Текст книги "Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго..."
Автор книги: Ольга Семенова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 65 (всего у книги 85 страниц)
Писарев остановился, достал из кармана блокнотик, долго умножал, шепча при этом, сколько останется в уме, и сам даже удивился получившейся цифре – 150 000 рублей.
«Это мы, лицедеи, – горестно подумал Писарев. – А если такое просчитать на академиках?»
5
В одиннадцать тридцать Кирилл Владимирович принял Грущина; машина уже сработала, кадровик побывал здесь перед ним; его подтолкнул к этому Игорь Ветлугин, друг Грущина, задействованный им вчера, словно «болван» в польском преферансе; он и вправду считал, что его звонок в кадры должен помочь Грущину протолкнуть Писарева; лучше, если про огрех скажут свои, доброжелательно, чем недруги зло.
Похвальные грамоты редко хранят в личных делах; выговоры, однако, из личных дел не изымают, даже после того как они сняты.
Не будучи человеком творческим, Грущин тем не менее обостренно, как-то даже сладостно чувствовал душу художника, видел ее пульсирующей, сокращающейся, живой.
Мешавшая ему в творчестве изначальная логика (в истинном искусстве логика возникает лишь после рождения замысла, который обычно внезапен) спасла Грущина от жизненной катастрофы после того, как он, закончив институт, провалился с выпускным спектаклем. Другой бы на его месте отчаялся, запил, обрушился, но Грущи-ну нельзя было отказать в мужестве и выдержке; он, что называется, «лег на грунт», начал оглядываться.
И во время этого своего затаенного оглядывания он сумел увидеть и просчитать те линии связей людских, которые незримо, но постоянно (на какой-то отрезок времени, понятно) определяют те или иные секторы общества. Грущин разбил на составные части такие понятия, как «сострадание», «благородство», «жалость», «ответственность», «долг», «честность»; особо тщательно он анализировал суть отношений старших к младшим, выделяя при этом, конечно же, мир театра; мужчин – к женщинам и наоборот; он просчитывал для себя допустимые границы выражения обиды, отчаяния, странности, счастья.
Он легко защитил диссертацию по искусствоведению, взяв темой творчество профессоров своего института, одним из которых был Самсоньев, художественный руководитель их курса.
Его статьи были посвящены лишь тем, кто уже был на вершине.
Он знал, что похвалу снесет каждый.
Он готовил свои позиции загодя.
Он сумел доказать свою нужность. «Он доброжелателен, – говорили о нем. – Да, не режиссер, но другой бы озлобился, а этот нашел себя в новом качестве; он живет по закону открытого забрала».
Именно поэтому перед тем как ехать в управление, Грущин позвонил народному артисту профессору Самсоньеву и попросил уделить ему десять минут.
– Алексей Алексеич, – сказал он, когда мастер пригласил его на кухню (гордился тем, что вся была отделана обожженной вагонкой; чисто деревенская атмосфера; над электрической плитой была устроена стилизованная под старину вытяжка; сковородки висели медные, подарили ученики с Кавказа), – надо выручать Саню Писарева.
– А что, та сказа, случилось? По-моему, он на коне...
– Это по-вашему. Его, бедолагу, конь может с минуты на минуту растоптать... Я бы хотел, чтоб пронесло, но сие не от меня в настоящий момент зависит...
– Бутерброд хотите?
– Спасибо, я завтракал, с удовольствием выпью стакан чая.
– Крепко заварить?
– Нет, не надо, спасибо, я пью шиповник.
– Что случилось, рассказывайте...
– Вчера мне поручили готовить на него приказ: открываем театр, то есть придаем коллективу титул театра, он ведь уже состоялся, и состоялся здорово, талантливо...
– Вы не писали о нем? Я смотрел его выездные представления, здорово... Но вы не писали, так и сказать?
– Еще не опубликовал, но уже написал. Не в этом сейчас суть. Саня снова попал в какую-то грязь, что-то там связано с бриллиантами, его жена занялась куплей или продажей... Но он об этом вроде бы не знает, поэтому я и приехал к вам как к мастеру...
– Ну? – нетерпеливо спросил Самсоньев. – Куда надо звонить?
– Пока никому. Я надеюсь успеть провести приказ сегодня, но если докатится до верха, Саню надо прикрыть...
– А что это за история с бриллиантами? Откуда это у него?
– Не у него, у жены...
– Ах, какая незадача... Уголовщина?
– Нет, нет, спаси бог! Разве он на это пойдет? Но вы же знаете, как у нас все обрастает слухами! Словом, я боюсь, что мой шеф решит переиграть, отступит, скажет, что сейчас не время открывать его театр, все-таки Саня заявил свою труппу как коллектив политического действа... Вот штука-то какая... А если отложат открытие, то это надолго...
Самсоньев намазал сухой хлебец творогом, алчно и хрустко откусил большой кусок, проследил маленькими глазами, не упали ли крошки на стол (был опрятен до болезненного), спросил, прожевав:
– А как ваши отношения с Писаревым?
– Никак.
– То есть?
– Вы же знаете его не хуже меня. Я им восхищаюсь, но ведь он наверху теперь, что ему до меня, бюрократа?
– Я скажу ему, как вы по-рыцарски себя вели...
Грущин пожал плечами:
– Не ради этого приехал... Я думаю, что если мне удастся уговорить шефа в случае, если до него уже докатилось...
– От кого докатилось?
– От кадров... Я вчера совершенно случайно узнал об этой бриллиантовой истории, когда был у кадровика, понимаете? Я сидел у него, а тут стали звонить из угрозыска...
– Ну, дальше...
– Есть один только способ спасти и Саню и его театр... Вы должны согласиться стать председателем художественного совета, худруком нового коллектива...
– То есть?
– То есть ваш авторитет не позволит зарубить все дело на корню.
– А Писарев?
– Будет ставить свои спектакли! Не станете же вы отбирать у него эти двести рублей...
– Погодите, погодите, но ведь на афише будет стоять мое имя, а не его... А он придумал и затеял все это предприятие... Да нет, погодите, так нельзя, Вася... Надо позвонить Писареву и спросить его, что он думает об этом. Грущин знал, что мастер скажет именно так; он ждал этого вопроса, точнее говоря, вел к нему, ибо ответ его был готов и слажен, выверен до самой последней мелочи.
– Вы тогда заодно позвоните моему шефу Кириллу Владимиро вичу и расскажите ему, как я занимаюсь разглашением служебных тайн...
Самсоньев аж крякнул, дожевал свой хрустящий хлебец и сказал:
– Если вы думаете, что мое согласие спасет писаревский театр, то придумайте, как отбить для него имя в афише...
– Сначала надо открыть театр... Повторяю, может быть, до Кирилла Владимировича еще и не дошло, давай-то Господь...
– Хорошо, держите меня в курсе дела...
– Надо, чтобы вы побыли дома хотя бы до часу.
– Не могу. У меня репетиция со студийцами в двенадцать.
– Я должен быть у шефа в двенадцать. Но вы же знаете, его могут задержать, вызвать... Пожертвуйте для дела репетицией, вы ж нас к себе домой приглашали работать...
– Моложе был, потому и приглашал, – вздохнул Самсоньев.
– И последнее, мастер. – Грущин вел свою роль точно, выверив все до малости, ибо знал, как Самсоньев чувствует фальшь. – Теперь уж обо мне... Я закончил докторскую... Если вы не станете моим оппонентом – удавлюсь...
По тому, как Самсоньев поднял на него глаза, Грущин сразу же понял, что тот подумал. Он обязан был подумать, что Грущин пришел к нему с просьбой о Писареве лишь для того, чтобы получить свой навар с этого неожиданного визита. Пусть он думает про меня как про мелкого торговца, я же знаю, он не очень меня жалует, потому что я никогда не открывался с ним, как Санька, пусть он даже побрезгует мною или пожалеет меня, пусть, только бы он ответил Кириллу Владимировичу «да», когда тот позвонит, а уж то, что тот позвонит, сомнения нет, я знаю, как там сыграть легче, чем здесь.
...Самсоньев подумал именно так, как понудил его к этому Грущин....Месть – это наслаждение бездарей, и сколь же оно им сладостно!
...Выйдя от профессора, Грущин сел в свой старенький битый «москвичок» и поехал в центр через Ленинские горы. Там, затормозив напротив маленькой церквушки с синими куполами, он, включив стоп-сигналы и моргалку, вышел из машины и внимательно оглядел колеса (ему сделали предохранительные колпачки, потому что постоянно боялся, как бы кто не ослабил винты; до ужаса явственно представлял себе катастрофу, когда машина летит в кювет и взрывается; так же мучительно близко ему виделся взрыв в самолете при наборе высоты, в момент отрыва от земли, поэтому никогда не летал, даже на конференцию во Владивосток ездил поездом, мотивируя это необходимостью посетить театральные труппы Восточной Сибири, Бурятии и БАМа).
Колпачки были на месте.
Грущин перебежал дорогу, остановился на краю обрыва, долго смотрел на прекрасную панораму утренней Москвы, потом достал из кармана старую трубку – с ее именно помощью пять лет назад бросил курить, – сунул в рот, представил себе, что набита она хорошим медовым «глэнном», пыхнул «как будто бы» и сказал себе: давай-ка, Вася, перепроверим еще раз расстановку фигур на доске.
Сначала давай еще раз проанализируем изначалие моего решения поступить именно так, как я поступил. Почему я решил ударить? Вспомнил второй курс? То, как он оскорбил меня при всей профессуре, а я не смог ему ответить, не ударил его, и с той поры был отброшен со своей позиции раз и навсегда? Можно, конечно, начать отсчет оттуда. Но ведь я могу сказать себе, что Писарев просто-напросто занесся, он счастливчик в искусстве, его не били, он входил в театр, как нож входит в масло; человек, который не страдал, не может быть по-настоящему великим художником, только боль рождает новое качество в творчестве; оно добреет, делается глубоким, открывает новые, дотоле неведомые пласты жизни.
Значит, получив этот удар, Писарев поднимется на новую ступень, и общество будет благодарно тому, кто помог случившемуся. Почему я не вправе выстроить такого рода партию? Грущин услышал в себе вопрос: «Ты строишь партию защиты?» Нет, возразил он тому, кто позволил этому вопросу, неприятному и чужому, возникнуть в нем самом, я не намерен защищаться, ибо я не нападал. Я лишь корректировал происходящее. Жизнь определяется вероятиями. Разве я не вправе допустить мысль, что кадровик сам бы пошел к шефу?
Наверняка пошел бы, это его долг; мы централизованы, и это целесообразно при наших размерах, иначе все разъедется, по швам разойдется; информация необходима, ибо живет в век информации; разве кто-то оклеветал кого-то? Написал донос? Я не виноват в том, что милиция запросила на него характеристику. Так получилось, что именно я узнал об этом первым. Случайность? Но ведь всякая случайность есть выявление закономерности. Другой бы на моем месте легко мог сделать так, чтобы вся идея Писарева оказалась битой, ни о каком театре могло бы не быть и речи.
Действительно, и его директор Киреев с левыми концертами, и институтские еще дела, когда он участвовал в драке, и было возбуждено дело, и его спасло лишь то, что изменилось в его пользу время, а сейчас эта афера с бриллиантами... «Какая афера? – снова услыхал он в себе вопрос и понял, что ему неприятно то, что вне его воли в мозгу возникают чужие вопросы. – У его жены украли колье жулики... Это колье ее деда, в чем же афера?»
Он вдруг ощутил поднявшуюся в нем волну теплой радости, но он заставил себя подавить ее, эту слепую, родную ему радость, и ответил кому-то другому, что Пушкин только потому смог написать «Моцарта и Сальери», что рядом с ним жил Кукольник, и купался в лучах славы, и государь любил его... Да, каждый человек рожден из «я» и «анти-я» – ничего не попишешь. Пушкин умел быть Моцартом, но ведь смог примыслить Сальери.
И снова в нем родилась мысль, неподвластная ему, какая-то сторонняя и холодная: «Ты мог бы гениально поставить Бомарше, никто еще не мог точно прочесть образ Дона Базилио; во всех трактовках он стращал, играл порок, а надо все делать наоборот: Дон Бази-лио – обескоженный добродетель, искатель высшей правды, он разоблачает клевету, вскрывает ее механизм ко всеобщему сведению, предупреждает человечество об опасности...»
А что, верно, подумал Грущин. Но, к сожалению, в ближайшее обозримое будущее мне нет смысла ставить Бомарше, во всяком случае, пока жив Самсоньев...
Он скажет «да» шефу. Он обязательно скажет «да», потому что последние десять лет его преследовали неудачи и на телевидении и в театре. Его постановки хвалили, но на них никто не ходил. Он потерял темп, а может, не понял стилистики нового времени. Оно очень сложно, наше время. Как у каждого времени, у него есть свои законы, которые станут понятны лишь потомкам. «Лицом к лицу лица не разглядеть».
Именно так. А Лену он любит, а ей тридцать четыре; он старше ее на сорок лет. Как это говорят, «ночная кукушка дневную перекукует»? Так, кажется. Он может куковать только днем. А этого Лене мало, чтобы удержать ее, он обязан вновь стать объектом общественного интереса. Памяти сострадают, привязаны лишь к живому. Афиши с его именем по всему городу – это живое, это привяжет к нему Лену, она человек деловой, у нее в мозгу компьютер, просчитывает на пять ходов вперед...
Саня так бы себе не ответил, впрочем... Он бы наверняка пошел к Ботвиннику и дотошно его выспросил, на сколько ходов вперед думает большой мастер... А вот мне кажется, что просчитывают именно на пять ходов вперед. И я навяжу это мнение тем, кому хочу его навязать. Вот так-то... Самсоньев, конечно, выд– винет какие-то условия, и я, в общем, чувствую, какими они будут, я подготовлю к разговору шефа. Саня – после случившегося – не станет звонить, узнавать, писать...
Если бы речь шла о Митьке или Кочаряне, он бы, конечно, полез в драку. А за себя не станет... Да и потом он в углу... «Неужели творчество вам не дорого, но лишь тщеславие? Побольше скромности, товарищ Писарев... Станиславский не думал об афише, когда создавал театр... Мейерхольд был счастлив тем, что мог ставить свои вещи и после того, как перестал быть главным режиссером... Для любого художника честь работать вместе с профессором Самсоньевым, разве нет? Он выпестовал вас, за ним звание, опыт, имя, наконец... Или вы не хотите работать с прославленным мастером сцены?»
Пусть поносит в себе обиду... Как я ее носил всю жизнь... Неотмщенную обиду... Пусть поворочается всю ночь напролет в кровати, пусть покусает костяшки пальцев, как я кусал... Ничего, если переживет, то поднимется еще на одну ступень... И сделает такое, что потрясет людей...
«И тебе это будет приятно?» – он снова услыхал чужой голос.
Грущин отчего-то заставил себя усмехнуться; он потом так и не смог понять, зачем он понудил себя к этому, но улыбнулся.
Хорошо, а как на все это посмотрит Назаров? Он с завтрашнего дня в отпуске: радость, защита у дочки, поездка на юг и все такое прочее... Хорошо, а ежели шеф все-таки не станет подписывать без согласования с Назаровым? Писарев ведь был именно у Назарова, и тот дал добро театру... Надо проработать вопрос о «мелочах»... Верно говорят, мелочей нет... Тезис и антитезис.
«Зачем, Кирилл Владимирович, идти с этим частным вопросом к большому шефу? Стоит ли вообще ворошить грязное белье? Обернется-то против нас, работа с кадрами и все такое... А Писарев будет рад, что к нему пришел сам мастер, он обожает Самсоньева... А еще лучше дать дополнительную единицу для режиссера, это вообще гениально... Все соблюдено... Ради престижа нового дела во главе становится народный артист, лауреат, профессор, а режиссер Писарев...
Театр публицистики, яркая современность, стоит ли подставлять большое новое дело? У Писарева множество завистников, слухи об этом несчастном колье не удержишь; не вода за плотиной – слухи все равно пойдут, а если во главе стоит Самсоньев, то и дело с концом... Уверяю вас, Писарев будет по-настоящему рад такого рода решению шарады... Пройдет время, улягутся разговоры, которые неминуемы, можно будет пересмотреть афишу, да и Самсоньев не вечен...»
Стоп, про это не надо... Есть национальная корпоративность, есть классовая, но и возрастная тоже довольно сильна... «Уверяю вас, Кирилл Владимирович, мы нашли оптимальный вариант, что ж по каждому пустяку согласовывать, в конце концов инициатива решает все». «Судьба таланта не пустяк, товарищ Грущин, талантом надобно дорожить»... Может и так ответить, верно...
«Видите ли, Кирилл Владимирович, Писарев в письме на имя товарища Назарова ставил вопрос о театре, и этот главный вопрос решен положительно. Смотрите, Писарев просил пять штатных единиц: главрежа, директора, дирижера, главного художника, механика... А мы даем ему дополнительную единицу «режиссера». Можно, конечно, и подождать с приказом, время терпит, но, вы говорили, Назаров просил провести все за два дня, снова на нас все шишки посыплются. Поверьте мне, все-таки я вырос в театральной среде, предлагаемое решение – оптимально... Вспомните, наконец, кино...
Посмотрите титры... Ученик – в качестве режиссера-постановщика, и отдельный титр для мастера, художественного руководителя... Ближайший друг Писарева, помню, Левон Кочарян был счастлив, когда известный режиссер согласился быть его художественным руководителем... А потом можно подбросить на закуску: «Пригласите к себе Писарева, поговорите с ним начистоту». Ага, конечно же, поежится, кому охота? И к Назарову идти не с руки; в конечном счете именно Кирилл Владимирович санкционировал начало работы Писарева, когда тот начал катать со своим табором по клубам и дворцам культуры...
«Ах, Кирилл Владимирович, Кирилл Владимирович, думаете, не найдутся и в нашем коллективе люди, которые с радостью бросят в нас камень: вы ж первыми поддержали опыты Писарева, когда тот начинал два года назад! Еще как бросят! А чем мы с вами будем крыть?»
Именно так, надо постоянно связывать его с собою, не бояться ответственности, да, виноват, промолчал, ибо хорошо знал грешки Писарева поры его юности, но какой талант безгрешен?! Это я, чиновник, должен быть на просвет чистеньким, а Писарев – человек особый, ищущий, на что-то приходилось закрывать глаза, да и потом меня бы не преминули упрекнуть в зависти, как-никак окончил театральный, в дипломе стоит профессия «режиссер»...
Нет, об этом не надо, начнет задавать вопросы, когда, где, у кого, с кем... Можно и дальше поднажать, что, мол, юного хирурга – надо уточнить, кого – даже судили, дали два года, зарезал на столе больного, а потом героем стал, академиком... Или Рамзин? Первый лауреат Сталинской премии, – ведь был обвиняемым на шахтинском процессе, искупил вину талантом своим...
Нет, опасно, Кирилл Владимирович может сказать, что и Писарев искупил... Хотя есть ответ: там шахты или больница, здесь театр... Нет, не надо, перебор во всем хуже, не только в картах... Впрочем, держать про запас надобно все; кто знает, глядишь, пригодится главное, оглоушить, вызвать растерянность, заставить прийти к решению подумать еще раз, пообождать.
В одиннадцать сорок Кирилл Владимирович позвонил Самсоньеву. Тот репетицией со студийцами пожертвовал, звонка ждал...
...В бассейне «Москва» седьмой павильон сделался своего рода литературно-театральным клубом.
Два раза в неделю, по утрам, здесь собирались актеры театров и кино; плавали, однако большую часть времени проводили в парной, сгоняя лишний вес; мазались солью или медом и, чтобы не скучно было потеть, предавались беседам об искусстве.
Именно здесь-то и нашел Писарев своего друга.
– Знакомься, твой коллега из Питера, – сказал Степанов, кивнув на пепельноволосого гиганта с римским профилем. – Лаемся второй день, в пору печатать коммюнике; «переговоры проходят в духе сердечности и откровенности», особенно если речь идет об иранско-иракском конфликте.
– Удалов. – Гигант протянул длинную ладонь.
– Писарев.
Степанов вздохнул, потянулся по-кошачьи, зевнул:
– Слушай, Удалов, а где ваш Пикассо?
– Он любит плавать, – ответил Удалов. – Соли разгоняет.
– Наш художник, – пояснил Степанов. – Он традиционалист, поэтому мы зовем его Пикассо. Ведь Пикассо был также традициона листом в своей манере, нет?
Писарев понял, что Степанов зол; он не ошибся.
– Мы спорим, Саня, – вздохнул Степанов. – Второй день спорим.
Удалов, пригласим Писарева в арбитры?
– А я, честно говоря, не считаю себя поклонником манеры Александра Писарева, – ответил тот. – Меня интересует маленький человек в его каждодневных заботах; я, Дмитрий Юрьевич, Чехова чту.
– Ба-альшой оригинал, – заметил Степанов. – Скажи на милость, как храбр, Сань, а?! Он Чехова не боится чтить!
– Я не совсем понимаю происходящее, – сказал Удалов, поднимаясь с подоконника, на котором они сидели у входа в парную. – Если у вас есть претензии к снятому материалу, давайте их обсуждать, а так... Я не понимаю предмета... Вы ж подписали мой режиссерский сценарий? Подписали. А теперь то не нравится, это не годится...
– Подписал – не подписал, дорогой Удалов, это из другой сферы жизнедеятельности. Я ж не протокол задержания подписывал, а режиссерский сценарий. Вы изложили свое видение моего сочинения... Я ведь обязан верить вам, старина! Нельзя начинать предприятие и не верить в того, кому надлежит вести дело до конца! Я полагал, что когда появится третье измерение, то есть его величество актер, то заиграют новые краски, родится интонация...
А вы мои слова пробрасываете, купируете, вам важно, как актер сидит, ходит, закуривает... Понимаю, без этого нельзя, но я знаю свои слабые стороны, но и сильные тоже знаю... Вы не даете актерам говорить мои слова, вы торопите их, у них нет времени думать, и в результате получается не моя вещь... Так, рюшечки, грусть, тоска, маленький человек... Премьер-министр может быть маленьким человеком, а сельский учитель – великим мыслителем.
Если отсчет «маленького человека» в российской литературе начинать от пушкинского Евгения, из «Медного всадника», так он царю грозился, когда его беда настигла, царю, да еще какому! Чеховские маленькие люди тоже, кстати говоря, большую опасность в себе несли, порох в бочке, поднеси фитиль – жахнет! А у вас оборочки...
В сцене говорят о политической ситуации, зрителю должно быть все ясно, как дважды два, а вы велите актерам разыгрывать упражнения из режиссерских задачек для второго курса, когда обязательные предметы проходят...
Я заранее знаю, куда вы поведете: плохой у вас – очень плохой; хороший – обязательно молчалив и скорбно улыбается... А мои герои не такие... Плохой – обязан быть и хорошим, очень хорошим, только тогда он станет страшным, то есть по-настоящему плохим! А хороший пусть в чем-то будет сукиным сыном, пусть болтает, задирается, жене изменяет!
– Это не пропустит худсовет...
Степанов изумленно посмотрел на Писарева:
– Да при чем здесь худсовет? Я ж не рецепты даю и не пишу реплику! Я рассуждаю вместе с вами! Я пытаюсь обговорить концеп цию, Удалов, хороший вы мой! Ладно, плавайте, потом договорим...
Посмотрев вослед картинно удалившемуся Удалову, Писарев покачал головой:
– Митя, ты ни о чем не договоришься с ним. Он другой, пони маешь? Есть люди, мы с тобою, наши друзья, а есть другие... Так вот он – другой. Он говорит на другом языке, у него другие мыс ли... В нем нет неожиданности, он «селф мэйд мэн», «самосделанный человек», только в дурном выражении... «Он неожидан, как фишка, ветрен, словно март, нет у поэта финиша, творчества – это старт...» А разве в нем может быть хоть какая-то неожиданность?
Степанов неожиданно спросил:
– Ты Ахматову любишь?
– Очень.
– А я только вчера полюбил, вот дуралей-то, а? «Один идет своим путем, другой идет по кругу, и ждет возврата в отчий дом и прежнюю подругу, а я иду, за мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса...» Поразительно, а? По стилистике – Анна Каренина в рифме, да?
– Ты ее раньше не знал?
– Наверное... Пытался читать, но не входило... Надо ведь, чтобы вошло, тогда только поэзия станет твоею... Я бы в пропагандисты принимал, как в члены творческого союза, со всеми вытекающими отсюда льготами и наградами, честное слово... «Бу-бу-бу», а сам не понимает, что говорит... А мне женщина вчера читала... Хотя нет, сегодня уже... Знаешь, есть стихи утренние, а есть вечерние...
– Точно. Особенно у Ахматовой:
Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети.
Не любил чая с малиной
И женской истерики.
...А я была его женой.
– Слушай, давай сбежим, а? – сказал Степанов. – Поедем в «Арагви», мы там вечность не были. Едем, Сань?
– А ты мне триста дублонов одолжишь?
– Конечно.
– Только я верну не раньше, чем через три месяца.
– С главрежской зарплаты? Сколько тебе положили?
– Постучи по дереву.
– В данном случае по дереву можно не стучать, дело верное.
– Заедем тогда на Телеграф, я переведу в Гагру...
О своих домашних делах они старались не говорить – и тому и другому это было больно; когда в компании малознакомых людей Степанова начинали выспрашивать, где Надя, отчего не пришла, чем сейчас занимается, Писарев, глядя на друга, испытывал острое чувство тоски, даже под ложечкой холодело.
И он всегда горделиво поражался выдержке друга: тот отвечал рассеянно, улыбался при этом, умело уходил от слишком уж назойливых вопросов, ловко переводил разговор на другие темы, захватывая при этом инициативу; только Писарев замечал, как потом менялось его лицо; он старился, делались заметными сеточки морщин под глазами, на висках проявлялась нездоровая желтизна, и весь он делался как фотопортрет, выполненный на крупнозернистой пленке.
...Первым человеком, кого Писарев увидал в «Арагви», был Назаров.
– Банкет у Арины здесь будет, – пояснил он, – в семь часов. Проверяю готовность... Ну, у вас все в порядке? Можно поздравлять?
– Завтра, видимо.
– Ну-ну... От всего сердца. Я дал все команды...
– И вас поздравляю, Станислав Федорович, с молодым кандидатом Ариной Станиславовной.
– Постучите по дереву.
Писарев представил себе, как бы фыркнул Митька, если б услыхал эту фразу большого босса. Как же все стремительно меняется, бог ты мой!
Тридцать лет назад человека в узких брюках называли «стилягой», а уж того, кто носил пиджак с разрезом, молодые ревнители нравственности могли попросту задержать на улице. А сегодня стоял рядом с Писаревым первый заместитель начальника главка, и брюки у него были узенькие (сейчас, правда, стилягами считали тех, кто носил широкие, расклешенные, в которых раньше ходили ревнители), в пиджаке со шлицей, и галстук на нем был нарядный, яркий, и он не костил Писарева формализмом, а, наоборот, поддержал его идею создания нового зрелища.
А что, кстати, такое формализм? Разве балет – от начала и до конца – не есть гимн форме? А греческая статуя? Да и вообще разве реализм существует вне формы? Что существует вне формы? Дух? Но ведь и религии ищут для себя соответствующую форму.
...Никого из тех официантов, с которыми Левон, Степанов и Писарев дружили, когда приезжали сюда – с первых своих заработков – пировать вместе с Эдиком, Мишей, Андреем, Эриком, не было уже. Работали все больше женщины, а раньше они всегда садились к Аркаше, армянину, дружочку, который не спрашивал, какой будет заказ; он приносил много зелени; тогда здесь была и кинза, и цицмати, и тархун; потом он угощал их жареным сулугуни и горячим лобио, а заключал пиршество куриной чихиртмой, Господи, когда ж это было?!
...Толстая, малоподвижная официантка на их вопросы о тех блюдах, которые они всегда брали, отвечала односложным «нет»; было ей откровенно скучно; она ждала вечера, когда придут компании и закажут ветчину, водочку, колбаску, сыр, коньяк, икру, все будет, как полагается, а эти базлают про какие-то потроха, где они их видели, эти потроха; гребешки; еще чего захотели, поди выполни план с этими гребешками, сразу в трубу вылетишь.
Писарев заметил, как Степанов набычился; положил руку на его колено, обезоруживающе улыбнулся официантке:
– Девушка, вы не сердитесь, мы бутылку тоже закажем и пор цию икры возьмем... Только у моего друга мать – грузинка, он сам приезжий, поблагодарит от души, главное, чтоб зелень принесли, кавказцы без нее не люди...
Официантка подобрела, заказ приняла, «отколыхала» на кухню, а Степанов, посмотрев ей вслед с горестным недоумением, сказал: – Саня, запомни: лишь двумя инструментами природа одарила истинных литераторов – впечатлительностью и вдохновением... Нет, правда, когда меня обидят, я писать начинаю как одержимый... И еще одно я вычитал, про нас, пишущих и созидающих... Никто так легко не истолковывает в плохом свете любой поступок окружающих, никто так подозрительно не относится к обычным событиям, никто так не подозрителен и не впадает так легко в ярость или уныние, как люди, одаренные даром творить... Скажи нет?
– Скажу да.
– Серьезно, я сейчас ехал и думал все время: ну почему возник этот самый Удалов? Он же дуб! Почему я согласился, чтобы именно он ставил мой фильм? Я всех знакомых перебрал в уме: кто-то ведь рекомендовал его мне? Значит, интрига?! Хотят подставить под удар?! Раздолбать в газете?! Критика повлияет на моих издателей, они начнут страховаться, высчитывать, что это может значить, начнут мурыжить рукописи, не включать в план публикаций; заговор, караул! Я хоть и провожу сам с собою психотерапию, но помогает далеко не всегда.
– В этом нет ничего странного, Митя. Талантливость – это определенного рода аномалия. Ньютон страдал периодическими расстройствами ума; Глюк от пьянства умер; вспомни Руссо. Где талант – там редко встретишь логику. Тассо всю жизнь бранил царский двор, а сам жил их подаянием и пресмыкался перед каждым, кто стоял выше его; Свифт, будучи священником, поносил религию; Руссо отрекался от всего того, что перед тем славил. Никто из больших гениев не мог жить на одном месте, как, например, я, простой смертный. Кардан метался по миру, Руссо, Эдгар По, молодой Горький; а Пушкин? А непонятная тяга к постоянным изменениям? Паскаль часто бросал физику и принимался за проповеди, Свифта всегда тянуло в политику и историю, Уолт Уитмен был счастлив, когда бросил свое плотницкое ремесло и сделался чиновником...
– Хорошо б, если ты рассказал об этом Наде лет пятнадцать назад, когда мы только начинали... А я – твоей Лидухе...
– Я интерпретатор, Митяй, я вне категории созидателя, сиречь таланта... А вот что ты станешь делать с этим своим Феллини, я ума не приложу...
– Ты ощущаешь, как стремительно стало время, Сань? Как это гениально сформулировано: «С ярмарки», а?
– У тебя по-другому, Митяй. Ты сам. Сам с собой. А мы в группе, мы кончаем репетицию и ждем завтрашнего дня...
– А ты думаешь, я не жду завтрашнего дня, когда кончаю главу? Еще как жду. А все равно ужасно боюсь времени, до черта, видно, придется унести с собою идей в мир иной, я уж думаю записать побольше сюжетов, которые не успею... которые могу не успеть реализовать... Ничего фраза, а? «Реализатор сюжетов»...