Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 81 страниц)
XIII
СВАРЬБА
Деревенскую обряду справлять было трудно теперь: какие там смотрины, какие девишники, какое бражничанье, когда нету ни керосину, ни сахару, ни водки заправской, ни крупчатки? Горе одно!.. И сваты порешили все это оставить, но зато самую сварьбу справить уж как следовает: у Прокофья Васютка был единственным сыном, а Анёнка единственной дочерью у Митрея. Денег сваты не жалели. Анёнка купила себе новую накладную косу для венца в триста рублей, а за кровать отец отдал тысячу двести: вся точно серебряная, огнем горит, а матрацы так и любому фон-барону в пору! Самогонки наварили чуть не бочку, кабана да барана зарезали, кур, уток, чрез Ваньку Зноева где-то в городе и рому ямайского раскопали, и парфенякакого-то, и допель-кюмель – чего господишки не придумают! Только вот рафинаду не нашли, но зато сахару-песку гостям в чай сыпали уполовниками – пей не хочу! А был он плачен уже по сто целковеньких за фунтик…
В доме Прокофья, несмотря на раскрытые окна, жара стояла невыносимая. Гостей в дом набилось – руки не просунешь, а не то что… А под окнами на луговинке народ пьяный, а в особенности беднота эта самая урабезперечь орает, хозяев тешит… На почетном месте под иконами – потные, красные, стесненные жених с невестой; Васютка в манишке и при часах, а Анёнка в увалии цветах бумажных; она совсем разопрела, кофточка под мышками нестерпимо режет, а лицо ее деревянно, и глаза круглы, как у дешевой куклы. Для того, чтобы предохранить новобрачных от нечистой силы, у Васютки под жилеткой рыбачья сеть надета, а у Анёнки весь подол платья иголками утыкан. Свахи с красными бантиками на платках – уже не в честь революции – из себя лезут, гостей потчуют. Среди гостей и старенький кум Афанасий, что первый в Уланку весть о великом чуде Господнем у мощей благоверной княгини покойному отцу Александру принес, и комиссар народного просвещения Сережка, озорной, курносый парень с золотистыми усиками, украсивший себя красным бантом, и всегда точно динамитом заряженный Ванька Зноев, вырядившийся для шику матросом и нацепивший на грудь для пущей важности два офицерских Егоргия,и вся головка деревни. Пир хошь куды!..
Все были уже крепко навеселе, молодые устали уже целоваться плотно сжатыми, точно деревянными губами под пьяные возгласы гостей «горько!», и не одна откровенная, круто посоленная шутка заставляла молодых краснеть, а всю застолицу грохотать утробным жирным хохотом, от которого дрожало пламя в закоптевшей, воняющей «молнии» под потолком. И как водится, уже разыгрывались мужицкие соперничества, вспыхивали препирательства. И кто-то из гостей злобно привязывался к чахоточному ткачу Миколаю:
– Баржувазы! Тожа придумали, черти паршивые… Выражаются… Скажи, пожалуйста, чем это так вдруг мужику баржуваз этот самый вреден стал, а? Тем, что он мне миткаль по гривеннику аршин отпускал, так? Тем, что чай у его был по рублю восемь гривен фунт? Тем, что карасином по четыре копейки у него хошь залейся? А? Тем, что парню можно было у него сапоги лаковы за красненькую купить? Тем, что товару у него горы всякого навалены были? А? Какой жа от этого народу вред? Что теперя лутче изделали с камитетами да каперациями вашими, чтобы черти их всех взяли? А?
И пьяный Миколай, страшно вращая своими огромными глазами чахоточного, глухо кричал:
– Какой вред? А то, что на ентом дешевом миткале он милиены нажил! Вон хошь Демина, фабриканта нашего, возьми – восемь тыщ человек на фабрике у его собрано… Мы, можно сказать, мучаемся, а он в антамабиле раскатывает… Нет, врешь, будя, поцарствовали!
Мужиков точно взорвало.
– Милиены нажил? А тебе кто мешает? И ты наживи… – злобно летело со всех сторон. – И антамабиль этот самый заведи, коли он больно тебе нужен! Таварищи тожа, в бок вам вилы… Кто тебе мешает: трудись, наживай и ты… А горло драть по-дурьи всякий могит… Нет, ты мне скажи: кто мешает? Ну?
– Погодите… Погодите… – разводил Миколай руками. – Дайте сказать… Да погодите, черти!
– Довольно годили! Довольно слушали! Теперь ты погоди… – вперебой кричали мужики с красными злыми лицами. – В антамабиле… кофий пьют… Что, ай мы не знаем, что отец твоего Демина такой же мужик-вахлак, как и ты, был? Он сам за три гривенника в день на шасе камень молотом бил… И не восемь часов работал, как вы, черти паршивые, дармоеды, а со светку до ночи… А потом, глядь, милиены в кармане, городской голова, грудь это вся в регалиях царских…
– Но… но… не выражаться! – пьяно вмешался Ванька Зноев. – Нечего про старый режим поминать…
Но в жару спора от него только рукой отмахнулись, как от мухи надоедливой.
– А сыну вон какую фабрику оставил… – кричали мужики. – А сын, скажешь, не работает? Врешь, брат: ты еще и глаза не продрал, а он на своем антамабиле-то уж на фабрику дует… У его отца две тысячи человек работало, а у него и все восемь тыщ кормятся… А опять же и не работал бы он, так не твое, а свое проживает…
– Не свое, отцовское!
– Во дурья голова! А отцовское-то чье? Говори с дураком! Что я на тебя, что ли, спину-то гнуть буду? На-кась, выкуси! Я на себя работаю, а потом ребятам все перейдет, своим, кровным, – по крайности, все когда отца за упокой помянут, а в годинку, глядишь, велят попу и панафидку отправить…
– Постой, погоди… – страстно перебивал другой. – Народ обижают…Какая жа такая обида мне в том, что моя девчонка кажний месяц мне пятнадцать цалковых домой приносила? А? Как, бывало, с работой своей хресьянской управимся, так и ведешь ее в контору: «Адам Адамыч, сделай милость, придели мою Дуньку на работу…» И работала. А я в лес, им же для фабрики дрова возить…
– Да! Работала… – кричал Миколай. – За полтину в день… Работала!
– Так что? И больно гоже… По крайности, свой, а не отцовский хлеб ела… Отцу и легше… Двенадцать цалковых в месяц, ведь это было две пары сапогов, дурья голова!
– А теперь вы лутче изделали, лучше? – надседалась какая-то сивая борода. – Теперя ей ваши дураки комитетские четвертной в день платют, а она разута-раздета ходит, потому сахар вон сто цалковых фунт, а сапоги-то и за пять тысяч уж не найдешь… А иде материя? А карасий иде? Иде соль, спички? У, дьяволы неумытые!..
– Баржувазья!Вы, дьяволы, настоящие баржувазы-то… Ишь, черт, отработал шаля-валя свои восемь часов – знаем тожа, как вы теперь без хозяина-то работаете, дьяволы… – манишку надел, тросточку ухватил, на метинх айда, и давай слова всякие про хороших людей, вроде того же Демина, выражать… Таварищи…А мужик на вас, идолов, спину-то гни… Нет, врешь, брат…
– А вы, вы не баржувазы? – растерявшись под этим злобным напором со всех сторон, кричал Миколай, страшно вращая глазами. – Не баржувазы? Накопает картошки сто, двести мер да и гнет по полсотне за меру… А мы с голоду подыхай…
– И подохнете, и подохнете! – яростно летело со всех сторон. – Ни хрена теперь добром от мужика не получите… Ни фика! Будя, побаловались… Восемь часов – ишь, какие баре выискались, мать вашу за ногу! Дай срок: мы еще с вами управимся…
Миколай от натуги раскашлялся и плевал под столом чем-то зеленым.
– А вот смотрю я на вас и дивлюса: здоровые, молодые, а все никак вместе не уживетесь… – стараясь перекричать других, верезжала Марина, сваха, разбитная бабенка с серыми глазами навыкате, промышлявшая продажей самогона, обращаясь к Егору, сторожу на станции, черному, смуглому, похожему на вороватого цыгана, и к его жене Аришке, круглолицей грудастой бабе, от которой сильно пахло новым ситцем и потом.
Они не жили вместе: сойдутся и опять разойдутся, сойдутся и опять разойдутся.
– Парочка: баран да ярочка… – пьяно пустил кто-то сзади.
– А вот не живется вместях-то… – отозвалась Аришка. – Карахтером не сходимся…
– А хотите, я так вас сведу, что и водой не разольешь? – уверенно и задорно предложила разбитная Маринка.
– Ну? Нюжли можешь? – послышались отовсюду пьяные голоса. – Кто? Маринка-то? Маринка, она, братец, что твоя колдунья, хошь к козе приворожит! Маринк, а Маринк, а ты бы мою бабу посократила как: кажнюю ночь лезет ко мне на печь, сука ненасытная… Нет ли какого средствия, а? Замучила, стерва… А?
Но комиссар Сергунька, крепко хлебнувший оглушительного самогона, давно уже обижался, что мужики не обращают никакого внимания на него, представителя рабоче-крестьянского правительства, и потому он вдруг решительно позвонил вилкой о стакан. Шум сразу стих. Все с удивлением воззрились на Сергуньку, который пьяно подымался с лавки.
– Этот шибздик чего еще пыжится? – нетерпеливо крикнул кто-то.
– Постой, не замай… Авось отколет какое коленце… Сергунька взял полный стакан духовитой ханжи, обвел всех мутным взглядом и молодым баском неуверенно начал:
– Граждане и гражданки свободнейшей во всем мире республики! На нашей улице, так сказать, праздник… весна… заря… и все, что в таких случаях полагается… Да!
– А праздник, так и пей! – крикнул крепко захмелевший чахоточный Миколай. – Чево бобы-то еще разводить?
– Заря новой жизни… – упрямо продолжал Сергунька, чувствуя, что тело его становится невыносимо тяжелым, а под ногами плавно качается из стороны в сторону пол. – И мы все, так сказать, собравшись вместе, торжествуем… Но прежде всего, граждане и гражданки, должны мы, как в старину наши враги и угнетатели… так и мы по обычаю предков и долгу христианскому, так сказать… должны выпить, так сказать, бокал, но – совсем напротив: они – за свое, а мы – за свое… Да… Сапиенти сат!.. [78]78
Умному довольно (лат.) – часть латинского афоризма Dictum sapienti sat est – Для умного довольно и слова.
[Закрыть]И потому, оставив в стороне, так сказать, новобрачных, да и все прочее, что к делу не относится, я предлагаю, так сказать, поднять бокалы в честь нашего великого советского правительства… Да здравствуют музы! Да здравствует разум! Ура…
– И во веки веков, аминь! – пробасил кто-то, подражая дьякону, и среди общего хохота, довольный, Сергунька сел на свое место.
– Ишь, поповское отродье… Не вытерпел и тут: дай свое возьму… – галдела пьяная, потная, икающая застолица в мутном и вонючем воздухе. – Правду говорят: жеребячья порода… И-го-го-го-го… – пустил вдруг кто-то по-лошадиному при общем хохоте.
– Батюшки! Глядите-ка! – вдруг взвигнула какая-то бабенка. – Камисар-то наш никак помирать хочит!
Все с хохотом мутными глазами уставились на Сергуньку, который опустил голову на стол и дергался всем телом, издавая какие-то мучительные звуки, похожие на хрюканье.
– Ай батюшки, да его с души потянуло! – взвизгнула другая. – Блевать хочит!
– Вот тебе и аратель!.. Ау!
Две чьи-то дюжих руки среди всеобщего смятенья сгребли Сергуньку под руки и без церемонии поволокли к двери. Голова его бессильно моталась, бледное лицо было бессмысленно, и что-то густое и вонючее хлестало из него взрывами на затоптанный пол.
– А-а, сопливый! – раздались гадливые голоса. – Всю юбку опакостил! А туда же камисар, вшивый чертенок!.. Волоки его вон… Гага-га…
Сережка исчез. Грязь, оставленную им, наполовину подмыли, наполовину растоптали, и пир продолжался.
– Кушайте, кушайте, гости дорогие… Кушайте…
– Горько! – хмельно орали в чадной комнате.
– Подсластить!
И Васютка с Анёнкой вставали и, крепко поджимая губы, целовались. И в глазах, что смотрели на них из вонючего тумана, все более и более разгоралось вожделение. И еще более опьяневшая наглая Маринка, вся в горячем чаду, опять липко приставала к черномазому Егору и его грудастой Аришке, сама совершенно не зная, ни зачем это она делает, ни что из этого выйдет.
– Так свести, что ли, дружков, а? – пьяно подмигивая, повторяла она, наклоняясь то к одному, то к другой. – Уж так-то ли жить будете, ай люли-малина! Не оторвешь один от другого… А?
– Говорят тебе, карахтером не сходимся… – отвечала, смеясь, Аришка, тоже вся в горячем тумане опьянения. – Сколько разов пробовали – не выходит…
– Ан выйдет! – вызывающе кричала Маринка. – Еще как выйдет-то!
– Да ну тебя, не томи! – кричал кто-то. – Говори, в чем дело…
– Без ихава согласу нельзя… – ломалась Маринка, и бараньи бесстыжие глаза ее мерцали похотью. – Пусть скажут, что согласные – за мной дело не постоит…
– А мне что? – согласился возбужденный поцелуями новобрачных и сальными и крепкими шутками-намеками гостей Егор, блестя белыми зубами и черно-желтыми цыганскими глазами. – Я завсегда согласен… Со всем нашим удовольствием… Ну, Аришка, а?
– Я от закону не прочь… – пьяно смеялась Аришка, прикрываясь передником и икая всей толстой грудью. – А только уж карахтер такой…
– Ну, Маринка, бословясь да и за дело… – кричали гости. – Своди давай… Мы все в свидетелях…
И Маринка, перехватив воздуха, сама не зная как вдруг выпалила:
– Средства эта простая, ну только чижолая… Надо все, что по-супружецки полагаетца, при всех изделать…
Все очумели.
– Чево?!
– А так… при всех… вот хоть сичас… – увереннее сказала Маринка, пьянее все более и более. – Так тогда жить будут – водой не разольешь…
Дикий хохот, улюлюканье, восторженный истерический визг, уханье поднялось в мутной мгле комнаты. Кто-то дробно топал ногами, кто-то исступленно мяукал, и многие вскочили и махали руками и орали что-то, и у всех кружилась голова и захватывало дыханье.
– Ну ты, Маринушка, хоша и сваха, а того… – кричал подгулявший Прокофий. – Ты бы хошь перед молодыми-то постыдилась…
– А что твои молодые-то? Пущай учатся… – орали со всех сторон пьяные возбужденные голоса. – Небось, уж сами умеют – наука не хитрая. Га-га-га-га… Ай да Маринка… Вот стерва бабенка, мать ее за ногу… Ну удружила… А ну, Егор, а? Аришк? Чево дремать-то? А? Гага-га-га…
И снова визг, хохот, сквернословие заполнили жаркую комнату до краев. И в мутном вонючем воздухе, в страшной мешанине виднелись то бледными, то багровыми пятнами потные лица, раскрытые орущие рты, то мутные, то масляные глаза, в которых стоял темный огонь вожделения, бессвязно мотающиеся руки.
– Егор, а? – напирали на того со всех сторон. – Чего робеть-то? А? Маришк, да ну… А?
– Так что… Я завсегда готов… – с искривленной улыбкой сказал нетвердо Егор. – Охулки на себя не положим…
– О-го-го-го-го… – залилась застолица, заплескала в ладоши, завизжала по-поросячьи. – Аришк, ну… Валляй!
Аришку мяли, толкали, обдавали зловонным жаром пьяных ртов, и вот среди неистового рева, воя, визга, топота, бессильных протестов тоже опьяненных и разпалившихся хозяев, ее, бледную, ослабевшую, со сбившимся на сторону платком, повалили на грязный пол и толкнули к ней бледного, криво улыбавшегося Егора. Среди смрада, истерического визга, восторженного заливистого свиста мелькнули в сумраке под горящими зеленым огнем глазами белые голые женские ноги… Егор, бледный, сопя, неуклюже возился над бабой. Маринка исступленно кружилась, притоптывая и подпевая, над ними, и, сама себя не помня, схватила со стола большой жестяной закоптелый чайник и в каком-то экстазе стала поливать из него пару на полу. И вдруг резкий крик боли прорезал дикую мешанину звуков, и супруги вскочили с пола и яростно набросились на ничего не видящую, исступленную Маринку.
– Стерва, сволочь! – хрипло кричал Егор, подтягивая свалившиеся штаны. – Лахудра! Ты изувечить нас хотела… Я тебя в порошок изотру!
Аришка, гладя ляжки, мучительно стонала и плакала.
В чайнике оказался кипяток.
И когда разобрали в чем дело гости, вся комната огласилась дружным восторженным ревом. Мужики, бабы, молодежь, старики хватались за животы, перегибались, захлебывались смехом, давились, отплевывались, всплескивали руками и ржали исступленно:
– Кипятком! Да по притчинному месту!.. Вот так средствия!.. Ай да Маринка, вот так свела…
Хозяева, тоже едва стоя на ногах от смеха, разводили между тем Маринку и Егора, который с налившимися кровью глазами лез на нее с кулаками. Аришка выла на голос, не столько от палящей боли на животе и ляжках, сколько от сознания вдруг открывшегося ей сиротства ее: никто ее не жалеет, все над ней смеются…
– Ох, головушка моя бесталанная… И для чего только я на белый свет уродилась?..
– Да не вой ты, дуреха!.. – кричали ей с хохотом со всех сторон. – Есть чего… Егорка не утешил – вон, поди, матрос Ванька Зноев утешит… Ишь как он на тебя разгорелся… А-га-га-га…
А под окнами в светлом, душистом – так свежо и упоительно пахло черемухой… – сумраке майской ночи, в нежном серебристом сиянии лучистых звезд шел бестолковый пляс, визжали скверные и бессмысленные частушки девки, подростки яростно преследовали девчонок и исступленно мяли их по темным углам, и беднота, наглотавшаяся огненного самогона, то и дело диким ураблагодарила от всего сердца тароватого хозяина…
XIV
А ДЕЛО ВЫХОДИГГ, РЕБЯТА, ОБМАН!
Первое время после свадьбы размякший Васютка немножко поуспокоился, но потом снова и снова все в нем стало мучительно двоиться: что настоящее – старое или новое, Ванька Зноев, которому все подчиняются, или генералы, которые что-то завозились в Сибири и на Дону? И понемногу стало выступать и расти и совсем новое: жалость к ни за что убитому им отцу Александру и его голодающей семье – Сережку схватили пьяного и расстреляли: его уличили будто бы в растратах и взятках, но на самом деле на ушко передавали, что он с кем-то из главарей в Совете поссорился из-за одной советской красавицы, – и угрызения совести, что он сделал это жестокое, явно теперь бессмысленное дело. В смятенной душе парня стояла и не проходила тупая, сосущая боль, и сон не приходил к нему этими короткими, светлыми, душистыми ночами…
И вдруг на старых ветлах у чайной Левашова появились одновременно и цветистые прокламации, в которых с яростью говорилось о какой-то гидре, о приспешниках царских, о баржуазах и в которых мужики не понимали ни единого слова – даже Ванька Зноев, и тот путался… – а рядом короткий, сухой, как прежде, приказ о мобилизации за пять лет! И загудел мужицкий мир: так это что же, обманули, значит, сволочи? Говорили, войне конец, с немцем замирились, а теперь опять небилизация, да еще в самую пахоту, да еще, болтают, будто против своих же?..
И когда все призванные, провожаемые, как всегда, плачем и воем жен и матерей, собрались, хмурые, с котомками у чайной, Ванька Зноев залез на поленницу и стал опять что-то кричать и про централ какой-то, про Карлу-Марлу, про богачев, но никто решительно его не слушал, и все смотрели на кулиганта с ненавистью… А когда призванные ушли, дедушка Афанасий подошел на улице к задумавшемуся Прокофью.
– Накрутили делов… – вздохнул он. – Сам квартальный не разберет… Правду говорят: дурак мужик…
– Дураки есть… – грустно согласился Прокофий. – Вон Васютку у меня опять угнали… Вчерась все они промежду собой сговаривались: как получим, дескать, винтовки, переколем всех этих сволочей, и шабаш.
– Так-то оно так, только опять же надо знать: кого же поставить-то? Без пастуха стадо не живет. А где его теперь возьмешь? Эхма!
– Земли нахватали, хуторян вон всех на Высокой Реке пожгли, а теперь и свою-то землю пахать расчетов нету: ты им, стервецам, посей да собери, а они с пулеметом придут да заберут все… Нет, шалишь, брат, – дураков тоже нынче не больно много…
– Управу на народ надо, хозяина надо… – упрямо твердил старик. – Пес с им, с новым правом, коли покою душе нету… Хозяина надо…
– Да где его возьмешь? И опять же шибко народ опасается, что, поставь настоящее правительство, к ответу потянут…
Васютка задумчиво шагал то солнечными, уже пыльными проселками, то узкими твердыми тропками между цветущих пахучих лугов, то свежими перелесками, в которых звенели птичьи голоса и так упоительно пахло ландышами и нагретой хвоей, и тяжелая смута давила его душу. И жалко было уходить неизвестно куда из деревни, и жалко было Анёнки. С одной стороны, как будто и лучше было, что кто-то посторонний берет его судьбу в свои руки и не надо будет ему самому разбираться во всей этой мучительно запутавшейся жизни, но с другой стороны, если всей жизнью стал заправлять Ванька Зноев, которого раньше деревня даром не взяла бы даже в пастухи, то не мыслью, темной и неумелой, а как-то всем своим мужицким нутром понимал Васютка, что дело это пустое. И когда слышал он отрывистые злобные фразы о том, что вот придем в город, возьмем винтовки, да и переколем всех этих стервецов, он соглашался, он на себя надеялся, но тут вдруг вставала мысль: так, ладно, а потом что? А вдруг потом придет уже настоящее и потянут к ответу: что вы, подлецы, на фронте наделали? За что офицерей своих да железнодорожников столько перебили? За что в свои же русские города из пушек били, жгли, грабили? Никак, ни в жисть этого не спустят!.. А у него поверх всего еще и отец Александр…
И когда пришли они в Окшинск, раньше такой чистенький и уютный среди своих вишневых садочков, а теперь весь загаженный, взъерошенный, одичавший, оказалось, что местная власть уже приняла все необходимые для своего спокойствия меры: призванных загнали в казармы, но – винтовок не дали. Оружие в городе было только у советских: у небольшого отряда латышей да у красной гвардии, этого страшного сборища отпетых оборванцев. Призванные определенно почувствовали, что они в ловушке, но – делать было нечего. Целые дни валялись они по грязным нарам в сумрачных вонючих казармах, тянули вполголоса грустные песни, зевали, страшно сквернословили, а о женах своих, о невестах, о женщине вообще говорили так, что у постороннего человека волосы на голове поднимались, глазели в разбитые окна, то тряпками заткнутые, то забитые тесом, и видели, как косматая сволочь– так звали они новое начальство – с крадеными портфелями под мышкой озабоченно носилась, решая их судьбу, в разбитых автомобилях по этим запакощенным, точно вымершим улицам…
И вот решили: выдали им всем по красной звезде на картузы и велели, взяв мешки, построиться на вокзальной площади. И простояли они в пыли и духоте на солнце и час, и два, и наконец подлетел, громыхая, к вокзалу запакощенный автомобиль, из которого вышел здоровенный детина с лицом мясника, с рыжим, подбритым по-модному затылком, в ловко сшитой офицерской шинели. И став на подъезд, он поднял руку и сказал:
– Товарищи, внимание!
Мобилизованные подтянулись, некоторые растерянно понадевали даже свои мешки, и все тупо, покорно, беспомощно уставились на детину. И он покачнулся налево и равномерно, как заводная кукла, махая левой рукой, стал не на очень чистом русском языке говорить им о том, что вот рабоче-крестьянское правительство сделало им честь призвать их первыми на защиту революции. Он перекачнулся на правую ногу и, махая, как деревянная кукла, правой рукой, стал говорить, что какие-то приспешники всадили еще нож в чью-то спину, но – тут он повысил голос и, перекачнувшись налево и деревянно отбивая такт левой рукой, продолжал с угрозой, – что пусть эти приспешники дрожат, пусть дрожат их сочувственники здесь – он указал широко на цветущие вишневые сады тихого городка, на его старенькие, островерхие колоколенки, – ибо идет на них страшный суд…
Ни Васютка, ни другие молодые мужики и парни решительно не понимали, что это они и есть карающие ангелы этого нового страшного суда, не понимали, кого, собственно, и за что надо им карать, не понимали решительно ничего, кроме того, что ловко их эти подлецы поддели. А хотели они все только одного: домой. А от слов этих самых – оратор, перекачнувшись опять направо и отмахивая опять правой рукой, говорил им уже об этом чертовом прореталиате, о буржуазиате, об Европе какой-то, где кто-то зажигает пожар, о Карле-Марле… – а от слов этих у них давно уже голова пухла… Довольно! Но сделать было ничего нельзя: на перроне стояли латыши, а на углу вокзала, чуть прикрытый грязной рогожей, виднелся ржавый пулемет. А главное, у них было убеждение, что раз эти хахали так вертят народом, значит, есть у подлецов где-то такая сила, которой они, мужики, не видят и не понимают…
– А теперь, товарищи, в вагоны!
И, всколыхнувшись, серая, потная, унылая толпа прокричала по знаку этого самого рыжего хахаля жидкое, унылое ураи двинулась чрез вокзал на платформу мимо упитанных, хорошо одетых латышей с блестящими штыками и оборванцев с истасканными порочными лицами, которые, не выпуская из рук винтовок, подозрительно звериными глазами следили за этой мужицкой лавиной и приговаривали:
– Сюда, сюда, товарищи! Не напирайте, товарищи… Осторожнее!.. Успеете…
Поезда у залитой солнцем платформы не было. Разные молодцы, большею частью не старше двадцатилетнего возраста, с красными перевязками на рукаве, забегали по станции, стали перекликаться через пути, махать зелеными и красными флагами, кричать в недействующий телефон, но дело не клеилось, поезд никак не собирался. В пустых желудках солдат республики заговорил голод, лица их еще более насупились, еще более скучно стало им, а солнце пекло, вода в бочке была тухлая и теплая, и не было видно конца их томлению… Но они сидели на своих сундучках и мешочках, покорные и жалкие, чего-то ждали и добивали в себе остатки человека нестерпимым сквернословием. А неподалеку у загаженного вонючего сортира как бы нечаянно был поставлен ржавый пулемет…
Наконец подали поезд, длинный ряд исковерканных, нестерпимо загаженных теплушек. И они полезли в эти кирпично-бурые коробки, толкаясь, стремясь занять место получше, но всем оказалось одинаково: если в одном вагоне стояла тошнотворная вонь от гниющей грязи и человеческих испражнений, толстым слоем покрывавших весь пол, то в другом пол этот был весь исковеркан и изломан так, что жутко было сидеть, а в третьем тотчас же были обнаружены в каких-то гнойных тряпках страшные вши. И когда с грохотом, скрежетом, визгом рванулся вперед поезд, и подбритый малый, снова явившийся откуда-то в последний момент с измятым заспанным лицом, взял под козырек, и жидкий оркестр на перроне вяло и фальшиво заиграл «Интернационал», то некоторые из солдат в вагонах, из отпетых, по традиции замахали грязными картузами и закричали ура,но другие резко осадили их жестокой матерщиной и заливисто засвистали. И с гамом, ревом и руганью все быстрее и быстрее понеслись одна за другой загаженные теплушки – никто из солдат не знал, куда… – и глядя на эту амбулантную ревущую клоаку, мирные люди шарахались в сторону и украдкой крестились, думая, что все это какие-то отпетые разбойники… И только очень немногие чувствовали и понимали, что это только несчастные, запутавшиеся, темные люди, что это тоска смертная, что это бескрайное отчаяние…
И многие из отцов, которые сами привезли сюда из деревень своих сыновей, видели, слышали, и если не поняли, то почувствовали все это и, молчаливые, вернулись домой. И на терпеливые расспросы земляков: «Ну что, как там?» – они только хмурили свои лохматые брови. Сознание, что попались,в мужиках крепло.
– Что же будем делать-то, ребята? А? – сказала в темноте одна широкая борода. – Ведь дело-то, выходит, не хвали…
– Дело совсем хны… – отвечала темная тень в пахучем полушубке внакидку.
И после небольшого сердитого молчания, осторожно, процеживая слова, третий сказал:
– Сила теперя у их, и в открытую нам с ими не совладать… А надо… – и ярко, возбужденно разгорелся в темноте красный огонек собачьей ножки, – надо бить поодиночке: где какого подлеца пымал, там ему и конец…
И больше они ничего не говорили – будто никто и не слыхал ничего. А чрез два дня вдруг бесследно исчез из Уланки Ванька Зноев, а еще через день пастушата нашли его в березовом перелеске, неподалеку от «Под-вязья»: распухший и воняющий труп его был весь облеплен синими, точно металлическими мухами, а голова была разрублена с затылка чуть не надвое. Следствие установило, что последнюю ночь он провел у Аришки в Оферове. Аришку схватили и всячески допрашивали, но она упрямо твердила, что знать она ничего не знает и ведать не ведает, и плакала, что все ее обижают… А еще через несколько дней у моста чрез Окшу слетел под откос целый поезд с пушками и всяким воинским припасом. Следствие без труда установило, что рельсы были развинчены и разведены. Соседняя с местом катастрофы деревенька Иваньково, которая подписалась, сама не зная как, под каторжную девку Марью Спиридонову, была поэтому красной гвардией и латышами выжжена дотла, а в городе, в старом архиерейском саду, напоенном веселым весенним солнцем и ароматом ландышей, были расстреляны как враги народа: старенький учитель истории из гимназии, молодой розовый, только недавно женившийся студент-технолог, отставной, распухший не то от водянки, не то от голода генерал, игумения Княжого монастыря мать Таисия, не пожелавшая сказать большевикам, где находятся монастырские капиталы, и Митрич, который упорно твердил, что социализм – это только глупое суеверие и что все спасение в едином налоге…
Своему смертному приговору Митрич не поверил: если нельзя причинять страдание телятам, чтобы получить от них оспенную вакцину, то точно так же нельзя причинять их и ему, Митричу. И когда ражий детина с модно подбритым затылком повел его в подвал, на грязной лестнице Митрич усмехнулся и пожал плечами:
– Эти ваши смертные приговоры… Разве это доказательство? Если это и доказательство, то прежде всего вашей слабости…
– А вот вы против социализма, товарищ… – сказал развязно ражий детина. – Чего же предлагаете нам вы? В чем смысел этого налога вашего?
– Основная мысль этой великой реформы в том, – останавливаясь среди удушливо пахнущего чем-то подвала, сказал Митрич, уставив на парня свои голубые глаза, – что каждый человек является хозяином всей земли и всех богатств ее, но своим трудом, энергией, изобретательностью он свою долю в этом общем богатстве может безгранично увеличивать… Это учение развязывает волю личности, тогда как ваш социализм сковывает человека по рукам и по ногам… И…
Сзади незаметно подошел к нему другой детина, послушал минуту и, быстро подняв тяжелый браунинг, выстрелил ему в голову. Митрич удивился, взмахнул руками и упал на липкий грязный пол… Ражий детина, зевая, лениво пошел наверх…