355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Наживин » Распутин » Текст книги (страница 23)
Распутин
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Распутин"


Автор книги: Иван Наживин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 81 страниц)

II
РЮРИКОВИЧ

Война тяжело ударила по редакции «Окшинского голоса». По-видимому, дружная до того времени семья его сотрудников раскололась зловещими трещинами по всем направлениям. Петр Николаевич, тот самый Петр Николаевич, который опрыскивал себя какою-то чепухой двадцать раз на дню из страха перед какими-то там бациллами, который делал гимнастику из страха ожирения, который питался по табличке, обнаружил вдруг совершенно невероятную воинственность: вместе с храбрым генералом Ренненкампфом он непременно хотел быть чрез две недели в Берлине, чтобы продиктовать поставленной на колени Германии ужасающие условия мира, он возвеличивал прославившегося донского казака Кузьму Крючкова и очень жалел, что тот поддел на свою пику только семь немцев, а не семьдесят семь, а когда Евгений Иванович с мучительным выражением в глазах пробовал осторожно возражать против таких похождений барона Мюнхгаузена в ужасном деле войны, Петр Николаевич уверенно говорил:

– Пусть! Может быть, с военной точки зрения эти семь немцев на одной пике и нелепость, не знаю, так как я никогда – ха-ха-ха… – не держал пики в руках, может быть, даже никакого Кузьмы Крючкова и на свете нет совсем и не было, но это воодушевляет, это поддает жару нашим добросовестным <воинам >, и поэтому это нужно. Вы знаете, я всегда был противником войны, но если уж драться, то драться как следует. Они с нами не церемонятся, а мы, что же, будем по совету Толстого не противиться злу насилием? Слуга покорный! Почитайте-ка, что их майор Прейскер в Лодзи разделывает…

И он держал газету в состоянии белого каления. Губернатор, зорко цензуруя ее, все же, видимо, теперь благоволил к ней, тираж резко поднимется с каждым днем, Петр Николаевич чувствовал себя совсем победителем, говорил громко и уверенно и, смело пересматривая свою прежнюю идеологию, утверждал, что мы были слишком уж большой размазней и олухами царя небесного.У него вышли из-за его воинственности два серьезных столкновения с Евгением Ивановичем, которого прямо мучил этот тон ликующего людоеда и который втайне уже подумывал, как бы совсем расстаться с Петром Николаевичем. Но как всегда, на последний шаг он не решался: кто знает, может быть, он, Евгений Иванович, чего-нибудь тут не видит, чего-нибудь не понимает? Он чувствовал за Петром Николаевичем какую-то страшную силу и не находил в себе мужества восстать против нее хотя бы даже только в четырех стенах редакции своей собственной газеты. Ему казалось совершенно невероятным, что все эти тысячи и тысячи министров, виднейших общественных деятелей, ученых, духовенства и прочих, поддерживая все это, ошибаются…

Евдоким Яковлевич тоже был настроен очень воинственно. У него умерла старуха мать, и в доме верховодила всем Дарья: она кричала на детей, хлопала, когда нужно, дверью и гремела сердито посудой, ее кавалеры как будто не оставляли ее по-прежнему своим вниманием, она стала попивать, и все чаще и чаще стали пропадать из дома всякие вещи. Должного внимания всему этому Евдоким Яковлевич отдать не мог: он пылал воинственными огнями. Но между ним и Петром Николаевичем были все же очень глубокие разногласия по этому поводу: Петр Николаевич не допускал никаких рассуждений о внутренних делах, пока длится война – все для победы! – Евдоким же Яковлевич думал, что надо пользоваться моментом и вырывать у правительства одну уступку за другой, стараясь, конечно, не вредить интересам фронта, а напротив, всячески этому фронту помогая. И он с удовольствием перекалывал в редакции на большой стенной карте маленькие трехцветные флачки все вперед и вперед, когда развивалось русское наступление в Восточной Пруссии, и с великим неудовольствием и всяческими задержками переносил германские флачки внутрь Бельгии и старался на эту сторону карты не смотреть. Он обстоятельно и с огоньком писал о furor teutonicus – латыни он, кончивший только городское училище, не знал, но словечко это, вычитанное им в столичных газетах, ему очень нравилось – и негодовал ужасно, когда немцы стали стрелять в колокольню Реймса: помилуйте, это совершенно недопустимый вандализм!

Вихрастый и носастый Миша, студент, откровенно презирал всю эту буржуазную канитель, как он говорил, был твердо уверен в скором восстании пролетариата в Германии и во Франции, а затем, конечно, и у нас и готовился к этому перевороту, за которым, конечно, наступит для человечества золотой век. Григорий Николаевич все гостил у самарских сектантов и прислал оттуда две корреспонденции о настроении самарской деревни вообще и сектантского мира в частности. Петр Николаевич пришел прямо в ярость при чтении его донесений. Помилуйте, что пишет?! Плач и рыдание… вой баб по запасным… какие-то дикие протесты… Нет, нет, пораженцам – словечко было уже изготовлено и пущено в оборот – в его газете не место! И он, изорвав, отправил корреспонденции Григория Николаевича в корзину. Митрич совсем перестал ходить в редакцию, во-первых, потому, что его очень тяготила эта воинственность, а во-вторых, потому, что он вообще был очень расстроен: продажа дома в Москве определенно не клеилась, и противно это было его принципам, и мучительно иметь дело с разными маклаками, которые, видя его полную неопытность в делах практических, всячески хаяли его дом и давали за него разве только четвертую часть цены. Ко всему этому присоединялось крайне неустойчивое настроение и раздражительность жены, которая по-прежнему очень тяжело переживала критическое время женщины. Сергей Терентьевич испытывал большую душевную смуту и не знал, на чем остановиться: с одной стороны, нельзя же и немцу поддаваться, а с другой, очень уж все это погано…

В поведении Нины Георгиевны чувствовалась какая-то неуверенность и нервность, точно она хотела сыграть очень крупно, но не знала, на какой же номер ставить, и боялась немножко, что игра сорвется. Ее муж, Герман Германович, народный представитель, очень редко и очень на короткое время наезжал из Петрограда, чтобы познакомить своих избирателейс положением дел. Его избиратели в количестве пятнадцати человек – остальные два с половиной миллиона жителей губернии не ставились, и вполне основательно, ни во что – собирались в его квартире, пили чай с печением «Альбер» и вишневым вареньем и чувствовали благодарность к Герману Германовичу, что он – он стал такой значительный, важный – снисходит до беседы с ними. Но снисходить-то он снисходил, а говорил им все же далеко не все, что знал. По его явной программе немца надо было, конечно, бить, а затем, справившись с германским милитаризмом, предъявить счет дома,а по программе тайной и единственно действительной надо было быть прежде всего начеку: петербургскому правительству из этой грязной истории,понимал он, выпутаться будет весьма трудно, а из этого следовало, что его шансы росли с каждым днем, росли настолько, что он уже от программы минимум переходил все более и более к программе максимум и в тайных мечтаниях своих видел Россию со всеми ее безмерными богатствами в самом непродолжительном времени у своих ног. В его отсутствие все чаще и чаще раздавался в его уютной квартирке условный телефон – сперва длинно, а потом коротко, – и Нина Георгиевна потушенным голосом намеками говорила о чем-то непонятном, а в трубке уверенно дребезжал бас…

Очень часто забегала теперь в редакцию Сонечка Чепелевецкая, которую война захватила на каникулах в России и которая всегда расспрашивала только о двух предметах: скоро ли кончится эта дурацкая война и скоро ли поэтому можно будет ей возвратиться в Цюрих в университет, а если это будет не скоро, то скоро ли начнется революция? За это отношение ее к войне Петр Николаевич возненавидел ее зеленой ненавистью, но так как она была еврейка, то никаких репрессалий против нее он не предпринимал, ибо угнетать евреев неприлично.

Князь Алексей Сергеевич Муромский только что возвратился из Петрограда, где состоялось очень важное совещание разных крупных общественных деятелей, на котором присутствовали члены Государственной Думы, члены Государственного Совета, лидеры крупных политических партий и даже, говорили, несколько генералов. На совещании обсуждался, во-первых, ужасающий факт, который открылся вскоре после начала военных действий: вопреки уверениям военного министра Сухомлинова, у русских армий не оказывалось ни снарядов, ни вооружения, ни снаряжения. Если сказать об этом открыто, то это вызовет панику в армии и взрыв негодования в стране, а скрыть – как же тайно исправить это ужасающее, преступное упущение проклятого гнилого правительства? После долгого и всестороннего обсуждения было решено: страшный факт этот всемерно держать в тайне и всячески искать выхода из создавшегося трагического положения, отнюдь все же не преувеличивая его значения, так как война, само собою разумеется, долго продолжаться не может – максимум три, четыре месяца! – и мы, может быть, с помощью наших доблестных союзников, то есть прекрасной Франции и благородной Англии, сумеем этот срок продержаться. Во-вторых, необходимо было сплотить все общественные силы для совместной борьбы с происками тайной германофильской партии, во главе которой, по слухам, стоял очень близкий царице Борис Иванович фон Штирен, а за его спиной прятался всемогущий старец Григорий Распутин. Правда, царица всячески демонстрировала свою враждебность Германии и преданность доблестным союзникам, но верить этому было нельзя: конечно, в глубине души она сочувствовала немцам. А так как всем было известно, как сильно было ее влияние на слабого и нерешительного царя, то это представляло очень большую общественную опасность для дела обороны страны и для всего будущего России: победа германофилов неизбежно повлекла бы за собой победу всяческой реакции, то есть гибель России. По этому пункту было решено путем печати и устно повести самую усиленную агитацию и в армии, и в стране за борьбу до победного конца, jusqu'au bout, до последней капли чужой крови, а параллельно надо было вести борьбу и с безответственными влияниямипри дворе. Конечно, даже самый факт этого совещания был сохранен в строгом секрете; тем не менее все, кому было это нужно и не нужно, знали о нем решительно все… от участников совещания! Было так ведь приятно показать себя человеком своим в высоких сферах политики, посвященным во все ее мистерии…

Князь Алексей Сергеевич вернулся домой в приподнято-серьезном настроении: он принимал все это всерьез и понимал, что положение критическое. Тем более, значит, надо быть настороже, не жалеть в борьбе сил и победить, победить во что бы то ни стало! Россия поможет великим западным демократиям раздавить гидру германского милитаризма, а затем, когда эта великая борьба будет закончена, то простое чувство признательности заставит эти великие западные демократии помочь отсталой России установить у себя демократический строй. Таким образом, последние оплоты реакции в Европе – Германия, Австрия и Россия – будут уничтожены, и народы новой Европы, широко и глубоко демократической, способной к бесконечному мирному прогрессу, сольются в одну огромную, почти братскую семью. Правда, цену придется, по-видимому, за это заплатить очень большую, но что же делать: даром в истории ничего не дается…

Князь занимал небольшую и очень скромную квартирку в одной из боковых, тихих и зеленых улиц городка: это было дешево – а при скудных средствах князя соображение это было весьма важно – и тихо, хорошо для работы. Обстановка квартиры была очень проста, но не лишена своеобразного стиля: старинная мебель, потемневшие, точно прокопченные портреты предков в потускневших, а иногда и облупившихся рамах, хороший рояль и очень много книг. Особенно много их было в очень скромном, но поместительном кабинете князя – в шкапах, на столах, на стульях, на окнах, на полу, – так что можно было просто удивляться, как князь может ориентироваться в этих бумажных завалах. А он ориентировался и как-то очень быстро находил, когда было нужно, и «Историю земского самоуправления в России», и «Городское хозяйство в Италии», и «Историю парламентаризма в Англии», и «О земельном вопросе», и «Об избирательном праве», и «Историю освободительного движения», и все, что угодно, по боевым злободневным вопросам общественности на языках русском, немецком, французском, английском и итальянском. На другое чтение времени у князя совершенно не хватало, и он временами очень сожалел об этом. Немножко сумрачный кабинет его точно освещался прекрасным портретом недавно умершей жены князя, красивой и тихой женщины в тяжелой короне пепельных волос. А как раз против нее висел портрет его деда, знаменитого декабриста, румяного старичка с пушистыми волосами и добродушным выражением мягких серых глаз.

Разбирая только что полученную почту, – его переписка была весьма обширна – князь сидел за своим огромным рабочим столом среди гор всяких бумаг, книг, брошюр, телеграмм, гектографированных отчетов, газетных вырезок и прочего, когда в дверь легонько постучали.

– Да, да… Войди… – рассеянно отвечал князь.

В кабинет со стаканом чая на подносе вошла старшая княжна Саша, которая после смерти матери присматривала в доме за хозяйством, простым, почти спартанским. Теперь обе сестры, не бросая своих занятий, усердно готовились в сестры милосердия.

– Папа, Коля спрашивает, когда тебе будет удобно переговорить с ним, – спросила княжна, ставя поднос на маленький островок свободного места на столе, который князь поторопился устроить для этой цели среди своих бумажных завалов. – И ему хотелось бы, чтобы и мы были при этом…

– Все насчет военной службы? – спросил князь. – Да хоть сейчас, пока никого нет… Это дело серьезное…

– Хорошо…

– Да вот пошли эти гранки моей статьи о задачах войны в «Окшинский голос», пожалуйста… – сказал князь. – Они стали подавать такую корректуру в последнее время, что можно подумать, типография находится под обстрелом германцев…

И он коротко прорыдал своим странным смехом.

– Я им говорила уже, что ты очень недоволен корректурой… – улыбаясь, сказала дочь. – Но Петр Николаевич говорит, что с рабочими ничего поделать нельзя: до такой степени небрежно они стали работать. А кое-кого из опытных уже забрали…

И она вышла.

Князь торопливо заканчивал просмотр своей почты, когда в комнату вошли обе его дочери и Коля, сын, студент второго курса, очень похожий наружностью на отца, тихий, молчаливый, с красивыми задумчивыми и чистыми глазами. Он учился очень хорошо, был очень религиозен и строг к себе и вел жизнь очень замкнутую.

– Ты извини, папа, что я, может быть, немножко помешал тебе… – сказал он. – Но медлить нельзя: наши астраханцы уходят, и мне хотелось пойти с ними…

– Ну что же, давай поговорим, милый… – бросая дела, проговорил князь ласково. – Присаживайтесь все… Ничего, ничего, книги можно пока сложить стопкой на пол… Вот так… Но разговаривать нам собственно и не о чем: ты хочешь идти на войну – мне это, скажу прямо, очень тяжело, но ты знаешь мой взгляд на значение этой войны для России, для Европы, а следовательно, и для всего человечества… Как же могу я удерживать своего сына от участия в таком важном, в таком великом деле? Это было бы просто некрасиво… И я знаю тебя и знаю, что если мой мальчик взялся за дело, он честно доведет его до конца…

– Спасибо, папа… В этом ты можешь не сомневаться… – сказал, чуть зарумянившись, Коля. – Но… но мне показалось, что ты очень не одобряешь моего решения идти простым солдатом…

– Не скрою от тебя, Коля, это мне не совсем нравится… – сказал князь. – И прежде всего по соображениям чисто практическим. Во-первых, ты несколько слаб здоровьем, и брать на себя излишнюю тяжесть просто винтересах дела не стоит: если ты надломишься под непосильным бременем, кому и какая от этого будет польза? А во-вторых, и главное, один лишний разумный и честный офицер теперь стоит очень много. И потому мне казалось бы, что следует принять все меры для того, чтобы основательно, но по возможности поскорее подготовиться на офицера…

Обе княжны, переглянувшись, согласно кивнули головами.

– Я очень прошу тебя, папа, позволить мне идти тут своей дорогой… – опять чуть зарумянившись, сказал Коля. – Я боюсь, что я… не сумею ясно высказать тебе мотивов своих, но… но… Защита родины – да, конечно, это должно быть на первом месте… конечно, я вполне разделяю твой взгляд на эту войну, как на средство освободить Европу от тяжелых остатков уже мертвого феодализма… но в этом святом деле я хочу быть заодно со всем русским народом… который, ты знаешь, я люблю… и я не хочу никаких привилегий… я хочу равного участия в… страдании, – горячо покраснев, проговорил он и, усмехнувшись, прибавил: – Я, конечно, не буду противиться производству в офицеры, но я хочу… чтобы это прежде всего было… заработано там… в боях… И я прошу тебя очень: дай сделать мне так, как я хочу…

– Согласен, согласен… – сказал князь. – Не я ли первый учил тебя уважать мнение других людей, мальчик? Ты хочешь так? Прекрасно: да будет так! Это не очень практично, но… но все же я очень понимаю, очень ценю твое решение и буду своим сыном гордиться… Но, друг мой, помни: тяжкая вещь война! Что на большое дело ты в нужную минуту будешь способен, я знаю это, но помни: самое трудное – это дело маленькое, незаметное… И, может быть, не раз и не два, а сто раз тебе будет страшно тяжело… может быть, будут минуты упадка духа, малодушия, раскаяния в своем поступке, так вот, милый, когда такие минуты придут, вспомни о своем прадеде… – встави указывая на портрет своего деда-декабриста, тепло сказал князь. – Вспомни, что перенес он для счастья России…

Коля быстро встал.

– Кроме него, в минуту слабости у меня есть и еще одна поддержка… – дрожащими губами сказал он, и глаза его засияли напряженным светом. – Это – воспоминание о моем отце… о моем честном и благородном отце…

И движимые одним чувством, они устремились один к другому и крепко обнялись. И князь, не скрывая, вытер проступившие на глазах слезы.

– Благословлю я тебя уже при самых проводах, милый мальчик мой… – сказал он. – А теперь… – он пробежал глазами по полкам ближайшего шкапа, – теперь мне хочется подарить тебе кое-что… Вот, возьми это с собой… – сказал он, вынув из шкапа и подавая сыну четыре томика «Войны и мира». – И читай там: это будет очень подкреплять тебя… Вот. А теперь давайте займемся хозяйственной стороной дела: надо приготовить деньги, необходимые вещи…

– Милый папа, денег я возьму с собой ровно столько, сколько берут запасные, пять, десять рублей… – сказал твердо Коля. – Я не хочу ничем отличаться от них… И точно так же со всяким снаряжением… Вот эти четыре книжечки будут единственной разницей между мной и ими, и ты не можешь не согласиться, что и это уже огромный плюс в мою пользу против них. Да, впрочем, и некогда снаряжаться особенно: маршевые роты уходят от нас послезавтра, и вот тут мне, пожалуй, понадобится твоя протекция, чтобы мне не оставаться до следующего эшелона, а уйти уже с этим…

В передней раздался звонок. Младшая княжна вышла в коридор – прислуга ушла за покупками – и, вернувшись, подала отцу пакет из редакции «Окшинского голоса». Князь тотчас же вскрыл его: там были невероятно тяжелые – и потому совершенно нецензурные – подробности о страшном разгроме самсоновской армии под Зольдау. Наскоро пробежав сообщение, князь с потемневшим лицом спрятал его в карман и проговорил спокойно:

– Смотри не забудь, Маша, отдать Афанасию корректуры…

И в большом полутемном кабинете, освещенном портретом прекрасной женщины, под благодушным взглядом старого декабриста возобновился разговор о предстоящем отъезде Коли на фронт…

III
ДОН КИХОТ САМАРСКИЙ

Огромный сектантский мир волновался под ударами войны глубоко и напряженно. Для тысяч и тысяч этих людей, не удовлетворявшихся рамками старой, для них душной жизни и всем напряжением души искавших выхода из этого царства Зверя, как говорили они, война вдруг явилась страшным оселком для испытания силы, искренности и чистоты их веры. Все они исповедовали или, по крайней мере, старались исповедовать заповедь Христа о любви к врагам и никак не признавали войны, но старые магические слова: законы военного времени, военно-полевой суд, расстрелтяготили их души неотступным кошмаром, и потому только немногие решились скрыться от призыва, а остальные все явились к воинскому начальнику. Таких же, которые нашли в себе силы открыто выступить против Зверя, которые отказались от военной службы совсем, оказалось лишь несколько человек, и они тотчас же после их отказа вступить в ряды армии были запрятаны так, что никто не знал, где они находятся. Были слухи, что несколько человек было расстреляно.

В числе покорившихся был и Кузьма, зять старого Никиты, смышленый мужик с горячим нетерпеливым сердцем. И когда провожали его семейные и братья по вере в Самару, он плакал тяжелыми слезами и все повторял:

– Иду… Знаю, что грех великий, но страшусь… Ну только знайте все, братья, что чрез меня ни одна ерманка плакать не будет… С виду покорюсь им, а разбойного дела их делать не буду никак…

Но, сделав этот решительный шаг, то есть примирившись с необходимостью служить, Кузьма этим, однако, не прекратил в себе тяжелой душевной борьбы: голос совести упрекал его и днем и ночью, он ничего не ел, не спал и ходил по шумным вонючим казармам туда и сюда, ослабевший, с большими горящими глазами, а по ночам тяжело плакал.

Была учебная стрельба. Задумчиво опираясь на винтовку, Кузьма дожидался своей очереди. Его некрасивое лицо с большим утиным носом, маленькими глазками и короткой, густой, похожей на войлок бородой было бледно и осунулось. Под треск залпов и жадноторопливую пальбу пачками в нем шла прежняя мучительная борьба. Вчера при проверке знаний по словесностион не выдержал, не мог сказать того, что требовало от него ближайшее начальство, эти всюду сверкающие штыки, эти огромные казармы, полные циничной ругани, бесшабашных и бессмысленных песен, рокота барабанов и нестройных звуков труб.

– Ну, что бы ты сделал, если бы ты стоял на карауле у тюрьмы и увидел бы, что из тюрьмы убегает арестант? – авторитетно спросил его молодцеватый старший унтерцер.

Кузьма поднял на него свои горящие глаза и после минутного колебания отвечал:

– Я сказал бы: беги, брат, поскорее от этого проклятого места… Только поскорее!

Это было так неожиданно, так нелепо, что все вокруг разразились хохотом: хохотали солдаты, молодые и запасные, хохотало всякое начальство, тонким язвительным смехом хохотали штыки, хохотали массивные, засаленные, покрытые сплошь всякими похабными надписями стены казармы.

– Здорово! Хороший из тебя солдат будет… – хохоча, повторяло начальство. – Ну а ты, Карпов, что бы сделал? Может, еще махорочки на дорожку дал бы?

Нет, Карпов окликнул бы арестанта, как полагается, три раза, а потом застрелил бы его…

– Молодчина!

Кузьму оставили в покое – мало ли какие чудаки на свете есть… – но до самого вечера его шутка ходила по казармам, возбуждая всеобщее веселье. А вокруг все рокотали барабаны, слышались пошлые похабные песни, тянулись нескладные звуки из музыкантской команды: хрипели и жирко крякали басы, прозрачно свистели флейты, глухо ухал большой барабан, сухо и бодро звучали корнеты. И это ужасное месиво звуков как нельзя лучше выражало душевное состояние огромных казарм.

Всю ночь Кузьма не спал и все думал, думал, думал. Думы о покинутой семье, упадок духа, бледный лик Христа, страшное будущее, решение исполнить свой долг до конца и леденящий душу страх. И так до рассвета. И как только в свежем утреннем воздухе прозвенели трубы горнистов, как только увидел он всю эту огромную массу серых людей, пушки в кожаных намордниках на плацу, часовых с острыми штыками, эту грязную громаду казарм и этот большой, еще спящий своим сытым сном город, он снова почувствовал себя маленьким, бессильным и, полный муки, взял винтовку и стал в ряды.

И вот он уже на стрельбище. Вокруг него дым, суета, стукотня пальбы. Сзади – мирная степная деревенька, семья, впереди – кровавый ужас, преступление, страшная смерть. Внутренний огонь сжигал его. Повинуясь окружающему, он, как автомат, вышел вперед, поднял свою винтовку и выстрелил по мишени. Впереди мелькнул флачок: пуля пришла в самое яблоко…

– Молодец, хорошо! – похвалил его с коня наблюдавший за стрельбой полковник, стройный, сильный, приятно пахнущий духами мужчина с полным холеным лицом и аккуратно расчесанной бородкой.

Он точно не слыхал ничего.

– Молодец, говорю… Хорошо! – повышая голос, повторил полковник.

Он молчал, чувствуя, что вот еще мгновение и – возврата не будет.

– Что же ты, дьявол, молчишь? – подскочил к нему взводный, от которого скверно пахло водкой. – Не знаешь порядков? Говори: рад стараться, ваше высокоблагородие…

Кузьма поднял на полковника свои маленькие глазки.

– Ничего хорошего тут нет… – проговорил он. – Один грех… Возьмите винтовку, – замирая, вдруг прибавил он. – Я служить больше не буду…

Все вокруг остолбенели. Грохот залпов подчеркивал наступившую вкруг Кузьмы тишину, такую, что он слышал торопливые, сильные удары своего сердца, разбивавшего последние оковы страха. Полковник тронул свою лошадь и подъехал ближе к солдату. Он считался немножко либералом, потому что не только никогда не бил своими руками солдат, но даже и не ругался, как другие офицеры, изощрившиеся в ругани до последних степеней совершенства и щеголявших своим мастерством.

– Что это ты, брат, выдумал? А? – мягким бархатным баритоном сказал он.

– Не буду больше служить… Грех это большой… – уже смелее сказал Кузьма, хотя и руки, и ноги у него тряслись. – Христос за врагов молиться велел…

Офицеры и солдаты, невольно ближе пододвинувшиеся к Кузьме, вытягивали шеи, во все глаза с тупым недоумением смотрели на него.

– Я вижу, что ты веришь в Евангелие… – все так же мягко сказал полковник на танцующей лошади, решивший, что лучше ошеломляющее впечатление этого поступка на солдат парализовать убеждением. – Я тоже верю в него. Но ты забыл, что там сказано, что нет больше любви, как положить жизнь свою за близких…

– Так то свою, а мы хотим чужую… – твердо, весь бледный, сказал Кузьма. – Христос тоже отдал свою, а чужой не трогал… И я вот хочу отдать свою. Делайте со мной, что хотите…

– Делайте, что хотите! – повторил полковник. – Мы ничего дурного делать тебе не хотим, мы хотим только разъяснить тебе твою ошибку, вот и все. Потому что на убеждение можно отвечать убеждением, а грубой силе приходится противопоставлять силу же: германцы будут жарить по тебе шрапнелью, а ты будешь читать им Евангелие?

По толпе солдат и офицеров пробежал смешок.

– Тогда они придут сюда и всех нас тут перебьют, тебя же с семьей первого, и все заберут под себя… – продолжал полковник, стараясь говорить народным, как он думал, языком. – Как же нам с ними быть? Ты откажешься, другой откажется, нас и забьют…

– Ерманцы мне не враги, Бог с ними… – сказал Кузьма. – Никакой вреды мне от них не было. А вот вы меня на мучение отдадите. Кто же для меня ерманец-то выходит? Ну только я и вас так не считаю, и за вас молиться я буду, чтобы и вам Господь открыл глаза…

– Ну, пока нам с тобой спорить некогда, братец… – сказал полковник, натягивая поводья. – Вечером я приду к тебе с нашим батюшкой, и ты поймешь, в чем твоя ошибка. А пока, так как ты все же нарушил дисциплину, я должен отправить тебя под арест… Распорядитесь… – сказал он ротному командиру и крикнул: – По местам!

И лица снова сделались озабоченными, деловыми, замкнутыми. Кругом раздавалась строгая, уверенная команда, шла торопливая пальба, было слышно, как вжикали и влипали пули; вдали справа носились по широкому полю карьером пушки. А там, еще дальше, звонили колокола, озабоченно свистели паровозы, шумел проснувшийся город.

– Ну, молодцы, ребята… – крикнул полковник. – Хорошо!

– Гав-гав-гав-гав… – дружно ответили серые ряды.

А Кузьма уже шагал под охраною двух солдат со штыками в город – в расстегнутом выцветшем мундире, в тяжелых безобразных сапогах и с серой шапкой из поддельного барашка в руках. Некрасивое лицо его с утиным носом было теперь покойно и светло.

– Кузьма, Кузьма… – крикнул ему с тротуара Григорий Николаевич, махая ему рукой. – Что это ты?

– За Христа пострадать хочу, Григорий Николаич!.. – крикнул на ходу Кузьма. – Скажи там жене и братьям всем…

– Чего орешь? Или не знаешь, что арестованным разговаривать не допушшается? – грубо остановил Кузьму молодцеватый унтерцер с запахом водки. – Иди знай…

Кузьма промолчал и только с улыбкой помахал еще шапкой Григорию Николаевичу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю