Михайловского, и всякие другие писания. Она знала все, что в наше время может знать образованный человек, не знала только одного: человека. И не только не знала, но и не желала знать, и когда жизнь показывала ей вместо придуманного ею человека человека настоящего, она отворачивалась и говорила, что это все не то, что это исключение, что это недоразумение, что человек – это звучит гордо.Как и вся интеллигенция, Керенский непоколебимо верил в силу слова: стоит только сказать на митинге речь покрасноречивее и посердечнее, стоит отпечатать несколько миллионов популярных брошюр, и дело будет в шляпе. А народные университеты опять? А хорошо поставленная партийная газета?! Словом, еще немножко усилий, и серенький человек повседневности станет светлым и гордым гражданином вселенной. И был он, как и вся интеллигенция, бесхарактерен. Он мог еще говорить о крови и железе,но в жизни он крови боялся, а с железом не знал, что делать. И если человеколюбец-интеллигент в Татьянин день все же мог напиваться и на глазах у лакеев блевать на дорогие ковры, то и он, Керенский, сегодня уступив чуть-чуть требованиям суровой жизни да завтра еще чуть-чуть, вдруг оказался в покоях Зимнего дворца в каком-то нелепом костюме из английского мундира, французских штанов и русских желтых сапог с серебряными шпорами, которые были ему совершенно не нужны…