355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Наживин » Распутин » Текст книги (страница 36)
Распутин
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Распутин"


Автор книги: Иван Наживин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 81 страниц)

XXII
В ОКОПАХ

Расцвела весна и на позициях русского Западного фронта, который откатывался все более и более, так, что пессимисты начали уже поговаривать о возможности занятия неприятелем обеих столиц. И многие тайно и даже явно приветствовали эту возможность: все равно, только бы конец этому проклятому кошмару! Земский и Городской союзы, разбрасывая направо и налево невероятное количество государственных средств, – оскандалившееся правительство, бросившее в бойню неимоверное количество людей, не вооружив и не снарядив их, уже не имело мужества отказывать им в деньгах – и торгово-промышленные комитеты из промышленников, наживавшие на поставках колоссальные деньги, деятельно налаживали снабжение армии снарядами, бельем, консервами, банями, и либеральные земцы, рекламируя свою заботливость о России и свою деловитость, на всех своих транспортах, на всех ящиках писали яркими буквами: « Снарядов не жалеть!»Заседаний всяких, всяких речей было тысячи, автомобили развивали энергию невероятную, газеты из себя выходили, но ничто не помогало: армии отступали. Хороший тон того времени требовал утверждать, что это только тылы заражены пораженческиминастроениями, но что армии, наоборот, настроены очень патриотически и воинственно, но эти разговоры были лишь одной из очень многих условных и очень неумных лжей, которые нельзя сказать, чтобы владели умами, но которыми усиливались гипнотизировать несчастную, разоренную, агонизирующую Россию. Ложью это было потому, что несчастные, усталые, истекавшие кровью армии уже разлагались: бойцы слишком несомненно на своей шкуре чувствовали дарования и гениальность своих доблестных вождей и при первой возможности дезертировали или же целыми частями сдавались неприятелю. Это во-первых. А во-вторых, ложью все эти разговоры о фронте и тыле были потому, что никаких пораженческихнастроений в тылу не было и быть не могло, ибо там были такие же русские люди, которые зла России, то есть самим себе, никак желать не могли. Действительно, по мере того, как враг продвигался в глубь страны, нацию охватывало все более и более безнадежное настроение, но это происходило не потому, что народ желал поражения,а потому, что он, видя все близко, не видел возможности победы. Народ видел ужасающую, небывалую бездарность правительства, народ видел невероятное казнокрадство, народ видел бесстыдство поразительное, народ ярко чувствовал развал военный, экономический, даже религиозный – ибо церковь могла только служить молебны в такое время, – народ видел нарастающий голод, народ видел миллионы раненых и бесконечное количество свежих могил, и люди говорили: при этих условиях все равно теперь ничего уже не выйдет и лучше – чтобы не потерять большего – кончать. И это было правдой – последовавшие события подтвердили это в полной мере. Но в газетах и наверху кричали исступленно о рыцарской верности доблестным союзникам, о борьбе до последней капли чужой крови, об отступлении за Волгу, к Уралу, в Сибирь, кричали без всякой веры в успех этого крика, только по долгу службы, и возбуждали в низах, а в особенности в серой солдатской массе все более и более нараставшее озлобление…

После небольшого ранения за Эрзерумом в горах Ваня Гвоздев, поправившись и пококетничав немножко своей раной и перед Феней в Москве, и перед Окшинском, снова поехал в свой полк, который был опять переброшен на Западный фронт: после занятия Эрзерума и Трапезунда энергия Кавказской армии как-то иссякла, и она только очень вяло продвигалась вперед – может быть, просто потому, что и продвигаться в этих бесконечных диких горах было, в сущности, некуда. В душе его по-прежнему была беспросветная муть. После всего, что он видел от человека на войне, передумал и пережил, прежняя наивная уверенность его, что стоит только сковырнуть Вильгельма да Николая и все будет великолепно, прошла. Это было что-то вроде детской болезни: переболел и конец. Он если еще не понял с достаточной ясностью, то ясно почувствовал, что Вильгельм и Николай только последняя спица в колеснице бедствий человеческих, что роль их в жизни человечества ничтожна, что вся беда в том, что сами люди мерзавцы,как иногда с горечью говорил он в тяжелые минуты. Старое детское потихоньку отмирало, но новых путей в бесконечной смуте войны видно не было, и он томился и страдал.

Но страдал не только он, страдали миллионы, но все точно по какому-то безмолвному уговору, стиснув зубы, молчали об этом и старались, чтобы не выдать себя, чтобы не сорваться в пучину отчаяния, делать если не веселое лицо, то хотя лицо обыкновенное, буднично-спокойное. Но не всем и не всегда это удавалось – были срывы, и ужасные. В роте Вани был студент Митя Зорин, болезненный, хорошенький мальчик, находившийся всегда в состоянии чрезвычайного раздражения и только с величайшими усилиями выдерживавший военную обстановку и всю эту страшную жизнь. Трусом он не был, напротив, был поразительно храбр – может быть, просто с отчаяния, – но лютой ненавистью ненавидел он все, что его окружало, ненавистью, которой он никак скрыть не мог. И вот вдруг в сырых, пахнущих землей, махоркой, грязным человеческим телом окопах стукнул револьверный выстрел, и Зорин, бледный, с искаженным, залитым кровью лицом, вышел, шатаясь, из землянки…

– Я… я застрелил себя… – трясущимися губами проговорил он и упал. – Но… кажется, не… совсем…

Его отвезли в лазарет, а на столе землянки – стол этот был сделан из ящиков земства с надписью: «Снарядов не жалеть» – Ваня нашел записку: «Презираю всех. Умираю от отвращения. Гады вы все: свои, немцы, генералы, солдаты, цари, попы, бабы – все, все, все… Я плюю вам в лицо!»

Сергей Васильевич Станкевич – недавно попавший в полк и веровавший еще, что эта война есть прежде всего война войне, последняя война, за которой идет золотой век, как в его легенде «О чем говорят звезды», которая была недавно выпущена в одном демократическом издательстве для всех, – с Ваней Гвоздевым, который очень страдал лихорадкой, оба очень привязавшиеся к несчастному мальчику, поспешили в лазарет навестить его. Посоветовавшись, они решили записку его уничтожить, чтобы в случае выздоровления ему не было неприятностей. И вообще им обоим очень хотелось как-нибудь помочь несчастному. В лазарете доктор сказал, что рана хоть и опасна, но положение больного не безнадежно: и себя-то не умел он застрелить! Они с тяжелой головой посмотрели на Митю – он был в беспамятстве – и, подавленные, вышли из лазарета. На невероятно загаженной площади когда-то чистенького и аккуратного городка шла противная суета: ехали куда-то фургоны Красного Креста, тарахтели походные кухни, безобразно проходили бородатые, плохо одетые и, видимо, плохо обученные солдаты в мешковатых шинелях и разбитых сапогах, крутился верхом щеголеватый адъютант с идиотским стеком в руках, растерзанный солдат в рубахе навыпуск, без пояса, смеясь, тащил за крылья гусей на генеральскую кухню – все это было давно знакомо и противно до отвращения.

Справа, нагло рявкая, надвигался большой серый автомобиль. Ваня со Станкевичем хмуро посторонились. В автомобиле, важно развалившись на подушках, сидел Георгиевский, муж Фени Яков Григорьевич и постоянный теперешний спутник Георгиевского, такой же рослый, здоровый молодец-земгусар с твердыми до отвращения глазами и могучими, синими от бритья челюстями. С серым Догадиным Георгиевский поссорился, когда тот, твердо верующий марксист, отказался везти на фронт прокламации социалистов-революционеров, как то приказывал ему Георгиевский, считавший, что в борьбе все средства хороши. Все трое были в великолепных кожаных куртках. На лицах их было сознание своей исключительной важности: это они спасают Россию от германцев и от своего гнилого правительства одновременно, это они тайно ведут тут великое дело революции не только русской, но, может быть, даже мировой. Ваня встречал этих, как он говорил, фруктовне раз, и каждый раз в нем поднималось непонятное, но неодолимое чувство омерзения к этим земгусарам.

– Гвоздев! Станкевич!.. Куда вы?

Они оглянулись – то был Алексей Львов, потертый, обветривший, небритый. Поздоровались. Ваня в двух словах рассказал о попытке самоубийства Зорина. Львов болезненно сморщился.

– Нужны большие усилия, чтобы переломить эти настроения в армии… – сказал он. – Хоть бы какой-нибудь успех… А так люди вянут…

Что люди вянут, Ваня знал, но в успех уже не верил. И не только не верил, но и боялся немного его: он хорошо запомнил, что сказал тогда в сакле о последствиях успеха погибший в тот же вечер капитан Клушенцов, любивший устраивать удобные и приятные для всех комбинации.Но он не сказал того, что думал.

– Откуда же взяться успеху? – заметил он уныло.

– Залог успеха прежде всего в том, чтобы каждый из нас исполнил свой долг до конца… – сказал Львов, как всегда определенно и твердо.

– Если бы знать твердо, в чем теперь заключается наш долг… – подавив вздох, отвечал Ваня. – Все спуталось… Вот недавно был я в тылу; там определенно говорят о каком-то заговоре и о том, что великий князь Николай Николаевич грозит повернуть штыки на Петроград и Царское Село… Вот тут и разберись… Все спуталось…

Алексей Львов ничего не сказал и только пристально посмотрел на Ваню: он считал его порядочным честным офицером, но такие речи казались ему опасными. И если их стали повторять даже порядочные люди, то… что же будет?

– А вы что тут поделываете? – спросил его Станкевич.

– В парке был, мотор свое проверял… – отвечал Львов. – Завтра утром в разведку лечу. Смотрите, не подстрелите меня! Вы где стоите?

– За Большой мызой, у самой реки…

Мимо прошла небольшая группа опущенных солдат, волоча ногами и то и дело стукаясь штыками. Солдат в них не чувствовалось – это были просто очень уставшие и озлобленные люди.

– А у нас вчера прокламашки опять разбросали… – сказал Ваня, посмотрев на них.

– Германской работы?

– Не разберешь. Может, и свои…

– Насчет чего?

– Да все то же: Распутин, измена, богачи пьют кровь народа, на беде его наживаются… И скверно то, что многое в них верно… Офицеры наши попробовали было побеседовать с солдатами на эти темы, чтобы рассеять впечатление, но… слабовато вышло и принесло, пожалуй, больше вреда, чем пользы. Не опровергнешь Распутина, не опровергнешь проклятых спекулянтов, ничего не опровергнешь… Ох, погано, погано!..

– Погано, говорить нечего. А все же надо свое дело делать… – сказал Львов.

Они расстались.

Смеркалось…

Длинными окопными переходами Ваня со Станкевичем прошли к своему месту над красивой излучиной неширокой реки на самой опушке только что зазеленевшего молодой листвой леса. Вокруг все было ясно, чисто и радостно, а в сырых, дурно пахнущих окопах, полных вшивых, полубольных и усталых людей, сумрачно и тяжело. Неприятель был совсем близко, на том берегу, по кустам, близка была возможность страдания и смерти, безрадостны были раньше заманчивые дали жизни – как путник легенды, все эти люди сорвались в какую-то пропасть и висели над бездной смерти, уцепившись руками за корни какого-то куста, и две мыши, черная и белая, день и ночь неутомимо точили эти пока спасающие их корни. И как путник, тянулись они – чтобы забыться – к той малине, которая выросла случайно на краю бездны. Для одних такой малиной были сладкие мечты о возвращении домой, о любимой женщине, даже об отходе части в тыл, на отдых – в этом периоде о славе не мечтали уже даже и прапорщики… – для других затяжная игра в засаленные карты в душной накуренной землянке, в углу которой виднелся образок, а на щелястой двери кем-то старательно было выведено чернильным карандашом поганое слово, для третьих вино, которое ухитрялись добывать, несмотря на все царские запреты. Солдаты, считая, давили вшей и гордились как будто теми рекордами, которые они в этом спорте устанавливали. Но больше всего все находили покой и отдых в мечте о том, когда все это кончится и они вернутся, наконец, к нормальной человеческой жизни. Сергей Васильевич мечтал то о далеких путешествиях, то о золотом веке. Некоторые, чтобы забыться, пытались декламировать, петь и даже создавать юмористический рукописный журнал, и случайные газетчики, которым пришлось на пять минут быть свидетелями этого пения или видеть этот рукописный журнал, торопились довести до сведения всей мыслящей России:не угодно ли, какие молодцы эти наши герои! Даже журнал под огнем издают… И мыслящая Россияне понимала, что под этим журналом спрятан безмерный ужас и отчаяние, что это лишь последняя щепка, за которую хватается утопающий в крови человек…

Ваня, усталый, лег на свою узкую, всю в неудобных буграх койку. В городке на почте он получил письмо от Фени, безграмотное, трафаретное, – точно она свои письма списывала одно с другого – и думал о ней. Она перебралась уже в Москву, открыла модную мастерскую в Камергерском переулке – Madame Sophie – Robes, Manteaux [57]57
  Мадам Софи – платья, манто (фр).


[Закрыть]
– и писала ему, чтобы он, если он поедет куда через Москву, непременно навестил бы ее. И Ване был приятен этот зов молодой красивой женщины, и в то же время было во всем этом что-то такое, чувствовал он, от canaille, [58]58
  Сброд, сволочь (фр.).


[Закрыть]
что-то неопрятное. Ведь и он может быть потом женат – что скажет он, если жена его будет рассылать такие цидулки? Вот все кричат о Распутине, а если по совести разобрать, то все Распутины, только он, Распутин, большой, а другие – маленькие, а маленькие только потому, что не хватает силенки быть большими. Все пакостники… Но он подавил в себе эти неприятные думы и стал мечтать об Окшинске, далеком, но милом. В конце концов чепуха и вся эта дурацкая война, и все эти революции, о которых он мечтал, – самое хорошее было бы очутиться теперь дома, в своем тихом, уютном и теплом домике, слушать из дремлющего сада вечерний перезвон старых колоколенок, ездить в пойму на озера за рыбой, читать, мечтать, ходить в баню… И так тихо, незаметно окончил бы он там свои дни на земле… Все чепуха.

Он уснул. И во сне видел он светлый изгиб Окши, старинный, тихий городок среди вишневых садов, и милые лица своих стариков и Тани, и всю ту размеренную, медлительную, немножко сонную жизнь, всю прелесть которой он оценил только теперь, когда возврат к ней был невозможен. И картины эти путались, неожиданно изменялись, и сердцу было хорошо…

И вдруг точно что толкнуло его, он проснулся и сел на койке. Вокруг было все тихо. В щели серой тесовой дверки рвалось раннее яркое солнце…

Он потянулся, разом встал на молодые упругие ноги, тихонько отворил дверку и вышел. Над зазеленевшей землей победно сияло свежее и душистое утро. На востоке, среди нежно пылающих тучек, гудя, уже плыл русский аэроплан – «Должно быть, Львов», – подумал Ваня – маленький, маленький, как птичка. И казалось, хорошо, отрадно было ему там, на этой солнечной вышине, высоко, высоко над землей… Сзади дремал душистый лес, и свежо и чисто звенели в нем птичьи голоса. Вокруг окопов, среди рядов колючей проволоки, по кустам – всюду сверкали росой цветы: тяжелая купальница, золотой лютик, одуванчики, колокольчики – нежные, милые, трогательные… Чуть дымилась вся розовая река. Часовые сонно и лениво глядели вдаль, и чувствовалось, как сон клонит их. Серенькая трясогузка сидела на валу окопа и, качая своим длинным хвостиком, косила доверчиво черненьким глазком на Ваню…

И вдруг Ваня вздрогнул: из мелких кустов с того берега чрез тихую реку медленно выползало какое-то мутно-зеленое облако. В глазах его встал бесконечный ужас.

– Газы! – не своим голосом крикнул он. – К маскам! Чего вы, черти, спите?! – сердито крикнул он на часовых. – К маскам!

Окоп тревожно засуетился. Сонные солдаты, толкая один другого и переругиваясь хриплыми голосами, одни неуклюже надевали маски, а другие, ругаясь, отыскивали свои маски или, ругаясь же, исправляли испорченные: несмотря на все суровые меры и наказания, никак нельзя было приучить солдат, чтобы маски были всегда под руками и в порядке. И скоро все превратились в неуклюжих серых чертей с безобразными глазами. И сквозь стекла чувствовался жуткий, все нараставший страх.

Зеленое облако, увеличиваясь, протянулось уже чрез сонную реку, в которой бултыхалась гуляющая рыба, и медленно, но уверенно ползло на этот берег, прямо на окопы, а над облаком – Ваня машинально успел отметить это – навстречу русскому аэроплану уверенно несся сильный немецкий «Таубе».

– А низко летит… – послышались глухие голоса. – Надо хоть попугать. А ну, ребята, по немцу…

Дьяволы залязгали затворами винтовок, поднялись винтовки в ласковое атласное небо, и зачахали выстрелы. Зеленое облако все надвигалось. Ваня с бьющимся сердцем заметил, как ветре воженная пальбой трясогузка влетела своим ныряющим полетом в зеленое облако, судорожно заметалась в нем и упала в росистую траву. И в то же мгновение что-то сухое страшно треснуло на лугу.

– Бонбы швыряет… – крикнул кто-то глухо. – Круши его, сукина сына!.. И не по крыльям, а в центру, в центру норови…

Опять что-то оглушительно треснуло у самого края окопа, и Ваня, падая, успел заметить, как огромный и волосатый Станкевич, судорожно цепляясь за осыпающуюся стенку окопа, пополз вниз. И потемнело ликующее утро, и все скрылось из глаз. Дьяволы, лязгая затворами, стреляли по аэроплану, испуганно метались по окопу, а чрез вал уже беззвучно лился страшный зеленый удушливый туман…

Чрез час мимо разбитого Львовым немецкого аэроплана – он валялся неподалеку от окопов вместе с убитым летчиком, красивым юношей с Железным Крестом на груди, – санитары торопливо выносили из окопов раненых, отравленных и убитых. Их было немало. Луг, опаленный, весь почернел, и жутко тихо было в лесу с опаленными, черными теперь листочками. На помертвевшей, оголенной земле валялся трупик трясогузки с судорожно поджатыми ножками. Где-то в отдалении рычал, все усиливаясь, гром артиллерийской перестрелки…

И в душах людей было и отчаяние, и ужас, и отвращение, и – радость, что все это хоть на время кончилось…

XXIII
В ЛАЗАРЕТЕ

Лазарет на Дворянской взяла под свое высокое покровительство жена нового вице-губернатора, того самого кавалергарда, который еще так недавно, казалось, скакал со своим ватерклозетом по голодающим степям Приуралья. После того, как гвардейская кавалерия была растрепана немцами в Восточной Пруссии, а сам он был ранен в ногу настолько крепко, что уже совсем не мог ездить верхом – одна нога после операции стала значительно короче другой, – он принял место вице-губернатора в Окшинске: энергичные военные люди были везде нужны в этих проклятых разлагающихся тылах. Молоденькая, чистенькая, тоненькая и хорошенькая жена его Марианна, чтобы показать пример обществу; развивала в городке прямо невероятную благотворительную деятельность: она собирала дань для воинов табаком, деньгами, одеждой, кисетами, образами, она ставила литературно-вокально-музыкальные вечера в пользу их, она устраивала лотереи, она налаживала сбор Белого цветка в пользу туберкулезных, она основывала всякие комитеты и комиссии, она налаживала панихиды, молебны, встречи и проводы, и не было конца заседаниям, собиравшимся по ее инициативе и с ее деятельным участием. Шофер ее не знал покоя ни днем, ни ночью, но сносил эти терзания покорно: она выхлопотала ему освобождение от военной службы для исполнения его патриотической обязанности разваживать ее туда и сюда. У горничных ее прямо руки отваливались от бесконечных переодеваний барыни в течение дня – было бы дико ехать утром в лазарет и вечером на заседание к губернатору в одном и том же платье, – и муж совершенно не видел ее, и все изумлялись ее подвижности, но она не жалела себя и с утра, точно белка в колесе, неслась по своим делам туда и сюда, так что даже в глазах рябило…

– В лазарет! – коротко сказала хорошенькая Марианна, торопливо усаживаясь в автомобиль. – И пожалуйста, поскорее: я боюсь, что мы опять доктора не застанем…

Эдуард Эдуардович, пожилой человек, измученный сверхсильной госпитальной работой, действительно опять ушел минут за десять до ее приезда: она совершенно замучила его. И она надела какой-то хорошенький размахайчик и изящный беленький колпачок и стала обходить раненых, всех милостиво расспрашивала, всем ласково улыбалась, ничего не слушала и ничего не понимала.

– Голубчик… – обратилась она к Петро Кулику, огромному хохлу, тяжело раненному в бок и неизвестно зачем завезенному сюда, на север. – Надо лежать на спине, как говорил доктор… Так нельзя…

Петро Кулик, полный невыносимой боли, тоски, истомы, покорно переменяет положение и тяжело стонет: так ему нехорошо…

Она милостиво опрашивала следующих, улыбалась, одному подала несколько старых засаленных уже номеров «Нивы», другому поправила одеяло, обратила внимание сиделки на то, что у третьего оторвалась у рубашки пуговица.

– Голубчик, да нельзя же так! – ласково обратилась она к Петру, который не находил себе покоя и снова повернулся набок. – Так вредно тебе… Надо слушать доктора… Ну вот так… Вот молодец…

И она подала полотенце четвертому, и заслонила слишком резкий свет от пятого, и потребовала, чтобы немедленно вымыли окровавленную плевательницу у шестого.

– Голубчик, ты опять повернулся… – мягко, с нежным упреком сказалаона Петро Кулику, который все метался и поворачивался. – Надо непременно, непременно лежать на спине…

– Сестрица, голубушка… – истошным голосом вдруг вырвалось у того. – Да поди же ты… ради Христа… к черту!

Среди сиделок и фельдшеров произошла ажитация, но она одним знаком успокоила всех: ничего, ничего, она отлично понимает… И все-таки настояла на том, чтобы Петро лег так, как ему было неудобно, и умчалась, оставляя за собой запах дорогих духов, смех сиделок и угрюмое молчание раненых.

– Скорее, скорее… – торопила она шофера. – Мне надо заехать на панихиду, а там завтрак, а там комитет… Пожалуйста, скорее…

В лазарете сразу стало спокойнее и легче. Вернулся Эдуард Эдуардович. Фельдшера и сестры привычно делали перевязки, выносили больных в операционную, умывали, перекладывали их, кормили. Стали приходить посетители, которым Эдуард Эдуардович не позволял приходить только утром, пока не приберут палаты, а остальной день до ужина был в их распоряжении; правда, это вносило довольно много беспорядка в жизнь палат, но зато это чрезвычайно подбадривало раненых: добрый немец прямо сил в себе не находил лишить несчастных и этого утешения. Его все очень любили – и офицеры, и солдаты – и провожали его белую грузную фигуру теплыми глазами, и не раз, и не два туманилась какая-нибудь темная голова безответным вопросом: «Вот немец же, а золотой человек… Почему же те такие черти сердитые?.. Вон в газетах пишут, опять в какую-то колокольню стреляли… Али, может, врут это все, чтобы наших полутче раззадорить?..» И – ничего не понимали, но вслух сомнений своих не высказывали…

Среди сестер аккуратно и усердно работали обе княжны Муромские. Их молодые сердца часто смущались безбрежностью страдания, которое обрушила война на людей, им иногда казалось, что нельзя платить такую колоссальную цену за торжество цивилизации, права и демократических принципов, но с другой стороны, не может же ошибаться их папа и все те глубокоуважаемые профессора, писатели и общественные деятели, речи и статьи которых они читали и слушали с полным уважением и которые, несмотря ни на что, твердили, что других путей для торжества правды в мире нет. Чтобы наблюдения эти и думы не тревожили ясность и покой их душ, внутренние форточки их были закрыты для внешнего мира более, чем когда-либо плотно: тяжелые картины войны они воспринимали, но в душу их не пускали, не переваривали их.

Часто навещал больных и раненых бывший редактор «Окшинского голоса» Петр Николаевич. Он раздавал раненым старые газеты, делился с ними военными новостями – новости его всегда были хорошие, и даже крупные неудачи он подавал так, что все это лишь временный успех врага, за которым последует его скорый и полный разгром, – и всячески вызывал их на воинственные разговоры, а потом, попрыскав за углом из пульверизатора себе на руки и одежду, он шел домой и сочинял корреспонденцию в столичные газеты о том, что вот он близко стоит к армии и поражается изумительно стойкому и твердому настроению даже среди раненых, что с такими настроениями армия не победить не может и что поэтому надо более чем когда-либо приналечь на коварного врага. Исполнив таким образом свой долг по защите родины, он, съев собственноручно изготовленный научный обед, садился в своей одинокой квартирке писать свои популярные брошюрки по юридическим вопросам. Брошюрки его теперь решительно никто не брал – не до юридических вопросов было! – но это ничего: вот кончится война, и обновленной России все это пригодится: широкое распространение в массах юридических познаний – это краеугольный камень всякого культурного государства. И он старательно писал, отделывал, и на его плоском круглом лице с тонкими, висящими вниз, как у китайца, усами было сознание своей значительности и достоинства.

Но если раненые определенно тяготились Петром Николаевичем – им было неприятно смутное сознание, что он их как-то эксплуатирует, – если они заведомо лгали ему, чтобы только доставить ему удовольствие и поскорее отвязаться от него, то наоборот, молчаливые визиты Евгения Ивановича многим из них были по душе. Он говорил мало, делился с ними папиросами, не совал старых газет, а только, сгорбившись, молча и внимательно слушал их и не столько слова их, сколько то, что было спрятано за словами. И когда он после лазарета возвращался по взъерошенным неопрятным улицам, полным какого-то бестолкового смятения, в глазах его по-прежнему, но еще более ясно стояло мученическое выражение. Ведь вот каждый в отдельности из этих людей и мягок, и отзывчив, и человечен, и понимает чужое страдание, и сочувствует ему, но стоит им самим соединиться в толпу или сорганизоваться в такую толпу по велению власти, государства, как моментально они превращаются в другихлюдей, способных на величайшие гнусности и преступления. Почему это происходит? Какие выводы можно и должно сделать из этого важного и зловещего факта? Выводы эти напрашивались у него сами собой, но они были так непрактичны,так утопичны,что он невольно отмахивался от них рукой и искал дальше в пределах возможного.

Очень часто навещала лазарет Нина Георгиевна. Она старалась внести бодрость и оживление, а под сурдинку и солдатам и офицерам закидывала ядовитые словечки о старце,о царской семье, о дураках министрах, о прохвостах генералах, о буржуазии и не замечала, что все, что только было в лазарете мало-мальски серьезного и порядочного, смотрело на нее с презрением и что слушали ее только немногие трепачи.

Поет и свищет, покупателя ищет… – вздохнув, сказал как-то о ней один пожилой запасный, послушав ее. – О-хо-хо-хо… А ведь вот поди в пенционах учили, на фортыпьяны и все такое…

Солдаты дали ей смешную, меткую, но чрезвычайно непристойную кличку и всячески старались с ней не связываться.

Не любили они и Сонечки Чепелевецкой. Их невольно тянула ее сверкающая красота, но было противно, что она из насих,как говорили они, и они смотрели на нее подозрительно-злыми глазами и говорили о ней всякие пакости. Но Сонечка решительно не замечала ничего этого, во все путалась, всем мешала и только все старалась выяснить себе: скоро ли начнется революция?

Почти безвыходно была в лазарете возмужавшая, похудевшая, прекрасная какою-то новой, очеловеченной красотой Таня Гвоздева, которая бессменно дежурила у кровати тяжело раненного осколками гранаты в спину, затылок и в обе ноги Володи. Он был на самом краю могилы, но его отбили у смерти любовь невесты, его стариков и заботы добрейшего Эдуарда Эдуардовича, который в последнее время очень привязался к Тане и в редкие свободные минуты иногда играл с нею дуэты виолончели с роялью. Теперь Володя уже вставал и был неимоверно, сумасшедше счастлив: в окна победно сияла весна, около него была всегда его Таня и все эти милые старики, его и ее, и так хорошо сияла в углу лампадочка, которую мать оправляла всегда сама с какою-то трогательной проникновенностью. О том, что делалось там, на фронте, он старался не думать: он отдал все, что мог, и как ни тяжело будет ему порвать этот его теперешний сладкий весенний сон его выздоровления, он опять, когда будет нужно и можно, пойдет туда и сделает все, что от него требуется.

Положив бледные, исхудалые, точно чужие руки поверх серого одеяла, очень исхудавший, с большими, как-то по-новому сияющими глазами, Володя с перерывами беседовал тихонько с Таней и матерью, как всегда, о вещах самых обыкновенных и милых. Около его изголовья на столике благоухал букет свежих серебристых ландышей. В дверь легонько постучали, и на войдитеСерафимы Васильевны и Тани – они сказали это враз и рассмеялись – в комнату вошел Эдуард Эдуардович в белом халате, большой, тяжелый и добродушный, как медведь.

– Ну, как наши дела? – спросил он. – Температура?

– Все в порядке. Спасибо…

– Вот и отлично… – кивнул он большой головой и обратился к Тане: – А я к вам с просьбой… Давайте-ка раненым концерт устроим…

И как всегда, он посмотрел на нее поверх очков вбок, точно он забодать ее хотел, но так как при этом угрожающем жесте лицо его было по-прежнему мягко и кротко, то всем, как всегда, стало смешно.

– Но, Эдуард Эдуардович, милый, еще с вами tête-à-tête [59]59
  Наедине ( фр.).


[Закрыть]
я могу играть, но так, при всех…

– Ничего, справитесь… Вы сделали в последние месяцы очень серьезные успехи… – сказал доктор. – И отказывать им грех. Пусть послушают…

– Конечно, Танек… – заметила Серафима Васильевна. – Ты знаешь, что играешь хорошо. Излишняя скромность тоже ведь грех…

– Да, да… – сказал Володя. – И я ведь не слыхал тебя так давно… И в качестве главы семьи я решаю: концерт будет, доктор…

– И отлично… Пианино привезут сейчас от меня… Я думаю, что лучше всего будет наладить дело в палате А – не так душно будет. Я сам всем распоряжусь… И выбор пьес сам сделаю…

– Ну хорошо… Но только из того, что я очень хорошо знаю… – сказала Таня. – Вы знаете там…

– Хорошо, хорошо, я понимаю…

Он опять бодающим жестом оглядел всех – все улыбнулись – и вышел.

– Что за милый человек! – тихо сказала Серафима Васильевна, очень полюбившая доктора в особенности за то, что он, как ей казалось, возвратил ей по ее молитвам сына.

– Таня, запиши: он будет у нас домашним врачом… – строго сказал Володя, впадая в свой старый тон.

Вечером в семь часов, когда раненые отужинали, когда в широко раскрытые окна мягко лился свежий дух весны, тополей, черемухи, широких пойменных лугов, березы, с непередаваемой силой говоривший о каком-то светлом и безбрежном счастье, о жизни, в которой нет ни ран, ни страданий, ни злобной борьбы, ни таких вот комнат, набитых до отказа искалеченными людьми, – двери из коридора вдруг отворились, и чуть прифрантившаяся Таня вкатила кресло с Володей; за ней шел тоже немножко прифрантившийся доктор, а за ним старики Гвоздевы, Серафима Васильевна с Галактионом Сергеевичем и Евгений Иванович, с которым Таня очень сдружилась в последнее время и которого упросила прийти на концерт.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю