Текст книги "Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго..."
Автор книги: Ольга Семенова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 66 (всего у книги 85 страниц)
– Ты – сам, – повторил Писарев. – Тебе труднее.
– Левона Кочаряна часто вспоминаешь?
– Очень.
– Я каждый день. Утром и вечером... Странное мы поколение: вот-вот пятьдесят, времени стали бояться, а внутри все равно ощущаем себя мальчишками. Разве ты веришь, что тебе сорок восемь, Сань?
– Нет. Только если сердце кольнет.
– Когда колет – не страшно, невралгия...
Официантка принесла закуски, бутылку; изучающе посмотрела на Степанова и заметила:
– Никакой он не грузин, самый что ни на есть русский.
Они выпили; Степанов вздохнул:
– Знаешь, о чем мечтаю? Чтоб как раньше было... Когда мы ски дывались на бутылку с красной головкой; бородинский хлеб с солью, луковица и вареные яйца...
– А пельмени? Помнишь, как мы варили пельмени?
– Я на тебя тоску нагоняю, да, Сань? У тебя радость, а я в полнейшем миноре... Кстати, могу тебе подбросить занятную тему для спектакля... «Клан»... О семье Кеннеди; может быть крайне интересно... Что определяет судьбу человека? Закономерность? Или рок? Или генетический код?
– Интересная тема. Закономерность, рок и код, все завязано в один узел...
– Саньк, а ты помнишь Коктебель шестьдесят второго?
– Помню. Отчего ты про это?
– Не знаю. Налей, а?
– Заставишь своего Удалова переснять материал, фамилию в крайнем случае снимешь...
– Э, – Степанов махнул рукой. – Проигрывать больно. Слишком мало партий осталось... А я Коктебель теперь тоже чуть что не каждый день вспоминаю.
Он, Митяй, устроил тогда так, что и Писарев и Левон смогли – по письмам театра и киностудии – получать путевки в писательский дом творчества «Коктебель».
То лето было особым; ни разу погода не портилась, небо было высоким и до того голубым, что иногда казалось, будто его совсем и нету; Мария Степановна, подруга поэта Максимилиана Волошина, была еще совсем бодрой, часто принимала у себя, рассказывала о прошлом так, будто «коктебельские встречи» были вчера, и будут завтра, и приедут знаменитые наши писатели, академики, режиссеры, артисты – и наши одногодки, будущие знаменитости...
– Иных уж нет, а те – далече, – сказал Писарев. – Ты об этом?
– Об этом, – вздохнул Степанов. – Помнишь, как мы делали шашлыки возле забора?
– Помню. Это, когда ты молодой, кажется, что можно отойти за двести шагов, и будешь сам по себе...
– Хорошо сказал.
– Ты давно не был в Коктебеле?
– Я боюсь ехать туда, Сань. В молодость возврата нет, есть уход в память, а это самый близкий путь к сентиментальной старости.
– Слушай, а давай махнем туда вместе, Мить? Хоть на пару недель?
– Я боюсь, – повторил Степанов. – Даже вдвоем – боюсь. Можно, конечно, пригласить подруг, не брать пишущей машинки, но это будет реанимация, а реанимируют все же ненадолго, потом станет еще хуже; мы будем все время играть и даже перед самим собою играть, а это, мне кажется, невыносимо...
– Если увлечешься, – не утомительно, даже приятно.
– Это если на сцене, Сань... Жизнь-то прожита, брат...
Он сказал это просто и спокойно, и Писарев вдруг понял весь ужас этих слов, но словно бы какая-то незнакомая защитная сила возникла немедленно в его сознании, и он услыхал одно лишь – «театр», а потом увидел зал; сцену, где собираются друзья; лица будущих зрителей; он ощутил сладостный запах кулис, таинственную темноту, возникающую за колосниками, и ответил:
– Мить, не прожита. Она была б прожита, если б мы сделали все, что могли.
– А мне кажется, что мой пик кончился... Я сделал все, что мог. И спускаюсь... Иду с горы, стараюсь замедлить спуск, а никак; давит спину, все быстрее бежится, все быстрей...
– Я тебя в нашем театре задержу, Мить, – пообещал Писарев.
Тот вздохнул, посидел, закрыв глаза, потом улыбнулся:
– Попробуй, Сань... Это было б замечательно...
После театра он заехал домой, поспал ровно час, без будильника; принял душ, отправился на завод, где работал брат одного из студийцев; обещал помочь с заказом на особый кран; Писарев считал, что скорость монтажа сцены сейчас, при том, что есть кино и телевизор, имеет огромное значение; в цеху молодой парень, глянув на чертеж, пожал плечами:
– Если уж блоху подковали... Ваня объяснял, вам нужен резкий отъезд и спуск... Я понимаю, я на встрече был с режиссером Дашковым, он рассказывал, как его замысел погубили таким краном...
– Это как? – заинтересовался Писарев.
– А так. Ему в финале надо было вертолет получить, чтоб оператор медленно поднимался и снимал убитых героев, которые город спасли... Чтоб зритель сначала лица видел, потом тела, а потом маленькие точки на снегу, а потом – ничего... Вертолета не дали, говорил; их, оказывается, тоже жмут, киношников-то; уговорили взять кран, обещали высокий сделать; обманули; очень Дашков образно про это излагал, я даже расстроился; я ему объяснил, как можно кран переделать, а он: «Поздно, в кино что снято, на том точка».
С завода Писарев поехал в балетное училище, обещали отдать старые станки; думал выпросить старые зеркала, студийцы были связаны со стекольщиками, просили дать им основу, остальное обещали сделать сами; Писарев считал, что современный театр невозможен без пластики, движения; какие-то сцены он видел обрамленными танцем; движение мысли можно выразить движением движения, а уж подтвердить – тем более; подтвердить – не проиллюстрировать.
Оттуда поехал смотреть в Дом культуры картину Элема Климова.
Домой вернулся с фотографом Шурой; тот предложил использовать его персональную выставку в качестве макета будущих декораций; проговорили допоздна, чертовски интересно.
Перед сном, проводив Шуру, Писарев подумал о Степанове; весь день, после того как расстались в «Арагви», ему было тревожно за друга.
«Завтра вечером устроим пиршество в театре, – решил он. – И позовем Митьку. А потом тащу его сюда. Или к нему поедем. Не надо ему сейчас быть одному».
Закрыв глаза, он сразу же увидел лица детей и поэтому уснул радостным.
7
«А голова-то не болит, – подумал Писарев, открыв глаза. – Когда ждешь счастья, голова никогда не болит; страдаешь, если только над– вигается неприятность».
За мгновение перед тем, как посмотреть на часы, он уже знал, что сейчас шесть часов десять минут.
Стрелки показывали шесть часов три минуты.
Писарев взбросился с дивана, оделся, натянул шерстяные носки, затолкал чуть опухшие ноги в свои старые разношенные бело-красные «ботосы» и отправился на пробежку.
«Позвоню в четверть десятого, – подумал он, переходя на бег. – Это тактично, никто не обвинит в назойливости, хотя ужасно хочется набрать номер в девять, как только стрелки замрут на секунду, организовав эфемерный, стремительно и безвозвратно проходящий сектор девяноста градусов... Эк, куда потянуло... «Аркадий, ну, пожалуйста, не говори красиво...» Великие тем и великие, что рубили афоризм... Запомнить легко... Лишь память людская гарантирует величие, то есть жизнь после смерти...»
Он бежал валко, чувствуя тело собранным, ощущая продольные мышцы спины; это была его защита; когда было плохо, он напрягался, и если чувствовал жгуты вдоль спины, то ему казалось, что это Левушка стоит сзади, а тогда не страшно, от кого угодно можно отмахнуться, никакая кодла не опасна.
«Митька щедрый. Только щедрые могут творить, – рассуждал он с самим собою. – Спектакль будет называться “Расследование”. Задник – пальмы. Митька говорил, что в Голливуде стоят огромные пальмы, крона, словно взрыв, голову приходится задирать, разгоняешь соли, смерть остеохондрозу!
Как это у Пастернака? “В траве меж диких бальзаминов, ромашек и лесных купав лежим мы руки запрокинув и к небу голову задрав... И так неистовы на синем разбеги огненных стволов...”
Черт, вот слово! Впрочем, пальма – волосата, неэстетично... Надо сказать художникам: найти символ устремленности. Объект для фантазии – пальмы Голливуда...
А сцена должна быть казенной; деревянные стены, американский флаг; черные костюмы, белые рубашки, синие или темно-серые галстуки... Представление о том, что Америка многоцветна и безвкусна, провинциально... Чиновная Америка столь же традиционна, как любая иная, и сплетни такие же, маленькие, и те же удары из-за угла... На креслах, во вспышках репортерских блицев, под камерами кинохроники сидят обвиняемые: Чарли Чаплин, Поль Робсон, Артур Миллер, Бертольт Брехт, Ганс Эйслер.
Это не важно, что каждого допрашивали в свой день... Ужасно, когда режиссер ищет абсолютную правду на сцене. Он должен создавать на сцене свою версию жизни: поиск правды – предтеча рождения нового качества бытия. Председательствующий комиссии – хорошо бы добиться сходства с Никсоном – назовет каждого по имени, перечислит их работы; подсудимые будут подниматься, как и полагается в расследовании, и отвечать лишь одно слово: “Я”.
А потом назовут свидетелей обвинения: Рональд Рейган, Рут Фишер, Дуглас Фербенкс... И Рут Фишер, бывший генсек австрийской компартии, родная сестра Ганса Эйслера, начнет давать показания на брата: “Агент Коминтерна, русский шпион, его исправит лишь тюрьма...” А ведь действительно “поднялся брат на брата”...
Вот они, пики истории... Отрывок из “Карьеры Артуро Уи”, в стык – допрос Брехта... Отрывок из Артура Миллера, можно взять даже позднюю вещь, “Смерть коммивояжера”, а в стык – его допрос; песня Робсона – допрос; сцена из фильма Чаплина – допрос; показания свидетелей обвинения...
Это был особый процесс, расследование националистов, которые решили на ужасе новой импровизации сплотить “истинных” американцев, тех, которых можно считать полнокровными, ариями...
Все люди чужой крови – агенты Коминтерна, они несли Америке “иностранную” идею... Ну и чего добились? Чаплин уехал, Брехт уехал, и сколько же лет прошло, прежде чем появился Спенсер Треси в фильмах Поллака?! Началось культурное безлюдье Америки...
Протестующий голос Альберта Эйнштейна остался гласом вопиющего в пустыне... Фейхтвангер замолчал, Хемингуэй осел на Кубе, в Штатах не появлялся... Началась “эра посредственности”.
Понадобился Вьетнам, чтобы в Америке проснулась совесть художников; неужели только трагедия по-настоящему движет искусство?»
Писарев прибавил скорость, хотя знал, что до девяти пятнадцати еще ждать и ждать, варить кофе, колдовать над овсянкой, маяться от желания позвонить Степанову.
«Черт, а что я скажу Лиде? – подумал он. – Надо Ваську как-то проинструктировать, чтоб он успокоил ее... Или Николашку Прокопьева... А еще лучше попросить выдать туда звонок Митяя... Лида очень авторитарна; я скажу – не поверит; тот, кого она уважает, считает талантливым и сильным, для нее истина в последней инстанции. И даже не обязательно им быть, важно, чтоб она так считала».
Возле станции метро он ощутил запах табака; пульсация выбросила первую смену.
«Митька прав, когда говорил о “Клане”, – сразу же забыв о том, что надо звонить в Гагру, вспомнил Писарев. – Тоже грандиозное зрелище... Три брата: Джон, Роберт, Эдвард Кеннеди. Сцена разбита на кадры замершей хроники; как только придумать лестницы, чтобы поднимать и опускать игровые площадки. Начало действа в верхнем левом углу. Характеристика на Руби, Освальда, на тех свидетелей, которых потом перещелкали люди ЦРУ и мафии.
Сюжет ведет Роберт, он уже близок к тому, чтобы открыто выдвинуть версию убийства старшего брата. Снова включаются кинокадры, возникает Сирхан; противники Роберта; их позиция, точки расхождения. Выстрел на кухне отеля “Амбассадор” в Лос-Анджелесе; оцинкованные стойки, белый кафель, словно заранее приготовленная мертвецкая... Эдвард...
Подборка его выступлений по узловым проблемам политики и экономики... Он тоже подбирается к главному, он накануне того момента, когда сможет сказать то, чего не сказал брат... А тут хорошо сработанная трагедия с его секретаршей. Это лучше, чем убийство, это попытка навсегда девальвировать его как политика, подорвать веру в его слово... Начнут цепляться наши перестраховщики, это точно... Ну и что? “И засуху победим”».
– Дай же поспать, ирод, – чуть что не пропел Степанов в половине девятого, когда Писарев, не утерпев, позвонил ему. – Я снова в четыре лег!
– Любовью занимался?
– Я верстку правил! То, се, а ты выспаться не даешь! Все вы, главрежи, на одно лицо... Ну, что тебе?
– Ничего. Хотел сказать «доброе утро» и позвать сегодня вечером на пир.
«Можно сделать гениальный спектакль, – подумал Писарев, вымыв кастрюлю, где варил кашу. – Назвать его надо “Сюжеты”. Ну, Митька, ну, талантище! Сцену, как и в “Клане”, разбить, но не на кинокадры, а на десять, а то и пятнадцать маленьких сцен. Каждая – своя эпоха, своя культура.
Должна быть разящая, подчеркнутая разность каждой сцены. Черт, был бы я художником, озверел бы от такой задачи, раздолье для выдумки... Нет, не верно... Раздолье для знания... Выдумка – следствие знания... Перелопатить дневники великих... Пушкин – Мицкевич, рождение замысла “Медного всадника”... Пушкин – Гоголь, замысел “Мертвых душ”... “Дневник писателя” Достоевского полон неосуществленных сюжетов... Записки Салтыкова-Щедрина... А дневник братьев Гонкур. Письма Ван Гога... Заметки Эйзенштейна о “Полтаве”... Фильм, который мог быть гениальным, хранится в замысле, проработан до мелочей... Мысль, которая осталась нереализованной, подобна словам Костера: “Пепел Клааса стучит в моем сердце”».
– На подписи, Александр Игоревич, на подписи, – ответила секретарь Кирилла Владимировича, когда он, не удержавшись, набрал номер в девять часов десять минут. – Позвоните перед обедом, думаю, сможем вас порадовать...
– В районе часа, да?
– Да, да, около часа... Тут уж с утра хлопочет Василий Викторович, так что не волнуйтесь...
«Кто такой Василий Викторович? Если хлопочет, спасибо ему, – подумал Писарев, – только пусть бы активнее хлопотал. Нет страшнее казни, чем казнь временем».
В десять часов он был в институте; светила собрались на защиту докторской диссертации; он намерился изловить их здесь всех, скопом. Он не думал поначалу оставаться на защите, тема не входила в сферу его нынешнего интереса, но чем дальше он вслушивался в слова, произносимые довольно еще молодым соискателем, тем любопытнее ему становилось; впрочем, не одному ему.
– Если допустить некоторую вольность, – неторопливо говорил диссертант, – и обозначить историю термином «вечного будущего», а природу как «вечное прошлое», то позволительно, думаю, опреде лить нашу физику, как чувство, свойственное интеллектуалу, не только пытающемуся понять смысл природы, но и связать его с историей...
Если считать, что антика подарила человечеству лишь ту систему, в которой запечатлено учение, как себя держать, то наша эпоха все более и более занимается вопросом: «Как действовать?» На смену созерца нию пришла активность.
Физика Древней Греции есть наука о ста тике осязаемых тел, наука пластики, выраженная терминами, смы кающимися с языком античной трагедии.
Арабская алгебра родила концепцию арабской физики, то есть поиск таинственной субстанции тел.
Инквизиция, изгнавшая арабов и евреев из Европы, опустила за навес над сценой, где разыгрывалось великое действие прогресса. Но и после того, как трагедия свершилась, мысль не была убита. Если древние считали огонь предметом, то с тем большим правом они бы могли считать предметом мысль.
Мысль можно заточить, но ее невозможно уничтожить. Она найдет себе такие обходные пути, которые не может представить ни светская, ни церковная власть. Родилась алхимия, которую я позволю себе назвать способом «научного сомнения в сущности предметов»; поиск золота – форма защиты от властей предержащих.
На самом деле алхимия как наука искала тайну сущности предметов. Парацельс – блистательное подтверждение моего допуска: именно он превратил практику магии в теорию научной медицины.
От исследования тайны – к анализу Ньютона и Лавуазье. От исследования внешнего вида элементов – к осознанию их действия. Кажется очевидным, что понятия «время» и «судьба» неразрывно связаны, вне одного нет другого и – наоборот.
Однако состоявшееся есть особого рода состояние: попробуем вставить в физическую формулу вместо привычного нам термина «время» слово «судьба», и мы увидим крушение формулы. Значит ли это, что столь дорогой нам мир физических форм ограничен действием, как и мир чисел? Мир представлений? Мир анализов? Об этом мне и хотелось бы порассуждать, предложив вашему вниманию известную всем задачу...
И диссертант, отойдя к доске, начал крошить мелок, стремительно рисуя какую-то загадочную колонку цифр и обозначений.
«А я ведь думал именно об этом, когда представлял себе задником сцены университетскую доску», – подумал Писарев. Он теперь мог рассуждать спокойно, потому что перестал понимать диссертанта, мог обдумать все сказанное им и подивиться тому, как невероятно спрессовалось время и разум, сколь объемно знание, как важно быть подготовленным к нему; то, что сказал сейчас этот патлатый, измеряется двумя тысячами лет, пророчеством Евклида, сожжением Джордано Бруно, заточением Галилея, эмиграцией Эйнштейна.
«А этот диссертант заколотил свои гвозди в течение пяти минут. И перешел к делу, то есть к новому. А мы, театралы, топчемся в старом, боимся пошевелиться, страшно раскачать лодку... Ну а другие не побоятся? Тогда – они первые, а мы – в хвосте? Так ведь нынешняя физика, как он сказал, изучает действие, вот в чем вся штука... У того, кто вырвался вперед, фора в действии. Каким оно может быть? Движение – это жизнь, а можно ли вообще разрешить эту проблему? Фаусту оказалось не по плечу, хоть и произнес: “Остановись, мгновенье, ты прекрасно!” А потом надо же делать Фауста! Именно так!
И перемежать сцены Гёте выступлением этого патлатого физика, пусть порисует у меня на сцене свои формулы... Или уравнения... Бедный Димка, ему еще три года страдать со школьной физикой. Если бы в школе преподавали, как здесь, я бы стал отличником, потому что это интересно! Истинный отличник тот, кому интересно. Все другие – фикция, самообман, хорошая память, ловкость или крепкая задница! Во, теперь ясно!
...Ничто так не окружено тайной, как наше знание, наше оружие, наше счастье и горе – слово, произносимое со сцены. Пусть он объяснит такие слова, как предопределение или случай! Не напиши я письма, не прими меня Назаров – не было бы нового театра, а сколько людей пройдут через него, сколько родится нового качества знания, сколько гениев задумают свое в нашем зале, и это свое станет всеобщим, той точкой опоры, которая не даст перевернуть мир...
Физика не сможет считать то, что мы чувствуем, погружаясь в таинственный смысл слов! Как просчитать слово “надежда”? Что это?! Кто вложил в это слово всю неизмеримую гамму чувств и мыслей, которая рождается сразу же, как только оно произнесено?! Судьба – это необходимость жизни... Стоп!.. Еще один спектакль... Он будет называться “Случай”. А что?! По-моему, гениально! Ну и скромность у тебя, Писарев, не занимать! И начинаться он будет с вопроса: открыл бы Ньютон закон земного тяготения, не наблюдай он яблоню?
Ощущал ли он тихое, спокойное счастье, слушая осенней ночью, как эти спелые яблоки глухо падали на землю или этот прекрасный, связующий с понятием вечности звук проходил мимо, не разрывая сердце ощущением безвозвратности мига?»
...Писарев успел договориться с академиками. Они обещали переговорить с патлатым, фамилия его была Берзинь, приехал из Риги.
...В управление позвонил из автомата, при выходе из института.
– Поздравляю, – сказала секретарь, – все подписано, у меня на столе, сегодня отправлю вам копию...
– Не надо, – ликующе попросил Писарев. – Я сейчас скажу кому-нибудь из моих товарищей, они к вам подъедут. Передайте, пожалуйста, мою самую низкую благодарность Кириллу Владимировичу за его столь доброе к нам отношение...
...Он не обратил внимания на лица друзей, которые встретили его в театре, не понял сразу той особой тишины, которая была на сцене, куда он чуть что не ворвался, как ветер.
– Где?! – воскликнул он. – Ириша, вслух!
Он понял все, когда прочитал текст приказа.
Сначала он услышал в себе жалостливое, чуть что не детское «за что?». Ему стало стыдно самого себя, он поднял глаза на товарищей; увидал слезы в глазах Ирочки; понял, сколь стар Лаптев и, видимо, тяжело болен; с удивлением отметил, что тетя Аня, внештатная уборщица, красит волосы.
Первым, неподвластным ему желанием было подняться и уйти. Так у него бывало на боксе, после тяжелого боя, особенно если его отправляли в нокаут. («Кстати, – как-то отрешенно подумал он, – это слово тоже было отменено одно время».)
Потом он вспомнил давешние слова секретарши о каком-то Грущине, который «хлопочет». Так это ж Васька Грущин, кто ж еще, сказал он себе.
И он понял, что ему нельзя сейчас уйти. Он должен – во имя его же друзей – сыграть сцену. Надо собраться, заставить себя почувствовать продольные мышцы спины, они должны стать его вторым хребтом, ничего, что они какие-то вялые, и вообще все внутри все похолодевшее и вялое...
«За что?»
Надо подняться и усмехнуться. Вот так. И что-то сказать. Только спаси бог ошибиться в интонации, они ведь талантливые, они сразу же заметят фальшь, а если его станут жалеть, то погибло дело. В конечном счете не один он затеял все это, с ним единомышленники, а состоявшееся не исчезает. Или исчезает на какое-то время, чтобы потом возродиться снова.
«Но ведь это будет совсем другое?»
Ну и что? Важно сложить лестницу, по которой пойдут.
«Только врать не надо. Растрелли был убежден, – хоть, верно, и не думал об этом, – что на его домах укрепят мемориальные доски, только потому и работал на века».
– Конечно, обидно, – сказал он наконец. – Просто чертовски обидно. Умел бы плакать, ей-богу, заплакал бы. За что? Не знаю, хоть побейте. Как всегда, есть два пути, и не более того. Первый путь... – Он достал сигареты, закурил, красиво затянулся, он знал, что в труппе любят, как он курит, ему Кира об этом говорила, когда они сидели на банкете, после того как ей дали Государственную премию. – Первый путь, – повторил он, – это обида. И отказ от работы, тем более что актеры у нас пока что сидят на зарплате в других театрах, а самодеятельные патриоты нашего предприятия получают оклад содержания по основному месту работы... Видите, как формулирую?
– Он улыбнулся.
– Значит, оклемался. Есть второй путь, и я стою за то, чтоб мы его избрали. Продолжать работу. Мы получили на это право... В форме приказа. Обида – плохой советчик в нашем деле... Путь к звездам всегда лежит через тернии... Самсоньев – мой мастер, это настоящий художник, он союзник нам... Если мы обидимся, мы не скажем того, что хотели сказать, а мы обязаны это сделать, разве нет?
– Мы напишем... – дрожащим голосом начала Ира, но убежала со сцены, в слезах.
– Хочешь, я схожу поговорю с ними? – спросил Лаптев. – Надену все свои регалии, их у меня двадцать четыре, и пойду...
«За что? Ну за что же?!»
– Писать не надо, – ответил Писарев. – И ходить не надо. Помните, как Фадеев закончил «Разгром»? Здорово закончил: «Надо было жить и продолжать выполнение своих обязанностей». Вот так. Отлито в бронзу. Репетицию проведем завтра, в девять часов, как обычно.
– Ты позвонишь Самсоньеву? – спросила Кира.
– Зачем? – Писарев пожал плечами. – Я думаю, он сам придет к нам...
– Он позвонит тебе домой сегодня, – сказала Клара. – И попросит тебя приехать на чашку чая.
– Съезжу, – заставил себя усмехнуться Писарев, но понял, что просто так закончить этот разговор нельзя, он не имеет права, они почувствуют, что он неискренен с ними, они ж понимают, что произошло крушение его судьбы, не зря Стендаль говорил, что ему нужны ордена и кресты лишь для того, чтобы защищать свое искусство.
– Мне очень, конечно, больно все это, люди, – сказал он. – Я должен сегодня подумать обо всем происшедшем, и, видимо, мне предстоит принять какое-то решение, и, мне сдается, оно будет в известной мере крутым... И все-таки это мое решение будет исходить из вероятий второго пути, а это путь работы. Не кукситься, люди! Не станем давать повода для радости тем, кто этого ждет. До завтра.
...Потеряв сознание от рвущей боли в сердце, Писарев упал не сразу; он стоял еще, а потом, переломившись пополам, но мертвый уже, сделал несколько шагов, прежде чем обрушиться тяжело на асфальт, под колеса новенького «Жигуля».
...Судебно-медицинским экспертам предстояло еще выяснить, от чего наступила смерть пешехода, но Арина Станиславовна Назарова, только что защитившая кандидатскую диссертацию, ехавшая в «Арагви» на банкет, где ее ждал отец, Станислав Федорович Назаров, и друзья, была до выяснения обстоятельств задержана и препровождена в дежурную часть ГАИ Кунцевского района.
ПЬЕСЫ
ДВА ЛИЦА ПЬЕРА ОГЮСТА ДЕ БОМАРШЕ
(комедия)
Действующие лица:
Пьер Огюст де БОМАРШЕ.
ЖОЗЕФИНА, его жена.
ФИГАРО, его слуга.
ДЖЕРРИ СМИТ.
СОВРЕМЕННЫЙ ПИСАТЕЛЬ.
ЕГО ЖЕНА.
ЕГО СЫН.
ЕГО ЭКОНОМКА.
ЕГО ШОФЕР.
РЕЖИССЕР ВАН ТИФОЗИННИ.
СОВРЕМЕННЫЙ РЕЖИССЕР.
ДИН, представитель президента Франклина.
ШАРЛЕРУА, связник Бомарше.
ТЮРЕМЩИК.
АНРИ, директор театра.
ПРОДЮССЕР. МЕНЕСТРЕЛИ.
КОНСТУЛЬТАНТ № 1.
КОНСТУЛЬТАНТ № 2. АКТЕРЫ № 1, № 2.
Роли шофера писателя, его старого друга, консультанта № 1 и консультанта № 2, актеров № 1 и № 2, актрис № 1 и № 2, молодчиков № l, № 2 и № 3, курьера Ассоциации драматургов, арестованных в Парижском аббатстве, должны играть менестрели Бомарше.
Во всех картинах могут присутствовать менестрели, исполняющие песни и мимические сценки, которые должны помочь зрителю понять веселый нрав Бомарше. В зависимости от режиссерского решения, менестрели могут расположиться вместе с маленьким джазом по краям сцены, а могут вызываться действующими лицами из-за кулис.
Пьеса предполагает возможность заменяемости: истинный «Бомарше» может быть в чем-то похожим на современного «Писателя», появляющегося во второй декорации; жена Бомарше может быть женой Писателя; современный продюсер – директором театра Анри и так далее.
ПРОЛОГ
Луч прожектора освещает тот балкон, где обычно устанавливают свет. В луче света – два человека, один из которых держит у глаз подзорную трубу, внимательно наблюдая происходящее на сцене, которая пока что погружена в темноту. Оба человека – истинные джентльмены, в париках и камзолах.
ПЕРВЫЙ (не отрываясь от подзорной трубы). И этого человека называют гордостью Франции?
ВТОРОЙ. Да, милорд.
ПЕРВЫЙ. Гордость – понятие в чем-то аналогично серьезности, достоинству, а здесь... Кто сообщил вам, что этого суетливого коротышку чтят в Париже, да еще называют создателем французской закордонной разведки?!
ВТОРОЙ. Би-би-си передавало в программе «Глядя из Лондона»...
ПЕРВЫЙ. Соврут – недорого возьмут (протягивая подзорную трубу второму), полюбуйтесь сами...
Декорация первая
Номер в дешевой лондонской гостинице.
БОМАРШЕ и ДЖЕРРИ СМИТ.
БОМАРШЕ. Лапа, почему мне так хороша с тобой?
ДЖЕРРИ. Наверное, потому, что я шлюха. Тебе честно со мной: ты болтаешь, что хочешь, и любишь меня, как тебе нравится, и говоришь, чтобы я выметалась, когда кончается мое время.
БОМАРШЕ. Тебе, наверное, очень обидно, когда я говорю, что время нашего свидания истекло?
ДЖЕРРИ. Почему? Время ведь действительно истекло, а я могу заиграться. С тех пор как любовь стала моей профессией и я могу заниматься ею не таясь, в полное свое удовольствие, я перестала замечать время. Живу в ощущениях, а не в пространстве.
БОМАРШЕ. Странно. Когда в тюрьме мне говорили: «время вашего свидания истекло, Бомарше», сердце мое разрывалось от тоски.
ДЖЕРРИ. Если бы в тюрьме были кровати, как здесь, ты бы радовался этим словам.
БОМАРШЕ. Лапа, кто научил тебя острословию?
ДЖЕРРИ. Клиенты. Если бы кто-нибудь мог записать, как они говорят со мной, когда приходит время рассчитываться за любовь! Боже мой! Они торгуются за каждый луидор и говорят о том, что я «черствый эксплуататор собственного тела!» Старики, которые сами не могут эксплуатировать мое тело, упрекают меня в черствости! С тебя, между прочим, десять луидоров, Бомарше.
БОМАРШЕ. Так мало?
ДЖЕРРИ. Я бы вообще ничего с тебя не брала – за обаяние, – но тогда мне нечем будет расплатиться за гостиницу.
БОМАРШЕ. А если скажу, что у меня нет денег?
ДЖЕРРИ. У Бомарше нет денег? Ха! У Бомарше в Париже есть театр, слава, барский дом, а в Лондоне нет десяти луидоров для Джерри Смит! Давай десять луидоров, не то я поучу тебя острословию так, что на этот урок сбегутся все обитатели здешнего бардака!
БОМАРШЕ. Лапа, я подарю тебе часы. Я сам сделал их; смотри, как они прекрасны! Семнадцать рубинов, на которых держится механизм, стоят двести луидоров.
ДЖЕРРИ. Я беру только то, что мне полагается. С тебя десять луидоров и поцелуй на прощание.
БОМАРШЕ. Если бы ты не попросила денег за любовь, я бы уплатил тебе не десять, а триста луидоров, дурочка. Мне очень хотелось подарить тебе часы. Подарить, понимаешь? Чтобы не обижать тебя платой...
ДЖЕРРИ. Обижают, когда не платят.
БОМАРШЕ. Вот тебе десять луидоров и убирайся.
ДЖЕРРИ. А поцелуй?
БОМАРШЕ. На том свете.
ДЖЕРРИ уходит.
БОМАРШЕ (кричит в окно). Фигаро, принеси стакан воды!
Бомарше подходит к столу, раскладывает бумаги и перья; входит ФИГАРО с кувшином и стаканом.
БОМАРШЕ. Это же теплая вода. Неужели так трудно принести стакан холодной воды?
ФИГАРО. Целый день гоняется вверх и вниз. Фигаро – здесь, Фигаро – там! Нет холодной воды!
БОМАРШЕ. Что, земля потеплела?
ФИГАРО. Это мы узнаем, когда нас в нее закопают.
БОМАРШЕ. Браво, Фигаро, браво, брависсимо! Если ты будешь по-прежнему ворчать все время, я спущу тебя с лестницы.
ФИГАРО. Десять лет слышу.
БОМАРШЕ. Если нет холодной воды, принеси бутыль холодного вина.
ФИГАРО. Так бы сразу и говорили.
Уходит.
Бьют часы. Бомарше считает бой часов, достает из походного сундука пистолет, кладет его на стол и сверху прикрывает куском шелка.
Входит ОГЮСТ ШАРЛЕРУА.
ШАРЛЕРУА. Добрый день, господин де Бомарше, я пришел за письмом для короля.
БОМАРШЕ. На чем вы плывете во Францию?
ШАРЛЕРУА. Я нанял маленькое суденышко, чтобы отгородиться от шпионов Британии: говорят, они стали угощать вином тех людей, которые их интересуют; в вине – снотворное. Выпьешь – уснешь, а они переписывают послание, которое везет нарочный.
БОМАРШЕ. Вас много раз напаивали?
ШАРЛЕРУА. Меня? Да никогда.
БОМАРШЕ. Шарлеруа, я живу в окружении лжи, и это понятно, ибо мне врут мои здешние английские противники. Они обязаны лгать мне, посланцу Версаля, который к тому же не официальное лицо, а шевалье де Норак, представитель «Секрета короля». Ложь врагов, лакеев и торговцев – обычное дело. Но когда лгут друзья, я перестаю верить миру.
Входит ФИГАРО с кувшином вина.
БОМАРШЕ. Фигаро, где ты видел этого досточтимого кавалера?
ФИГАРО. На фрегате. Он там спал, пьяный в дупель.