355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Наживин » Распутин » Текст книги (страница 49)
Распутин
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Распутин"


Автор книги: Иван Наживин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 81 страниц)

XLIII
ШЕСТВИЕ В РАЙ

Стал телеграф. Стала почта. Стали железные дороги. Вся Россия, ясно чувствуя какой-то роковой перелом в тысячелетних судьбах своих, затаилась, замерла. Что-то там вдали, в столицах, делается? Что-то принесет страшный – теперь все дни стали страшными – завтрашний день, следующий час, следующая минута?

Затаившаяся деревня была полна самыми дикими слухами – чем более дик был слух, тем охотнее ему верили, – и Сергей Терентьевич, только на волосок один уцелевший от мобилизации, встревоженный, поехал в город и прежде всего направился к Евгению Ивановичу: как ни далек был он сам от его умонастроений, он все же любил этот недоверчивый и осторожный ум. Медлительно потушенными голосами они говорили за стаканом остывшего чая о надвигающихся событиях, о событиях, может быть, там вдали, в столицах, уже свершившихся. Оба смотрели в будущее с недоверием, но в то время как у Сергея Терентьевича все-таки проскальзывала слабенькая надежда, что авось все как-нибудь образуется– в этом сказывалось его страстное желание улучшить долю народа, – в тревожно насторожившейся душе Евгения Ивановича мрачно звучали предостерегающие голоса древности: недаром за стеклом его книжных шкапов стояло столько мемуаров из времен французской революции и вообще книг исторических!

– Я не знаю ни единой революции, которая хотя отчасти бы оправдала те надежды, которые возлагали на нее люди… – говорил он тихо. – А Растащиха сделать революции не может – она может только бунтовать… И если сорвется, то бунт этот будет жесток и темен…

Сергей Терентьевич скоро ушел – потолкаться на народе,как он говорил. Он вполне соглашался с Евгением Ивановичем, но в то же время где-то глубоко в душе его светло шептало: все верно, все так, но авось?., а вдруг?.. Убрать из жизни, сделать безвредными всех этих Тарабукиных, больших и маленьких, которые столько паскудили, дать народу хорошую школу, дать ход скованным силам народным – да разве это так уж много, так уж это трудно? Он не разделял мальчишеских мечтаний о каком-то земном рае, нет, но все же многое можно было бы, несомненно, улучшить. Ему вспоминалась безнадежная борьба его с миром,веры поэтому не было, но верить хотелось страшно…

А Евгений Иванович взялся за свою тайную тетрадь.

«Она идет, страшная… Она уже, собственно, пришла… И замирает сердце: не последний ли это акт российской трагедии? В чем же сущность этой нашей трагедии? В том, что революция – неизбежна. Это говорю я, совсем не революционер, но лишь очень скромный сторонний наблюдатель, в революции мало верующий вообще: да, она была н е$7

Но не писалось, не думалось – тяжело болела душа. И сосала сердце тоска по Ирине. Где она, милая и страшная?.. Он встал, чтобы пройтись, – тяжело было в одиночестве.

– Ты куда, папик? – выскочив в коридор, спросила Наталочка.

– Надо к Чепелевецкому пройти часы мои из починки взять… – сказал он.

– Возьми и меня, папик… – попросила девочка. – У Сережи болит горлышко, а мне так хочется погулять с тобой…

– Ну что же, пойдем…

Наталочка радостно побежала одеваться. Чрез минуту оба они вышли на двор, где старый Василий разгребал выпавший мокрый снег. Со всех крыш нежно звенела, обещая солнце и радость, жемчужная капель: люли-люли-лель-лель…

– Ну как дела, старина? – спросил Евгений Иванович.

– Дела табак, хозяин! – отвечал Василий и, пугливо озираясь, прибавил: – Телеграф опять будто работать стал… И, бают, телеграм нам в город подали, что царя прогнали и все будто под себя жиды теперь забирают. На Дворянской все ленты красные понадевали…

– Ну, все это так, болтовня, вероятно…

– Нет, сам своими глазами видел… И антамабили это летают – просто ужасти подобно!..

Мимо ворот как раз бурей с воем пролетел автомобиль. Мелькнуло что-то красное…

– Во! Видал? Это они самые… – сказал Василий опасливо.

Евгений Иванович зашел в редакцию, но не успел он спросить старого Афанасия, кто там есть, как дверь из библиотеки разом распахнулась и на шею ему бросился Андрей Иванович, редактор, в своем поношенном бархатном пиджачке и большом черном галстухе бантом. Длинные седые волосы его восторженно развевались.

– Свершилось! – крикнул он. – Боже мой…

– Да что такое?!

– Революция… Отречение… Республика!..

И вдруг старик восторженно зарыдал. Сзади с дрожащими губами стоял Евдоким Яковлевич, старавшийся удержать слезы. Князь и обе молоденьких дочери его восторженно сияли. Сияли какие-то совсем незнакомые молодые люди, которые радостными глазами смотрели на Евгения Ивановича. Сияла Нина Георгиевна. Все, галдя и толкаясь, восторженно перебивая друг друга, пошли в редакционную комнату.

– И как легко все свершилось! – слышались взволнованные голоса. – Телеграфируют, что и двадцати человек не погибло, да и то все фараоны, полицейские… Прямо изумительно: бескровная революция! О, русский народ – изумительный народ! Нет, нет, недаром дали мы, знать, миру Толстого!

И странно: Евгений Иванович почувствовал, что он должен был бороться с собой, чтобы не заразиться этим всеобщим восторгом, в котором ему сразу послышались какие-то истерические, надорванные, нездоровые нотки. Сергей Терентьевич был сдержаннее других, и – невольно отметил Евгений Иванович – точно смущена чем была Нина Георгиевна.

Мимо окон, сотрясая все, с ревом пронесся автомобиль.

Все стремились вон, на воздух, чтобы видеть, слышать, еще и еще раз ощупать всеобщую радость своими руками. Молодежь вся унеслась куда-то, а члены редакции должны были остаться на некоторое время здесь, чтобы выпустить первый свободный номер своей газеты, маленький, но такой огромный. Евгений Иванович с Наталочкой пошли за руку на Дворянскую.

По городу бурными потоками пробегала сумасшедшая радость. Что-то пьяное бродило уже по улицам, по которым все больше и больше расцветало красных огоньков. По углам виднелись еще не просохшие трухлявые бумажки какие-то, перед которыми, вытягивая шеи, толпился народ. Полицейские все попрятались. И бурей проносились туда и сюда какие-то автомобили, обдавая прохожих тучами мокрого и грязного снега, похожего на кофейную гущу, а в автомобилях были какие-то молодые люди и девицы значительного вида, а иногда и серые солдаты с красными бантами.

Евгений Иванович зашел к старому Чепелевецкому, чтобы взять свои старые охотничьи часы.

– Готовы, готовы… – вежливо и ласково сказал старый еврей. – Вот, пожалуйте… Поломки никакой не было, я только почистил… Вероятно, подмочили как-нибудь…

У низкой двери его с разбега остановился большой серый автомобиль, и под отчаянный звон дверного колокольчика в подвал часовщика влетела его Сонечка, более чем когда-нибудь хорошенькая, восторженная, с сияющими, как звезды, глазами и с красным бантом. От нее во все стороны брызгало безмерным счастьем, упоением. И одно только огорчало ее, это то, что нельзя делать революцию сразу и в Петрограде, и в Москве, и в Окшинске, и во всей России, нельзя даже быть одновременно на митинге и в Народном доме, и на табачной фабрике Кузьмы Лукича, и нестись с радостной вестью по деревням. И где происходит самое главное, неизвестно…

Автомобиль с грохотом унесся дальше.

– Что это вы тут околачиваетесь? – со счастливым смехом бросила Сонечка Евгению Ивановичу. – Ах, какой митинг был сейчас в Народном доме!.. А чрез два часа другой – будут выступать солдаты… Я только хоть чего-нибудь перекусить – едва на ногах держусь от усталости…

Отец, поглаживая свою длинную белую бороду, ласково посмотрел на нее сквозь свои сильные очки: он очень бедствовал глазами.

– Это жаль, что ты опять бежать собираешься… – сказал он. – Тебе следовало бы помочь мне: у меня очень болят глаза. Ну а если уж не можешь остаться, так вот хотя вставь пружину в эти серебряные часы… Работа срочная, и мне неприятно обидеть заказчика…

Сонечка даже окаменела от удивления.

– Но… что с тобой, отец? – едва выговорила она, глядя на старика во все глаза. – Когда же чинила я часы? Ведь ты же знаешь, что я ничего не умею…

– Если ты не умеешь починить часов, то как же можешь ты браться чинить всю Россию? – тихо и значительно сказал он, ласково глядя на дочь сквозь толстые стекла очков. – Соня, мне за тебя… стыдно…

– Ах, ты вечно с этими твоими шутками! – нетерпеливо отозвалась Сонечка. – Кто же должен устраивать новую жизнь, если все будут отказываться? – еще нетерпеливее бросила она и вдруг устремилась в заднюю комнату, восторженно напевая:

 
Отречемся от старого мира,
Отрясем его прах с наших ног!..
 

– Она совсем пьяная… – сказал тихо старый еврей и, глядя сквозь очки на Евгения Ивановича, которого он давно знал, продолжал неторопливо: – У меня иногда бывает один учитель из-за реки, из Уланки. Если у него или у его знакомых попортятся немножко часы, то сперва за починку их берется он сам, а потом, когда все испортит и исковыряет, то несет их уже ко мне. И не один он так поступает, а очень многие. А вот теперь Россию чинить взялись… Образовался какой-то революционный комитет у нас, и старше двадцати лет, кажется, нет в нем ни одного. Нет, впрочем, одна есть: Клавдия Федоровна, дочь священника Княжого монастыря… Скажите мне только одно: что это такое? Сумасшествие или что? Часы она починить не умеет, а Россию – умеет…

Евгений Иванович тепло посмотрел на старика.

– Я не знаю, что это такое… – тихо сказал он. – Но… – неожиданно для себя прибавил он, – не думаете ли, что и старые-то мастера, которым мы верили, оскандалились вдребезги?

– И это верно… – сказал так же тихо старик. – Но – Сонечка…

Он растерянно развел руками…

Мимо окон, все сотрясая, пронесся набитый людьми автомобиль. Из-под сильных колес его целыми снопами летела в окна, на стены, на прохожих жидкая и холодная кофейная грязь. И послышался справа приближающийся шум толпы: ка-га-га-га… ка-га-га-га-га-га… Евгений Иванович и старик вышли на тротуар: вся улица была залита огромной возбужденной толпой, над которой ярко реяли красные знамена. Впереди толпы какой-то мастеровой, длинный, худой, с серым лицом, измазанным сажей, на узловатой веревке, накинутой на шею, вел губернатора фон Риделя. Лицо губернатора было окровавлено и искажено страданием. За ним шла, вызывающе подняв свою хорошенькую головку, его Лариса Сергеевна, лицо которой точно говорило злобно: «Ну, подождите, голубчики, мы с вами еще поговорим!» За ней, тоже на веревке, с оборванными погонами, смущенный, шел подбористый и щеголеватый жандармский полковник Борсук, земский начальник, недавний бог и царь, Тарабукин, перепуганный, и жалкий, и бледный, и похудевший Сергей Федорович, председатель уездной земской управы. А рядом с начальством, шатаясь и путаясь слабыми ногами в невероятно грязной, набок надетой юбке шла, уставив вперед свои сумасшедшие глаза, старуха Зорина: ну, Варю у нее заморили, зарыли, Митю тоже отняли и спрятали куда-то, кушанье все отравили, и она вот уже три дня ничего не ела, прекрасно! Но вот все начальство уже притянули к ответу, притянут и Строгановых и других ее родственников и всех… И она, путаясь ногами и шатаясь от голода, шла под сенью красных знамен все вперед и вперед…

– Ура… – катилось вдоль тротуаров. – Ура…

Какой-то дюжий, с бычьим затылком и бешеными глазами рабочий подлетел вдруг к полковнику Борсуку.

– А-а, вашему высокородию! – крикнул он злорадно. – А помнишь ты, распросукин ты сын, как ты меня по морде бил?.. А?.. А помнишь ты, как ты меня селедками кормил да пить не давал?.. А? Помнишь? Помнишь?

И прежде чем кто-либо успел опомниться, он размахнулся и со страшной силой ударил полковника по лицу. Тот пошатнулся, но устоял; кровь разом залила его лицо и руки и мундир… Раздался жалостный детский плач.

– Папочка, зачем они так мучают его? – пролепетала Наталочка, испуганно схватившись за отца и громко плача… – Папочка…

– Ура!.. – неслось вдоль улиц. – Ура!..

Сонечка, на ходу надевая свое жалкое пальтишко и торопливо что-то прожевывая, вылетела из низкой двери и, несмотря на оклики отца и только отмахиваясь рукой, понеслась за толпой, вперед, к самым арестованным: она ужасно боялась опоздать к самому главному. И радовалась: вот тебе теперь и правожительства.

– Смотрите, смотрите: часть загорелась!

Над взбудораженными улицами поднялся зловещий столб дыма.

– Ура… Ура…

– Мда… – задумчиво пробормотал старый еврей. – Вот так… починка!

– Ура-а-а-а…

Со всех крыш – люли-лель… люли-лель… люли-люли-лель… – нежно звенела капель, но никто, никто не видел и не слышал ее. Ка-га-га-га… – тревожно лилось по всем улицам. – Ка-га-га-га-га-га… Ка-га-га…

Победно, гордо реяли красные знамена, и в пьяной радости рдели огнями сердца людей, и заманчиво раскрывались пред ними радостные дали новой жизни…

 
Отречемся от старого мира,
Отрясем его прах с наших ног!..
 
Конец второй части


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I
МАЛЕНЬКОЕ ЗЕРКАЛО

Начало войны было встречено всеобщим ликованием во всех в войну вступивших странах. Ликования эти потонули в море крови и слез и закончились гибелью нескольких великих и богатых стран и всеобщим разорением. А победители? Победители должны читать историю. Беспримерные победы Наполеона закончились торжественным шествием союзников по улицам Парижа и Святой Еленой, ослепительное торжество Германии в 1871 году оплачено сторицей ее скорбями в наше время, безбрежные завоевания России закончились разгромом ее Японией сперва и Германией – или, точнее, собственным правительством – потом. Говорят, Версальский мир, поставивший Германию на колени, подписан тем самым пером, которым подписан был мир между Германией и Францией пятьдесят лет тому назад. Пятьдесят лет тому назад им был, как мы теперь видим, подписан не мир, а всеобщая европейская война. Что подписано этим страшным пером теперь, не могут сказать все мудрецы мира, взятые вместе. Весь смысл пыльных страниц истории в том и состоит, что «ныне жребий выпал Трое, а завтра выпадет другим…»

Но – уроки войны прошли для народов бесследно, и еще большим, чем войну, ликованием встретила Россия революцию. Если сходили с ума большие центры ее, как Москва или Петербург, это еще до некоторой степени понятно: там делается политика, там пропитана ею вся жизнь, там привыкли политикой подменять всякую другую духовную жизнь человеческую. Но красный огонь с быстротой необыкновенной запалил все эти серенькие веси и грады российские: точно ржаное поле маками, вдруг в эти сумрачные февральские дни расцветилась вся безбрежная нива российская красными флагами и бантами, и грохот «Марсельезы» перекатывался по безбрежным просторам ее из конца в конец, и гремело ура,и пылали речи пламенные, и обнимались, и восторженно плакали люди, никогда о революции не думавшие, никогда ее не желавшие, в самой глубине души своей – это они и от себя тщательно скрывали – ее боявшиеся. И как в ликованиях военных чуткое ухо без труда улавливало фальшивые нотки, резавшие не только слух, но и самую душу какофонией лжи, – вроде пресловутых военных телеграмм, – так совершенно точно так же и в снаружи величественной симфонии революции слышались чутким людям эти скверные нотки лжи – вроде восхваления бескровной революции среди трупов первых жертв ее, вроде головокружительного успеха партии социалистов-революционеров, в которую сотнями тысяч, миллионами записывались теперь банкиры, проститутки, спекулянты, офицеры, инженеры, попы, гимназистки, балерины, безграмотные мужики и бабы, вроде вдруг у всех проявившейся страстной веры и любви к четыреххвостке и Учредительному собранию, у всех, даже и у тех, кто по простой безграмотности своей даже приблизительно не догадывался, что это такое. Миллионы студентов, подпрапорщиков, всяких Сонечек, солдат и матросов – именно все это безусое и стало сразу в авангарде революции – были совершенно твердо уверены, что революция – это прежде всего волшебная фантасмагория, в которой им отведены первые роли: они будут говорить блестящие речи, делать великолепные жесты, совершать всякие благородные подвиги, а народбудет носить их на руках. Однако очень быстро, на первых же шагах оказалось, что революция – это прежде всего и важнее всего забота о том, как достать людям хлеба, как пустить остановившиеся под ударами бессмысленной войны фабрики и заводы, у которых нет ни топлива, ни сырья, как бороться с миллионною ратью жуликов и проходимцев, которые с величайшим энтузиазмом вдруг бросились под красные знамена, как наладить расстроенный вконец транспорт, решить неотложный вопрос о коже, о муке, о мясе, о керосине, словом, о том, чем ни безусый авангард революции, ни ошалевшее стадо людское, слепо бросившееся за красными флагами в пропасть, совершенно не интересовалось, чего не понимало и понимать не желало. И, естественно, жизнь сразу слетела со старых ржавых петель своих и забилась, и захлопала по ветру, как рваные, сразу под дождями выцветшие кумачовые флаги, которыми запестрели тогда до тошноты веси и грады российские…

Старый, тихий, милый Окшинск – крошечная частичка России и ее верное зеркало – прямо узнать стало нельзя. Весь заплеванный подсол-нышками, весь закрытый легкомысленно играющими на ветру красными, уже выцветшими флагами, он чрезвычайно быстро приобрел какой-то совсем новый, к нему нисколько не идущий, отпетый, хулиганский вид набекрень. С утра до поздней ночи на расквашенных улицах толпился неизвестно зачем народ, в котором преобладала серая тыловая солдатня, конечно, с красными бантиками; бешено носились из конца в конец автомобили; лихорадочно расклеивались всякие афиши и воззвания. На всех площадях и бульварах, точно грибы после дождя, выросли вдруг тесовые нескладные трибуны, там наскоро вымазанные суриком, там затянутые кумачом, и бесконечными потоками лились с этих трибун раскаленные речи, единственным содержанием которых было бешенство против задавившей людей бессмыслицы жизни. На одной из этих трибун надседался, нестерпимо путаясь в словах, серый тусклый семинарист, на другой истерически стучала жалкими кулачонками по перильцам ядовитая Клавдия, дочь отца Феодора, на третьей бессильно боролся с равнодушием усталой галдящей толпы пожилой растерзанный солдат с нездоровым пухлым лицом.

– Товарищи!.. – взывал он на все стороны. – Товарищи… Да что же это такоича, а? Никто слухать не хотит… Товарищи… Теперь всякому говорить хотитца, а слухать никто не хотит… Так я протестуюсь…

Но зато твердо держал свою серую аудиторию Митя Зорин. При первом же раскате революции он бросил полк и помчался домой. Дома с ужасом узнал он о бессмысленной смерти Вари и об исчезновении матери. Боясь, что враги ее накроют ее дома, старуха жила теперь бездомной нищей, голодная, холодная, грязная, ужасная, преследуемая улюлюканьем уличных мальчишек. И Митя никак не мог напасть на ее след. И сразу точно налившись до краев болью и гневом, весь бледный, с исступленными сумасшедшими глазами, ринулся он в самую гущу свалки, полный только одного бескрайнего желания мстить, мстить и мстить – всем мстить, без различия. Он весь был точно начинен динамитом, и его бешеные проклятья, его исступление, пугая, точно сковывали толпу по рукам и по ногам, и она готова была идти за ним куда угодно. Писатель-народник Алексей Иванович Сомов, бросив газету, немедленно полетел в Москву: ему, как Сонечке, непременно хотелось быть там, где будет происходить самое главное. Место редактора, не спросив ничьего согласия, занял Миша Стебельков, который примчался из Петрограда, где ему надоела уже роль статиста революции. Но пришел в редакцию Митя Зорин с солдатами, и как-то сразу и вполне естественно редактирование газеты перешло к нему. Он приказал название газеты «Окшинский голос» переменить на «Окшин-ский набат», и скромные серые страницы газеты с первого же дня залились истерическим бешенством. Каждый номер был взрывом бомбы, каждая строка была исступленным криком мести, каждая буква горела кровью… И вот теперь с трибуны он бросал в толпу свои исступленные проклятия – царю, офицерам, буржуям, мещанству, проклятой литературе, недоступному барскому искусству, попам и монастырям, школе, союзникам, всему миру, всей жизни, и толпа, точно зачарованная, слушала, и сердца людей все более и более загорались темным буйным пламенем…

Тем временем ядовитая Клавдия, кончив стучать своими кулачками по жидким перильцам красной эстрады, уже шла торопливо во главе кучки растерзанных солдат к шикарному особняку Степана Кузьмича. Публика на тротуарах с почтительным удивлением и страхом смотрела на нее, чувствуя за ней какую-то новую огромную силу. И одни ее солдаты уверенно и громко утверждали, что в доме Степана Кузьмича спрятаны пулеметы, предназначенные действовать против народа, другие столь же уверенно и громко говорили, что он попрятал у себя много народного золота, а третьи проклинали его и требовали его живота за то, что на его табачной фабрике народу живется хуже, чем на каторге. Степан Кузьмич давно уже был начеку и только накануне отбыл с супругой в Москву – на всякий случай. Клавдия авторитетно ворвалась в его квартиру, один из солдат распорол штыком огромное полотно с купающимися нимфами, а так как пулеметов в доме найдено не было, то солдаты решили увезти в казармы массивный несгораемый шкап Степана Кузьмича.

Торжественное шествие их с тяжелым шкапом по улицам городка возбудило чрезвычайную сенсацию и зависть. Но не успело волнение от этого происшествия затихнуть, как новая, еще более яркая сенсация потрясла всех: Евдоким Яковлевич, усердно разбиравший архивы жандармского управления, сразу наткнулся на нечто совсем невероятное. Неоспоримые документы и показания вызванного им из тюрьмы полковника Борсука установили, что в числе агентов охранки состояли студенты, учителя, курсистки, почтальоны, рабочие, швейцары, партийные социалисты, дьячки и в довершение всего – жена избранника окшинской земли, борца за народ Германа Германовича Мольденке! Ошеломленный, не веря ни своим ушам, ни своим глазам, Евдоким Яковлевич полетел на чьем-то автомобиле к Герману Германовичу: несомненный подлог мерзавцев жандармов надо выяснить сейчас же и покарать их со всей силой восставшего народа! Герман Германович, народный избранник, только что прилетевший из Петербурга, чтобы дать окшинской земле соответствующие инструкции, был дома.

– Нет! Вы посмотрите только, что эти мерзавцы разделывают! – бросил он народному избраннику на стол, над которым висел чудесный портрет Карла Маркса, свои документы. – Это такая грязь… такое преступление… Этому имени нет… – задохнулся он.

Герман Германович весь побледнел.

– Нина! – приотворив дверь, сурово позвал он.

– Да? – мелодично отозвалась Нина Георгиевна из столовой.

– Пожалуйста, на минутку… – отвечал он, и, когда та, сияющая и нарядная, вошла, он показал ей ее расписки в получении денег от охранки. – Это что? Я буду просить Евдокима Яковлевича сейчас же вызвать сюда из тюрьмы полковника Борсука, чтобы он в вашем присутствии дал объяснения… Это так дико… так нелепо…

Нина Георгиевна, смутившись, опустила свою хорошенькую головку. Дурак Борсук, что не уничтожил всего этого, дурак и этот кислый эсер, что вместо того, чтобы переговорить с нею с глазу на глаз, сразу поднял эту бучу. Но характер у нее был решительный, и неопределенных положений она не терпела.

– Зачем вам понадобился полковник Борсук? – сказала она, поднимая голову. – Я и сама скажу вам, что это расписки мои… Пусть это будет тебе наукой… – совершенно неожиданно заключила она.

– Наукой? Мне?! – поразился народный избранник.

– Пожалуйста, пожалуйста! Только не строй из себя невинного агнца!.. – воскликнула жена. – Ты требовал от молодой женщины, которая хочет жить, каких-то спартанских добродетелей. Каждый флакон духов ты ставил мне в счет. А сколько историй было из-за моих туалетов? Я вынуждена была сама устраивать свои дела…

Депутат глядел на нее во все глаза, и в глазах этих была ненависть: быть такой дурой!

– Вы будете любезны оставить меня пока наедине с Евдокимом Яковлевичем… – холодно сказал он. – А я свое решение по этому делу буду иметь честь сообщить вам в самом скором времени…

– Прекрасно. Только, пожалуйста, без этого вашего возвышенного тона и других ваших комедий… – пренебрежительно отвечала Нина Георгиевна и, даже не взглянув на точно ошпаренного Евдокима Яковлевича, вышла из кабинета.

«Так вот отчего погибла тогда наша типография! И те аресты все… – думал Евдоким Яковлевич, потрясенный. – Какой же был я осел!..»

Обоим говорить было тяжело, но говорить было надо. И они очень скоро пришли к соглашению: чтобы не ударить по Государственной Думе, по левым партиям, по революции, Евдоким Яковлевич тут же уничтожил все эти расписки, а Герман Германович обещал, что он сегодня же увезет Нину Георгиевну с собой в Петербург и будет строго смотреть за ней.

Действительно, после очень бурной сцены супруги стремительно уехали в Петербург, но и там они не задержались и чрез два дня исчезли без следа: в архивах петербургской охранки были обнаружены документы, которые оглушительно доказывали, что в числе постоянных и давних сотрудников ее состоял и Герман Германович Мольденке, народный избранник, один из лучших людей русской земли!..

Но когда долетел об этом слух до взбудораженной окшинской земли, то сенсация была недолга, потому что при обыске, произведенном солдатами у архиерея отца Смарагда, сухенького старичка с колючими глазами, были обнаружены непристойные карточки в большом количестве. И самое противное в этой истории было то, что никто не знал: были подкинуты эти карточки самими солдатами во время обыска на смех, назло, или, действительно, сами батюшки подобрали их? Предположение это было невероятно, но позвольте, – возражали обличители, – кто бы мог поверить, что Мольденке, народный избранник, окажется давним охранником и провокатором, а тем не менее факт ведь налицо! Или вон, не угодно ли, Бурцев черным по белому печатает, что вожди большевиков, Ленин и Троцкий, германские агенты… А что говорят все про царицу и Распутина?

Весь ужас положения в том и заключается, что никому и ничему верить нельзя, что все сгнило, все разложилось…

Не менее волнения вызывала в городке судьба железного сундука Степана Кузьмича. Солдаты несколько раз пытались ознакомиться с его содержанием, но безрезультатно. И они робели с непривычки, тем более что не все одобряли эти их попытки. Но чем больше маячил сундук на их глазах, тем более разгоралась в них горячка посмотреть, что в буржуазных сундуках бывает. И вот, наконец, целый полк сменами повел приступы на проклятый сундук. Ломали его в поте лица чуть не целые сутки, взломали и – ахнули: в сундуке оказалась пачка почтовой бумаги, несколько карандашей и две палочки сургуча, что солдатами и было братски поделено между собою. А наутро на видном месте в «Окшинском набате» помещено было горячее письмо полкового комитета: «По городу зарвавшаяся буржуазия распространяет слухи о будто бы произведенном солдатами доблестного революционного полка грабеже у гражданина Носова. Собравшись в полном составе, полк, один из первых перешедший на сторону революции и стоящий строго на страже ее завоеваний, клеймит презрением эти гнусные слухи, распространяемые приверженцами проклятого старого режима. Обобщать единичный случай нельзя. Малосознательный элемент есть везде и всюду. И под влиянием наиболее сознательных своих товарищей малосознательные товарищи уже принесли свое раскаяние в нелепой шутке, которую они позволили себе, и революционный полк в полном составе готов немедленно, как один человек, выступить на защиту интересов трудового народа».А развороченный и измятый сундук валялся уже за казармами, и долгие дни толпились над ним люди, удивляясь его крепости и хитрости его сложных замков.

И все более и более насыщался весенний воздух огневыми словами, все более и более пьянели стада человеческие, все ядовитее и дерзче становились речи охрипших уже ораторов с тесовых трибун. Особенно велико всегда было стечение народа около той трибуны в городском саду, которая стояла между старыми соборами с одной стороны и памятником А. С. Пушкину – с другой. Восставший народ уже снес ловким ударом булыжника половину каменного лица поэта, и едкой иронией пропитались те слова его, которые были выбиты на гранитном пьедестале:

 
И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал…
 

А на старых стенах соборов, видевших некогда полчища татарские, все более и более появлялось всяких непристойных надписей и рисунков… Трибуной этой все более и более завладевали большевики, еще немногочисленные, но чрезвычайно яростные и энергичные. Вокруг трибуны всегда была многочисленная толпа, и мальчишки, оборванные, с бледными порочными лицами, шныряли по рядам ее и звонкими, задорными голосами выкрикивали всякие непристойности о царице Сашке и любовнике ее, мужике Гришке.И немало бывало тут, у трибуны этой, уже испуганных буржуазов и интеллигенции: точно околдованные, смотрели они в тот страшный лик Зверя, который проступал здесь все ярче, все определеннее, все зловещее, и напрягали все свои силы для того, чтобы уверить себя, что никакого лика они не видят, что, наоборот, все идет самым чудесным образом. Но были и откровенные люди, как председатель уездной земской управы Сергей Федорович, который об этой трибуне выражался так:

– Хорошее место… Хожу все туда узнать, долго ли мне еще жить на белом месте остается…

– Ну и что же? Долго? – спрашивал какой-нибудь шутник.

– Не особенно…

И Евгений Иванович частенько наведывался сюда – для того, чтобы еще и еще раз измерить про себя разверзшуюся под ногами пропасть, еще и еще раз проверить, что страшный итог, подведенный им втихомолку под деяниями Растащихи, верен. И проверка эта погружала его в черную тоску, сердце содрогалось за судьбу близких, и было грустно, что старая тихая жизнь его – он ярко чувствовал это – угасла навсегда. И дома, чтобы забыться, он читал или исторические книги, или его любимца Анатоля Франса, который удивительно благотворно действовал на его взбудораженную душу, а иногда думал он долго и печально об Ирине, заворожившей его на несколько мгновений и так страшно исчезнувшей опять из его жизни…

И звенели с тесовой трибуны напоенные ненавистью слова Мити Зорина, самочинного редактора его газеты:

– Да, мы, мы первые зажгли этот страшный факел ненависти, и с этим факелом мы пройдем с вами по всему миру, зажигая вселенский пожар. Робкие души со всех сторон нашептывают нам, что из дерзновений наших ничего не получится. Прекрасно: пусть не получится! Если мы даже не сумеем ничего создать, мы отдохнем в самом разрушении того проклятого мира, который для всех нас был нестерпимым адом…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю