355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Семенова » Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго... » Текст книги (страница 51)
Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:25

Текст книги "Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго..."


Автор книги: Ольга Семенова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 51 (всего у книги 85 страниц)

Мы должны сказать – именно мы, “старики”, – что наше поколение, естественно, играющее руководящую роль в партии, не заключает в себе, однако, никакой самодовлеющей гарантии против постепенного и незаметного ослабления пролетарского и революционного духа, если допустить, что партия претерпела бы дальнейший рост и упрочение аппаратно-бюрократических методов политики, превращающих молодое поколение в пассивный материал для воспитания и поселяющих неизбежно отчужденность между аппаратом и массой, между стариками и молодыми... Молодежь – вернейший барометр партии – резче всего реагирует на партийный бюрократизм...»


«Да, Троцкий, конечно, владел пером, – подумал Сталин. – Я сделал ошибку, позволив включить это его письмо к партии в нынешнее издание...»


Он посмотрел на последнюю страницу: редактора, понятно, не было: кто посмеет его редактировать? Впрочем, Молотов не возражал против включения в «Собрание сочинений» этой цитаты. Да и Ворошилов – тоже. Почему? Разве они не понимали, что мои возражения Троцкому неубедительны? Увы, неубедительны...


Сталин прочитал свои строки, медленно шевеля старческими, с голубыми прожилками, губами: «Троцкий, как видно из его письма, причисляет себя к старой гвардии большевиков...»


«Но ведь он не причислял, – в который уже раз возразил себе Сталин. – Он просто написал “старая гвардия”»...


Он снова медленно начал читать, вслушиваясь в слова, сказанные им двадцать девять лет назад: «...непонятно, как можно ставить на одну доску таких оппортунистов и меньшевиков, как Бернштейн, Каутский, Гед, и старую гвардию большевиков...»


«Но ведь и это не ответ, – признался он себе. – Во-первых, никто из этих людей не был меньшевиком, это ведь наше, русское, – “меньшевик”. А во-вторых, они действительно начинали как истинные марксисты, смешно с этим спорить. Отрицать их вклад – на первом этапе – в развитие марксизма – ненаучно, любой подготовишка от политики опровергнет...»


Сталин усмехнулся: «Если тогда не попробовали, сейчас и подавно не осмелятся... Но в следующих изданиях моих сочинений Троцкого надо будет убрать, перевести в прямую речь, что ли... “Экономические проблемы” и “Языкознание” красят новое издание – теория всегда украшает книгу... В следующем году, после съезда, надо будет подготовить “Марксизм и наука”, “Марксизм и культура”, “Марксизм и проблемы Востока” и, наконец, “Марксизм и религия” – это, пожалуй, главное».


Он отхлебнул холодный уже чай и, ощутив ноющее жжение под лопаткой, подумал: «А что будет, когда я уйду?»


...Недавно военные подбросили материал против сына, Василия, любимца. Он долго думал, как с ним говорить, все же человек под погонами, генерал-полковник, самый молодой в армии, надо щадить самолюбие.


Поэтому решил чуть приоткрыть себя: сын должен понять, на то он и сын, не волчонок же. (Так называл Якова, испытывая к нему непонятную самому себе неприязнь.)


Поэтому, усадив Василия напротив, долго молчал, упершись своими желтыми, немигающими глазами в такие же рысьи глаза сына; потом, глухо откашлявшись, сказал – тихо, с болью:

– Ты думаешь, ты – Сталин? – Он отрицательно покачал головой. – Нет. Ты не Сталин. Думаешь, я – Сталин? – спросил еще глуше и, глубоко, судорожно вздохнув, ответил: – Нет, я тоже не Сталин. Он, Сталин, там, – генералиссимус поглядел на потолок, потом перевел взгляд на окно, кивнул на бездонную синь неба. – Исходя из этого состоявшегося факта, тебе и надлежит контролировать все свои поступки. Слишком много глаз. Русские люди желают видеть сына их Бога человеком идеальным. Понятно? Такой у нас, русских, характер. Изменить его не дано никому. Нация, – Сталин, наконец, улыбнулся, – идеалистических материалистов.


...Перед тем как выехать в Кремль, еще раз полистал Крупскую. Эту, первую, редакцию ее воспоминаний изъяли еще в тридцать четвертом, большую часть уничтожили, что-то оставили в спецхранениях, но ведь сколько осталось в личных библиотеках?! Поэтому приказал во время арестов все библиотеки конфисковывать; политическую литературу, изданную до тридцатого года, немедленно сжигать, если обнаружат книги Бухарина, Каменева или Троцкого – расстреливать по решению «тройки».


ЧП случилось с Блюхером. После его ареста не осталось времени перепечатать школьные учебники по истории, – там был помещен его портрет: «Легендарный маршал». Кто-то из коллег предложил разослать инструктаж всем районо: поручить учителям вместе со школьниками во время первого же урока закрасить лицо шпиона черной тушью, объяснив при этом детям, как ловко маскировался японский шпион, готовившийся открыть границы Дальнего Востока самураям...


Сталину потом сообщили, что дети не удовольствовались одной лишь тушью. Перед тем как замазать фотографию, они выкалывали глаза «изменнику и диверсанту»...


Сталин листал воспоминания Крупской, и тяжелая ярость вновь рождалась в нем: каждая ее строка дышала неприязнью к нему, Сталину. А что он мог сделать с ней в тридцатом? Ничего он не мог тогда сделать, висел на волоске. Найдись кто решительный среди старой гвардии – не жить бы ему сейчас на Ближней Даче...

Он вдруг споткнулся: «жить»? А разве я живу, спросил он себя. Разве это жизнь, когда приходится каждую ночь запирать дверь в свои покои, выключать свет и в темноте, чтобы не заметили охранники, дежурившие в саду, менять комнаты: в каждой стоял низкий диван, он сам переносил подушки и белье, стараясь ступать бесшумно, каждую ночь спал в разных комнатах, – кому можно верить на этом свете?! Кому?!


Ночью, вернувшись в Кунцево, спросил коменданта Ефимова:

– У нас есть печь в доме?

– Конечно!

– Я имею в виду не электрическую печь, – пояснил Сталин. – Есть ли у нас печь, типа деревенской?

...Он бросил в пламя рукопись Троцкого, а потом кинул в алчно завывавшую топку томик Крупской.


...Все мы смертны, сказал он себе, всем своим существом сопротивляясь этим успокоительно-страшным словам. Но с ужаснувшей его кинематографической четкостью он увидел, как после его смерти сюда войдет Василий, откроет шкаф и достанет потаенные рукописи, книжку Крупской, ее первое, не отредактированное им издание; он представил себе тот удар, который ощутит мальчик, прочитав первое издание протоколов ЦК накануне Октября, странички показаний Бухарина, написанные его, Сталина, рукой, стихи, посвященные ему Николаем, что были написаны накануне ареста, и он ощутил страх – неведомый ему ранее – отца, который оставляет на земле двух сирот...


Почти все Аллилуевы в тюрьме – вздумали написать в мемуарах, что он у них в ночь Октябрьского переворота пил чай; правдолюбцы; воистину, услужливый дурак опаснее врага, лили воду на мельницу Троцкого! К кому ж пойти детям, если найдется один, который рискнет повторить то, что сделал я, когда умер Ленин?! Кто тогда пригреет их, мою кровь и мою память!


Он смотрел на то, как огонь пожирал бумагу, ломал ее, корчил, превращая в литой, черный монолит, который сделается пеплом, стоит лишь подуть на него, и почувствовал вдруг, как глаза его наполнились слезами, – такого с ним не случалось давно, он уж и не помнил, когда плакал после июня сорок первого.


Вернувшись к себе, тщательно запер дверь, выключил свет и, сняв мягкие ичиги, пошел в ту комнату, где решил сегодня спать. Раздевался долго, по-стариковски, стыдясь своего кряхтенья, саднящей боли в затылке, тяжелого гуда в ушах, ломоты в пояснице.

Лег на мягкий, очень низкий диван, закрыл глаза, начал считать, чтобы поскорее уснуть, но сон не шел к нему. С трудом поднявшись, он перешел в другую комнату, включил свет и поднял с пола свою «Биографию». Комендант Ефимов раскладывал в каждой комнате по одному экземпляру той книги, которую читал Хозяин.


Набросив на себя шинель, Сталин присел на краешек стула и начал читать. Постепенно успокоился, пришло тихое умиротворение.


«Несчастные люди алчут простоты и ясности, они устали от сложности и многообразия. Они не забудут меня хотя бы за то, что я поднял их до себя, позволив каждому считать себя мудрым и убежденным в завтрашнем дне.

Разве такое благо забывают?! Мы, русские, благодарный народ, – успокаивал себя, – нет народа благодарней».


Вдруг услышал песню, которую пела мама, когда оставалась одна в их маленьком доме. Она не знала русского, так до смерти и не выучила, обижалась, бедненькая, когда ей говорили, что любимый сын был исключен из семинарии; говорила всем: «Я сама его оттуда взяла, он заболел легкими, кто мог исключить такого умного мальчика?!» Конечно, это не преминули напечатать в Грузии; слава богу, до России не дошло; того, кто переводил с грузинского, расстреляли, газетчиков ликвидировали, бедная моя мама, прости меня за то, что я был таким плохим сыном...


Сталин понял, что ему не уснуть сегодня. Он пошел в ванную, достал тот порошок для сна, что ему выписывали братья Коганы начиная с двадцать седьмого года; выпил, прополоскав рот глотком «боржоми», и отправился в самую дальнюю комнату: сон теперь придет быстро, он будет легким, без разрывающих душу сновидений...


Но сон тем не менее не пришел к нему сразу же, как бывало раньше. Он отчего-то явственно увидел лицо матери Меркадера, того испанца, который проломил длинный, яйцеобразный череп Троцкого швейцарским ледорубом. Берия привез к нему эту женщину, и Сталин вручил ей Золотую Звезду Героя, которой был удостоен ее сын за этот беспримерный подвиг.


Сталин считал, что дни Меркадера сочтены – в общем-то это по правилам, знал, на что шел; его тронули слова испанки; кстати, несмотря на годы и горе, смотрится хорошо, очень женственна.


– Камарада Сталин, если потребуется и моя жизнь, – заключила она, – я отдам ее за вас со слезами счастья.

– Спасибо, – ответил тогда Сталин, – но ваша жизнь, жизнь матери, давшей жизнь Герою, нужна ему. Скоро вы встретитесь, обещаю.


«Где она, интересно? – подумал Сталин. – А сына ее не расстреляли только потому, что смогли перевербовать... Неважно, что на суде он молчал... Мы умеем заставлять говорить в суде, они – в камере, с глазу на глаз с тем, кому сулят жизнь...»


Он вдруг услышал хруст пробиваемого черепа, почувствовал сладкий запах крови, залившей лицо Троцкого, представив себе, как тот дрался с Меркадером, вырывая у него из рук ледоруб, чтобы не дать нанести второй удар, и ужас объял его, и он перешел в самую первую комнату, возле входной двери, опустился на диван и затаился, прислушиваясь к тихим шагам охраны.


Он решил не спать всю ночь, потому что ощутил зловещее предчувствие чего-то неотвратимо-страшного, решил было снова подняться, но не смог – провалился в тихое забытье, которого так боялся...

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ СВОБОДЫ

Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы, разглядывая себя в зеркале.


– Привет, старик! – сказал он, заметив меня. Он сказал это спо койно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. – Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка попить, а?


Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ, гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось продавщицам из рыбных магазинов.


Вечером, отсидев часок в обществе интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу и развлекаться в постели.


Раздевая очередную продавщицу, он плел:

– Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попро сили не блевать и не какать на кровать!


Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал его по имени. Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: «Означенный Блюм плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну Читу».


Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию. Ему доверили нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного правительства. А он, подняв что было сил портрет Берия, выкрикнул:

– Да здравствует наше родное Ваше Величество!


Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца, расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать работала в театре Революции, а Каганович часто туда ездил.


Блюм рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть спектакль «Самоубийца», поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики, стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника товарища Сталина.


Лазарь Моисеевич смеялся до слез: Эрдман написал злую и веселую комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и шептали:

– Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?


Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный спектакль. Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор.


– Это великолепно и зло, – сказал Лазарь Моисеевич, – прекрас ная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять, немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на сцену? Никому, – закончил он, подтвердив свои слова округлым жестом левой руки – точно таким же, какой был у гениального зод чего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.


После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в пересохших фонтанах.


Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова, который честно дрался всю ленинградскую блокаду, Блюм зачитал:

Ныне юродствуете во Христе,

Но ваша лояльность сомнительна,

Партию вам не распять на кресте,

Товарищи, будьте бдительны!


Это было так непохоже на все, сказанное им за два года нашего знакомства, что я опешил и быстро оглянулся по сторонам. Мы гуляли по еврейскому кладбищу. Оно тогда было на берегу Москвы-реки, где теперь стоят красивые новые дома и школа-одиннадцатилетка.


Там была одна поразительная могила, мы очень любили ее. На сером камне по-русски и еврейски было написано под синим фарфоровым портретом хорошенькой девушки: «Илька Дэмон, которую убили при погроме. Прощай, доченька, твой папа Хайм Мойша Цырульник».


Я оглянулся еще раз; на кладбище было пусто и тихо. По Москве-реке картинно плыли баржи, гулко басили катерки; на другой стороне реки в парке Красной Пресни высверкивала иллюминация. Там сегодня было народное гулянье, посвященное очередному снижению цен.


Тогда каждый год снижались цены на галантерею, бриллианты и крахмал, но одновременно на всех заводах повышались расценки, выходило так на так, но про расценки не печатали, а о снижении цен радио говорило с шести утра, а уж в девять начинали объяснять комментаторы, приводя отклики буржуазной прессы.


Мы шли молча, а потом Блюм возгласил голосом диктора Юрия Левитана:

– Цены на куриный помет снижены на семнадцать процентов!


Однажды, гуляя по улице Горького, он начал жечь свои волосы, поднося к ним свечку, и при этом громко кричал: «А вот идет космополит, Еврей Иваныч Айболит!»


Это было в дни, когда печатались статьи про безродных космополитов, продавших родину за иностранные самописки.


Это бы все ничего, за это бы, наверное, Блюма не посадили. Но в милиции, куда его забрали из-за свечки, – явное нарушение порядка, – он стал метаться по дежурной комнате, а когда его скрутили, чтобы успокоить и отправить в медицинский вытрезвитель, он заорал: «Ну что ж! Смейся, хохмач! Кулаком меня в рожу бей! Но, ети вашу мать, все-таки я еврей!»


На беду в это время в дежурку зашел один из руководителей районной милиции Павел Федорович Гроднер, подполковник. Он всем говорил, что по национальности литовец. Услыхав стихи Блюма, он закурил «Герцеговину Флор» и стал молча расхаживать по дежурке.


– Пьяный дурак, – сказал наконец Гроднер, – что ты болтаешь, что?

– Иуда, ты откуда? – тут же ответил Блюм в рифму.


Лицо Гроднера стало скорбным. Дежурный лейтенант фыркнул и сказал старшине, который доставил Блюма в отделение:

– Литовцы, одно слово...


Гроднер бросил папиросу в зеленую деревянную урну и, став совсем серым, сказал дежурному:

– Оформляйте протокол и позвоните в аппарат товарища Абаку мова.


Оттуда приехали и забрали Блюма. А через месяц, посидев в Сухановке, он начал говорить все, что хотел его следователь. Он сказал про многих из нас.


Часть ребят забрали, часть оставили – «на разживу». Тех, кого забрали, судили в трибунале за попытку покушения на жизнь товарища Сталина. Руководителем «террористической группы» следователь уговорил стать Блюма, гарантировав ему хороший лагерь и дополнительное питание в тюрьме.


Все ребята получили по смертной казни с автоматической заменой на двадцать пять лет каторжных лагерей. Самому старшему «террористу» Блюму было девятнадцать лет. Гроднера, который сдал Блюма, тоже вскоре забрали как «язычника», очищая кадры органов от «литовцев».


Сидя в камере с Блюмом перед этапом, Гроднер поучал его:

– Чудак, тебя обработали, как куренка. Разве можно колоться и сдавать людей? Надо было брать на себя анекдот, получать «пятерку» по Особому совещанию и мотать в лагерную самодеятельность.


– Сука, – сказал Блюм грустно, – жидовская морда. Пусть твой папа Гроднер вертится в гробу пропеллером, сука. Ему будет плохо за такого просексоченного сына...


...Блюм вышел из парикмахерской красивым, хотя несколько ссутулившимся. Он сильно полысел за эти годы. И потом у него изменилась походка: она стала какой-то суетливой, непомерно быстрой.


– Ты чего семенишь? – спросил я. – Идешь, как балерина...

– Там были деревянные колодки, – ответил он, шмыгнув носом, – соскакивали, заразы. Ну, ты придумал, куда двинем?

– Да. Нас ждут редакторши кино.

– Старухи?

– Что ты... Выпускницы ГИКа, они боготворят тебя заочно, с моих слов.


Мы сели в троллейбус. Блюм прилепился к стеклу и начал вертеть головой, как птица.


– Слушай, а сколько стоит мороженое? – спросил он.

– Смотря какое. – Мне там часто снилось шоколадное эскимо на палочке.


Вдруг, просветлев лицом и став прежним Блюмом, он возгласил:

– Ешьте зернистую икру, это питательно и вкусно!

– Ты что? – удивился я.

– Ничего. Просто читаю объявление. Вон, видишь на стене дома.


Он помолчал немного, а потом выкрикнул на весь троллейбус:

– Ешьте мороженое, оно холодное и вкусное, и не ешьте дерьмо, оно невкусное, хоть питательное!


Пассажиры, слышавшие его реплику, стали смотреть в разные стороны, будто ничего не произошло. Блюм внимательно оглядел их и скорбно заметил:

– Все в порядке, ничего не изменилось. Люди по-прежнему хо рошо воспитаны. Хоть бы один сказал, что я подонок! Нет, молчат, как мыши.


Редакторши, у которых я пасся в тот год, увидев Блюма, стали молчаливо-торжественными. Они быстро затащили его в комнату, чтобы Блюма не увидели соседи, и стали просить, чтобы он рассказал им свою одиссею. Они теребили его, трогали за руки и смотрели на него влажными глазами.


Блюм поначалу улыбался, лицо его стало жалким, а потом на скулах выступили красные пятна:

– Девочки, какая к черту одиссея, когда у вас тут эдакий цветничок!


И залился идиотским смехом, – похрюкивая и брызгая белой слюной.

Редакторши недоуменно переглянулись.


Тогда Блюм, юродствуя, перецеловал каждую, приговаривая:

– Ах, девочки, вы себе не представляете, какое это счастье – прикасаться к гибкому женскому стану!


Бедные редакторши стали поочередно выскакивать в коридор. У девушек вообще есть манера выскакивать в коридор, а особенно если их трое, а нас двое, да еще один из лагеря. Они там консультировались, как быть дальше.


Одна из редакторш, Мика, вернулась первой, села возле Блюма и сказала:

– Вы, наверное, ужасно устали, милый...

– Почему? – удивился Блюм. – Я ничуть не устал, крошка, – и он положил ей ладонь на грудь.

– У вас в глазах столько горя, – Мика осторожно отодвинулась.

– Какое там горе, – хихикнул Блюм, подсаживаясь еще ближе к Мике.

– Нет никакого горя, когда рядом такая крошка, как ты!

– Сейчас я принесу кофе, – сказала Мика и вышла.

– Сколько у них станков? – спросил меня Блюм. – Где мне с ней примоститься?

– Не гони картину, они ж не проститутки.

– Какая жалость. А долго надо с ними разводить матату?

– Ты что – забыл?


Блюм внимательно посмотрел на меня:

– Да. Потому что там мы онанировали не на разговоры, а на репродукции с Рембрандта, где были изображены толстые женщины. Нам было не до разговоров, – надо было поскорей управиться и сразу спать, мы ж начинали валить лес в шесть...


Вошли редакторши. Они несли поднос. На подносе были две бутылки водки и маленькие бутербродики, сделанные на западный образец.


– Ого, – сказал Блюм, – пожрем, девочки!


И он начал запихивать в рот бутерброды, поправляя их указатель ными пальцами обеих рук.


– Кир! – возгласил он торжественно. – Да здравствует кир во дяры!


Бедные редакторши старались на меня не смотреть. Блюм налил себе стакан водки и начал медленно пить: иногда, замирая, он полоскал горло, будто это вовсе не водка, а боржоми с молоком.


Выцедив стакан, он, зажмурившись, рыгнул:

– Девочки, давайте музыку.

– Вы, наверное, там совсем не слышали музыки, – сказала Мика, включая магнитофон.

– Почему же? – обидчиво ответил Бюм. – Я там играл в джазе.

– Где?!

– В джазе. Контрабасистом.

– У вас был джаз?

– В каждом лагере был свой джаз.

– Вы там изголодались, – сказала Мика, – берите бутерброды, они сделаны специально для вас.

– Почему это я изголодался? Я воровал, я был сыт.


Я понял, что Блюм завелся. Наверное, он обиделся, когда редакторши, крадучись, вели нас по коридору, чтобы не слышали соседи. Не зря, видно, Блюм тогда громко заметил мне, что он реабилитированный, а не амнистант.


– У кого воровали? – допытывалась Мика.

– У большевиков, – усмехнулся Блюм, – они доверчивые...

– Что вы такое говорите, Блюм?! – ужаснулась Мика.

– Правду, – ответил он, – только правду и ничего, кроме правды!

– Но...

– Хватит, – сказал Блюм. – Мне надоело кудахтанье. Пора перейти к телу.


Редакторша Лиля сказала:

– Я должна поработать в фундаменталке.

– А я к Юткевичу, – поднялась редакторша Надя.

– Счастливо, – сказал Блюм. – Только возвращайтесь попозже, а то мы с Микой не управимся.

– Вы не умеете себя вести, – сказала Мика.

– А вы разве девица? – осведомился Блюм.

– Я не девица, а вы совсем не умеете себя вести.


Надя и Лиля вышли. Мика выключила магнитофон и встала к двери.


– Иди ко мне, цыпочка, – сказал Блюм, дожевывая бутерброды, – я сделаю тебе больно и хорошо.

– Уходите прочь, – сказала Мика. – Мне совестно за вас.

– Сейчас, – ответил Блюм, – минуточку.


Он выпил еще один стакан водки и потер лицо пятерней так, что появились красные полосы.


– Дура, – сказал он, поднявшись. – Ты хотела, чтобы я говорил о красивых страданиях? Страдания всегда уродливы, а я не клоун. Или плати мне, как проститутке, тогда я буду выдавать тебе сюжеты про муки интеллигентов в каторжных лагерях.

– Блюм, – тихо сказала Мика, и глаза ее засияли, – простите меня, Блюм.

– Я вам не Блюм, – ответил он. – В миру меня зовут Юрой.


– Сволочи, – говорил он, пока мы ехали в Парк культуры, – им хотелось аттракциона: страдалец на файф-о-клоке. Хрен в сумку.


Он прижался лбом к стеклу, надолго замолчал, а потом выкрикнул:

– Хорошо по первопутку на санях барать якутку!


И снова в троллейбусе все, словно по команде, стали смотреть в разные стороны.

– Что с тобой? – спросил я.

– Ничего. Просто там я стал истериком. Оказалось, что это даже удобно – быть истериком. Я, когда орал и бился на земле, мог ду мать о чем хотел, а потом еще выцыганивал освобождение на день.


Мы нашли двух девушек перед самым закрытием парка. Одна из них была продавщицей. Я понял, что Блюма ждет счастье. Но он, вместо того чтобы сочинять в ее честь рифмы вроде прежних: «жил на свете старый Блюм, положили Блюма в трюм», начал читать стихи из цикла «Город», написанные им в одиночке.


Мы шли к Новодевичьему монастырю: в те годы там находили себе пристанище не только покойники, но и влюбленные.


Блюм читал:


Друг другу протянув мосты,

Уснули берега.

Опавших с неба звезд цветы

Куда-то мчит река.

И заглядевшись с высоты,

До утренней зари


Глядят ревниво фонари Во влажные черты.


Девушки переглядывались, потому что не знали, как себя вести. Блюм смотрел на толстую продавщицу влюбленными, сияющими глазами:


Уже много дней и сегодня опять

Облака вроде сколотых льдин,

Шалый ветер бросает листву умирать

К равнодушным ногам машин,

Уже много дней дожди без конца,

Полотняных туманов надрыв,

Как будто Бог Сын потерял Отца

И плачет, лицо закрыв *.


Девушки стали весело смеяться, и Блюм тоже начал смеяться вместе с ними, то и дело поглядывая на меня. Он смотрел на меня, будто школьник, забывший урок.


– Как вас зовут? – откашлявшись, спросил Блюм продавщицу. Та игриво поинтересовалась:

– А зачем?

– Хотите выйти за меня замуж? – предложил Блюм.

– Ой, Маш, не могу, – засмеявшись, сказала девушка.


Ночь разламывалась рассветом, которого еще не было. Но рассвет угадывался во всем: и в том, как почернела вода в реке, пожелтели фонари на набережной, и в том, как прозрачны и прекрасны сделались наши лица, в весеннем предрассветье лица людей всегда прекрасны и трагичны.


– Что же будем делать, девочки? – тихо спросил Блюм. – Я хочу, чтобы вы шли рядом с нами по набережной, а я бы читал вам стихи всю ночь, а если захотите, все утро и весь день...

– А работать когда? – спросили девочки.

– Я бы читал вам самые нежные стихи, какие только знаю, – исступленно продолжал Блюм. – Я бы рассказывал вам про то, на каком страшном и мучительном разломе мы живем, я бы пел вам буддистские гимны, которые уверяют, что середина столетия всегда приходит с добром и возрождением.


Девушки испуганно переглянулись. Я заметил, как продавщица тихонько толкнула локтем подружку. Та чуть заметно кивнула головой и стала оглядываться по сторонам.


– Ты понимаешь, девочка, – говорил Блюм продавщице, – что скоро станет утро, которое, по пророку Исайе, всегда приходит с радостью, и мне очень хочется, чтобы эта радость коснулась и тебя!


Мы поравнялись с двумя такси. Наши спутницы ринулись в первую машину и стали испуганно кричать шоферу:

– Скорей гони, шеф! Гони скорей, он псих ненормальный!


Тогда и второй шофер дал газу, и обе машины унеслись.

– Ты испугал девочек, Блюм, – сказал я. – Ты стал в лагере придурком.

– Я стал в лагере не только придурком, но еще электромонтером, контрабасистом, жуликом и импотентом, – ответил Блюм. – Прав да, вешаться я пока погожу, потому что мне очень хочется посмот реть корриду, которая все-таки будет до того, как взойдет солнце.


...Он позвонил ко мне ранним утром. Его голос грохотал в трубке счастьем и добротой.


Он кричал:

– Скорей приезжай! Сейчас я тебе дам адрес. Я нашел колоссаль ную чувиху. Она старая, живет в подвале, и окна у нее зарешечен ные! Такая прелесть, честно, такая прелесть! Я почувствовал себя на свободе, понимаешь? Я почувствовал себя на свободе!


Я знал его хорошо. Со мной он никогда не играл. Если он говорил так – значит, он говорил правду.


* Стихи Юрия Киршона, написанные в тюрьме.

Осень пятьдесят второго

Ах, какая прекрасная была та осень! Леса стояли тихие, золотые, гулкие. Над полями гудели пчелы. В маленьких речушках, – прозрачных и медленных, – опрокинувшееся небо казалось неподвижным и торжественным, словно заутреня.


Кончался сентябрь, но было словно в июне: травы – зеленые, вода – теплая, ночи – светлые.

– Господи, – сказала старуха в белом платке, стоявшая рядом со мной, – благость-то вокруг какая, а?! Будто и греха нет.


Она оглянулась: очередь на передачу в Ярославскую пересыльную тюрьму тянулась с Волги вверх, прерывалась булыжной дорогой, где стоять не разрешалось, чтобы не было излишнего скопления возле тюрьмы, и плотно жалась на деревянном тротуаре, который вел к маленьким зеленым воротам под сторожевой вышкой.


В очереди стояли старухи с серыми от загара лицами; руки их были коричневы, синие вены казались черными, а ногти были бугорчатые от копанья в земле; стояли здесь молодые бабы с детишками, чаще всего грудными; на солнце детишки плакали, а в тень отойти нельзя, потому что очередь и есть очередь, – к тюремным ли воротам, за сахаром ли: пропустил свое, на себя и пеняй.


И среди сотен женщин стояли в очереди двое мужчин: безногий полковник запаса Швец и я. Швец передвигался на тележке, к которой были приделаны шарикоподшипниковые колесики. Раньше он ходил на двух протезах, – с громадным трудом, но все-таки ходил. Однако с тех пор, как арестовали его сына, аспиранта филфака, и по решению ОСО осудили на десять лет по пятьдесят восьмой статье за участие в антисоветской организации, преследовавшей «ослабление и подрыв существующего строя», безногий полковник запил, бросил свои хитрые протезы и стал передвигаться, как рядовые инвалиды, – на тележке.


Швец стоял под березой, в единственном месте, где была тень; он был как командир на параде, – с орденами и медалями на белом чесучовом кителе, а мимо него, к тюремным воротам, тянулась бесконечная тихая очередь.


...Приехав в Ярославль, я долго искал тюрьму и нашел ее только наутро, потому что сначала, когда еще ходили автобусы, было как-то стыдно спрашивать кондукторов, где пересылка: был субботний день, в автобусах ехали веселые молодые люди в белых рубашках и красивые девушки; они говорили тихо, нежно, о чем-то заветном. Словом, к тюрьме я добрался только ранним утром. От Волги тянуло великолепным запахом свежей рыбы, дегтя и дымка.


Из открытых тюремных ворот попарно шли зэки с чемоданчиками и вещмешками. Они спускались к баржам, а по обе стороны тюрьмы, оттесненные конвоем, стояли женщины: все в белых платочках, похожие на птиц, с коричневыми лицами и громадными, натруженными руками. Заключенные шли быстро, стараясь не смотреть на своих баб, а те кричали, и невозможно было разобрать, что они кричали, потому что голоса их слились в один. Там были имена, – в их вопле слились воедино десятки Николаев, Иванов, Петров. Шла волна, когда забирали колхозников, и поэтому имена были земные, прекрасные и многострадальные.


Когда наша очередь подошла вплотную к воротам, поджужжал на своей каталке Швец и, подтянувшись на руках, забрался на деревянный тротуар. Старуха, что стояла перед нами, спросила:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю