Текст книги "Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго..."
Автор книги: Ольга Семенова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 85 страниц)
...И тут подошел Федор Федорович Шаляпин – очень высокий, сухой, с орлиными глазами, хрящеватым носом, в желтом пальто ангорской шерсти, пальцы – длиннющие, лицо (сходство с отцом поразительное) совершенно непроницаемо...
Барон засуетился, как-то неловко, смущаясь, познакомил нас и сразу отбежал к кассе: приехал автобус американских туристов, надо продавать сувениры, менять деньги; прокричал нам, что скоро поедем наверх, пировать, «отна минютошка»; Федор Федорович смотрел поверх голов, словно был здесь один; надмирен; впрочем, сухо заметил:
– Адова работа, я б не смог... Суетно, не для русского...
Когда мы приехали на виллу «Аскания-Нова» и барон стал к плите, ощущение напряженности не пропадало, хотя звучала прекрасная Рождественская музыка и елка серебрилась в огромном зале, увешанном русскими картинами и фотографиями заповедника Аскания-Нова (предки барона – ее истинные создатели, теперь, слава богу, об этом говорят открыто, раньше предпочитали замалчивать: «немцы не имели никакого отношения к развитию России, все иностранцы – наши враги», все, что сделано, – сделано русским гением, всяческие Лефорты, Растрелли и прочие Фонвизины – выдумки злостных масонов!)
– Кстати, господа, – сказал барон, переворачивая шипучее мясо, – давайте заранее договоримся, что каждый из нас эти три дня будет готовить и мыть посуду в свой черед: сегодня я, завтра и после завтра – вы... Это, конечно, адова работа, суетно, но – ничего не попишешь...
И тут Федор Федорович хохотнул:
– Ну и слух у тебя, Эдуард! Я это тихо сказал в твоем офисе, да и народу было множество...
– Ах, Федор, мне это так часто гофорили, что я эти слова скорее угадываю, чем слышу... Тычут папочкой «фальц-фейном», забыв про мамочку Епанчину! И не хотят помнить, как мы с мамочкой и дедушкой голодали, как я зарабатывал на жизнь тем, что биль профессиональным гонщиком на велосипед и чемпионом Франции на гоночных авто... Сначала я жил, как все русские, Федор!
Но когда я понял, что мамочка может умереть с голода, пришлось стать европейцем! Да, да, пришлось! Это ведь так сладостно-удобно бить настоящим русским: мечтать, строить планы, грезить и софсем не работать... А что такое самая трудная работа? Колоть дрова? Нет, ето гимнастика! Мыть пол? Физическое упражнение... Работать – это придумать то, что даст прибыль... И я придумал! И получил за это деньги и титул барона!
– Ну и как же это было? – Федор Федорович наконец заинтересовался, хоть и снисходительно.
Барон обернулся ко мне:
– Юлян, бери водку из мороза, русская, не какой-нибудь «Попофф».
Я достал бутылку из морозилки, мы сели за стол на застекленной веранде, засыпанной мягким декабрьским снегом; на лице Шаляпина-младшего играли отраженные тени от пламени в камне, и поэтому он казался нежным, суровым и беззащитным Дон Кихотом; барон, разлив водку в диковинные хрустальные рюмки на глоток, заметил:
– За всю жизнь я не выпил и бутилки алкоголь, профессиональ ный спорт требовал постоянной формы. Я не знаю, что такое табак, – он осуждающе посмотрел на наши с Шаляпиным пепельницы, – по этому за мной до сих пор бегают девки. Я им нячинаю рассказывать про то, как быль чемпионом, увлекусь, пробольтаю, что впервие вы играл приз в тридцать первом году, они хватаются за голову: «Ког да?! Мой папа родился в тридцать третьем!» Конец любви! Учу себя бдительности, мы все такие доверчивые болтуны, настоящие русские... Ну, с Богом, господа, за Рождество Христово!
Мы с Федором Федоровичем выпили, барон прикоснулся, не скрыв гримасы отвращенья.
– Так вот, как же я стал богатым? – продолжил он. – После войны, когда американские туристы ринулись в поездки по Франции, Италии, Швейцарии и Австрии, я наскреб денег и отправился в Нью-Йорк, к великому туристу Куку: «Хотите возить свои стада, – за те же деньги, – не в четыре страны, а в пять?» – «Конечно! Но ведь это нереально!»
– «Давайте пригласим адвоката и заключим договор: вы получаете пятую страну – бесплатно, а я – то, что продиктую в соглашении». И в присутствии юриста я продиктовал: «За остановку туристов в княжестве Лихтенштейн я получаю от фирмы “Кук” исключительное право на обмен валюты и приобретение сувениров лишь в моем магазине».
Казалось бы – просто, но ведь с этого начался туристский бум в нашем княжестве, с этого начался спортивный бум, я стал президентом нашего Олимпийского комитета и был удостоен титула барона... Конечно, адова работа, но ведь благодаря этой суете я покупаю книги и картины, чтобы возвращать их мамочке-России, правда, Юлян?
– За Россию, – тихо сказал Шаляпин, – пусть Господь будет ей в помощь...
И тут барон не пригубил, – а выпил.
Шаляпин поглядел на меня и улыбнулся.
Барон облегченно вздохнул:
– Ну и слава богу, господа, какое счастье, что мы сидим за од ним столом в маленькой русской Аскания-Нова!
Рождественские песнопения были поразительны: я вспомнил отца; когда он вернулся из Владимирского политического изолятора, чаще всего напевал: «Спаси, Господи, люди твоя, благослови состоянье Его...»
Я спросил его, откуда это?
– После смерти Сталина нас в одиночках не держали уже, – ответил отец. – Несколько дней я провел в камере, где содержался начальник личной охраны Гитлера, наш Шульгин, маньчжурец, который утверждал, что он и есть настоящий император Пу И, и дедушка Василий, в прошлом батюшка, но его «расстригли» еще в тридцать первом году – проповедовал «крамолу». С тех пор и сидел, ему сейчас восемьдесят три...
Так вот мы порою начинали свой день с гимнов: Шульгин затягивал «Боже, царя храни, властный, державный...»; немец, в пику ему, чеканил «Хорста Весселя», маньчжурец молчал, – он за маргарин массаж делал, работой дорожил, боялся прогневить надзирателей, я пел «Интернационал», а дедушка Василий «Спаси, Господи, люди твоя»...
Порою Шульгин исполнял арию из «Фра-Дьяволо»: «Кто там походкой легкой с горы спускается в овраг...» Поразительно, скажу тебе, пел, я только в камере понял суть оперы: старик Шульгин живописал словом... Все ведь в человеке меняется, только голос остается неизменным, странно, правда? ...
После того как мы выпили по третьей, я сказал:
– Федор Федорович, а я в Москве с вашей сестрой был знаком…
– С Ириной? – он царственно повернул свою орлиную голову. – Где встречались, в чьем доме?
– У Натальи Кончаловской...
– Я ее обожал, – лицо его помягчело, расслабилось. – Такая душка, русская красавица... Мы ведь и в России встречались, и в Париже, в середине двадцатых, когда русские могли свободно путешествовать... И ведь никто не бежал, а?! – он горько засмеялся. – Кончаловские-то всей семьей на Западе жили, Петр Петрович, Ольга Васильевна, Наташа и Миша... Поработали – и вернулись к родным пенатам, что там ни говори, а дым отечества нам сладок и приятен...
Я отчего-то сразу увидел Маршака – до того явственно, будто он подсел к нам за стол, тихий и молчаливый старик в длинном чесучовом пиджаке до колен...
Я не сразу понял, отчего слова Шаляпина родили во мне образ Самуила Яковлевича; только много позже, ночью уже, прокрутив ленту памяти, я вспомнил рассказ Маршака о том, как его с сыном, впервые за много лет, выпустили в Англию и Шотландию (к его Роберту Бёрнсу) после двадцатого съезда (до этого был «невыездным»).
Познакомил меня с Маршаком в Коктебеле писатель Григорий Полянкер, в жаркий июльский полдень, на террасе столовой писательского Дома творчества.
– Интересно, – спросил Маршак, изучающе глянув на меня не сколько раз, – а здесь существует какая-нибудь служба туризма? Очень хочется поездить, посмотреть округу, говорят, Судак совершенно поразителен, генуэзская крепость...
Полянкер засмеялся:
– Самуил Яковлевич, это анекдот такой есть, как английского ту риста в Рязань привезли; он выпил, поужинал, после чего поинтере совался, где здесь «ночная жизнь». Ясное дело, паника, запрос в об ком, оттуда – звонки в милицию, к чекистам; в конце концов ответ дали уклончивый: «Ночная жизнь есть, но у нее сегодня болят зубы»...
Маршак заколыхался от смеха (крошечный, иссушенный, чем только и колыхался-то, но ощущение было именно такое: как правило, смеются, колыхаясь, очень здоровые, добрые и спокойные люди).
Я предложил Маршаку отвезти его по грибоедовской дороге в Атузы, которые, конечно же, перестали быть Атузами, а сделались колхозом имени «Второй пятилетки».
По дороге читал ему переводы средневековых афганских поэтов: «Я сто раз умирал, я привык умирать, оставаясь живым, я как пламя свечи каждый миг, в этой вечной борьбе невредим, умирает не пламя – свеча, тает плоть, но душа горяча, и в борьбе пребываю, уча быть до смерти собою самим...»
– «Пребываю уча» – несколько неряшливо, но в стихах явствен но ощущаются горы и запах долин, прорезанных ледяными источни ками, – заметил Маршак. – Впрочем, я не вправе судить, ибо не знаю языка, может быть, именно такая неряшливость и угодна переводчи ку, французское выражение «нон шалон», приветствующее легкую не брежность, таит в себе множество смыслов... Я, например, из-за до садной языковой небрежности однажды попал в глупейшее положе ние...
В Англии нас с сыном пригласил в гости один джентльмен, денег на такси, понятно, нет, поехали на электричке, сбились с пути, я еще на грех забыл в номере часы, встретили мы на лесной дорожке по чтальона, я и спросил его: «вот из зе тайм»? Прохожий ответил, – без тени усмешки, – «о, это слишком философский вопрос, сэр»...
Я смутился; только потом понял свою ошибку: мой вопрос звучал имен но так, как на него и можно было ответить: «каково время»? Я ведь переводил Бёрнса, пользуясь словарным запасом, почерпнутым в гимназии и во время домашних уроков...
...Мы посмотрели грибоедовскую дорогу, потом объехали генуэзскую крепость, спустились к обрыву, устроились там – полюбоваться морем; проходящий мимо отдыхающий – в лаковых туфлях, в крахмальной сорочке, поверх которой была надета полосатая (цвета уссурийского тигра) пижама, – посмотрел на меня с невыразимым презрением:
– Молодой, а бороду отпустил! Брить вас, хулиганов, надо!
Маршак легко откинул свое невесомо-сухое тело на тоненькие палочки-руки и сурово заметил:
– Как же вам не стыдно, товарищ? Почему вы обижаете гостя из братской революционной Кубы?
«Уссурийский тигр» в пижаме побагровел, изменился в лице, стал меньше ростом, начал бормотать что-то несуразное.
– Я готов перевести нашему кубинскому другу то, что вы скажете, – напористо, требовательно продолжал между тем Маршак, – а то как-то очень уж некрасиво вы себя повели...
– Ну, переведите, – растерянно начал «тигр», – что, мол, Фидель—Хрущев бхай-бхай...
– Бхай-бхай относится к Неру, – по-прежнему строго продолжил Маршак, – вы, пожалуйста, по делу...
Откашлявшись, «тигр» побагровел еще больше и понес:
– Братский кубинский народ, воодушевленный историческими решениями, день ото дня крепнет, набирая темпы в строительстве новой счастливой жизни...
Он говорил минуты три – заученные, бездумные термины, не понимая, видимо, что он говорит.
Маршак, не оборачиваясь ко мне, бросил по-английски:
– Я обожаю мистификации, но мы зашли слишком далеко, если этот человек поймет, что вы не кубинец, с ним может приключиться шок, а это уже злодейство...
...Русская интеллигентность константа в Шаляпине, звенит в полукровке Фальц-Фейне, она пронизывала и еврея Маршака, вот почему я вспомнил его в тот вечер; а еще, наверное, оттого, что ночью уже, прощаясь после поездки, он весело помахал мне тростью, произнес «дым отечества нам сладок и приятен», и как-то игриво пошел к тому коттеджу, где жил; глядя ему вслед, Полянкер вздохнул: «А ведь у него рак, и он об этом знает, каждый день для него – дар Божий».
– Какой у вас самый счастливый день? – спросил барон, когда мы перешли к камину, поближе к маленькой елке, украшенной звездочками, свечками и блестками (привычных мне игрушек, которые наши дети затаенно достают с антресолей каждый год тридцать первого декабря, когда в комнате сладостно и бездумно пахнет убитой елочкой, не было здесь).
– Отец подарил нам с Борисом игрушечный театр, – заметил Шаляпин, – не помню, может и к Новому году... Сцена, кулисы, круг, занавес, – все что угодно можно было выделывать...
Думаю, и графика Бориса, – как-никак, он много лет оформлял нью-йоркский «Тайм», и моя работа в синема начались с этого прекрасного, потерянного, увы, театра...
Право, это был самый счастливый день в жизни, мамочка жива, отец – рядом, он всегда казался нам очень большим и суровым, дом на Новинском бульваре, громадные деревья возле окон, вырубили все под корень, ужас, бессмыслица, обычная наша безалаберность, теплый кафель печек в доме, слуга Ваня – китаец с косичкой, мы его любили, нежный был человек, а кто-то грубо пошутил: «скрываете очередного штабс-капитана Рыбникова»...
– Твое увлечение синема началось именно с того детского теат ра? – спросил барон.
Шаляпин пожал плечами:
– Никто так остро не ощущает неминуемое предвестье смерти, как дети... Разве у тебя не случалось такого ужаса? Особенно ночью, после молитвы, когда мамочка благословит, а ты лишь закроешь глаза, как в безотчетном страхе вскинешься с кроватки, потому что явственно увидишь смерть...
Барон вздохнул:
– Я голодал в детстве, поэтому не о смерти думал, а о хлебушке насущном...
...А я вспомнил «Пахру», пионерлагерь «Известий», выжженный солнцем луг, кузнечиков, которые перелетали с места на место, и ужас, – внезапный, до темени в глазах, старческий какой-то, безысходный, – когда во мне взорвался вопрос: «Неужели вся эта красота – вечна, и будет тогда, когда я исчезну?!»
Потом уже, много лет спустя, я проанализировал тот детский ужас, и мне сделалось стыдно за грохочущий эгоцентризм, сокрытый в нем; лишь с годами обреченность отъединения от жизни, от сухой травы, трепещущих кузнечиков распространилась на тех, кого любишь и за кого несешь ответственность самим фактом своего существования на этой земле.
Между тем Шаляпин задумчиво продолжал:
– Именно тогда, в нашем большом, теплом и добром доме, где было столько таинственных уголков, – нет их слаще и не будет уж никогда, увы, – я понял вдруг, что наш маленький детский театр – единствен ное спасение от страха перед тем неминуемым, что есть смерть... Ведь только актер проживает не одну жизнь, а десятки разных, совершен но неповторимых, он устает от них, его угнетает трагическая разность пережитого, смерть не страшна уже, в какие-то моменты она даже желанна, как отдых после трудного пути, сон под ивою, – мгновен ный, отделяющий все, что гнетет, – раз и навсегда, до иного качества бытия, на который обречена любая душа человеческая...
...Лишь читая классиков прошлого века, можно догадаться о том состоянии души, когда крестьянин загодя облачал себя в чистые белые одежды и без стенаний и страха ложился под образа – ждать своего последнего часа.
Граф Толстой и помещик Тургенев не были членами писательского союза, не посещали перевыборные и партийные собрания, не ревели на трибунах о необходимости постоянного общения с народом. Они жили в своих роскошных имениях (нынешние исполкомы, особенно адлерского типа, за такие хоромы руки бы выкрутили: «вот тебе четыре сотки, вполне хватит для общения с народом и природой, а если вторую веранду пристроишь или сарай, – снесем бульдозером»), совершали конные и пешие прогулки, охотились на пернатую дичь, особенно «хлопунков» в июне уже, пили вино, увлекались светскими красавицами, говорили с родными по-французски, но знали народ лучше всех нынешних одиннадцати тысяч членов орденоносного сообщества литераторов.
Появлению великой литературы не очень-то способствует драка за лишнюю комнату в квартире, за дополнительный метраж дачи, за право приобретения рысаков («Жигулей»). Голодная и мелкозавистливая литература редко становится великой, – исключение из правила, которое правило отнюдь не подтверждает...
Речь идет не только о нашей многострадальной Родине, где до сих пор негласно поощряется подсчитывание доходов соседа с последующим доносом во всевозможные карательно-контролирующие инстанции. Мы наработали инстинкт легавых, вот только инстинкт свободного творчества при этом погубили...
Мэри Хемингуэй, когда я привез ее на Волгу, – мы там охотились и рыбачили, – спросила:
– Знаешь, отчего Папа поселился на Кубе?
– Видимо, потому, что остров сказочный, климат прекрасный, народ добрый...
Мэри покачала головой:
– Флорида тоже сказочное место, и климат там прекрасный, и американцы люди добрые... Просто на Кубе он мог не платить дяде Сэму налоги, получал все деньги, которые причитались ему за его труд... Это же противоестественно, когда государство забирает налог с творчества, это безнравственно и мелко... Пусть платит Рокфеллер, это справедливо... Он как-то пошутил: «Толстой потому стал великим, что был изначально богатым, о хлебе не думал, о том, где переноче вать, как купить нужные книги...»
...Федор Федорович хрустко потянулся, глухо закашлялся, сразу же потянулся за сигаретой, несмотря на моляще-сострадающий взгляд барона:
– Устал, сил нет... Я ж сюда прямо со съемок, от Феллини...
– Да неужели?! – барон по-детски удивился. – Того самого?
Шаляпин усмехнулся:
– Другого пока нет... Как-то раз я снялся у него – почти без слов – в роли актера Руджери, забыл уж об этом, как вдруг он меня снова зовет: «Ты будешь играть Юлия Цезаря!» – «Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!» – «Ерунда! Я снял тебя в роли Руджери, а тот играл Цезаря, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!» И я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, ты замечал?
– Замечал, – согласился князь. – Ты очень верно это подметил.
– Ну, хорошо. Пришел я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю – никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, – и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но тут не выдержал, швырнул на землю парик. «Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели вы не знаете, что ваш император был лысый?!»
Заставил себя постричь... Обкорнали... Ладно... Приносят венок. Грубятина, сделано топорно, на голове не сидит, какая-то детская игрушка, отец такое выбрасывал в окно... Ему Головин не только рисовал костюм, он на примерке рядом с портным стоял. Каждую складку проверял...
Ну-с, кое-как я этот самый обруч переделал, а тут Феллини. «Как дела, Федор?» – «Да разве можно надевать такой венок?» – «Ах, черт с ним! Не трать попусту силы, он все равно свалился у тебя с головы во время убийства!» – Нет, я хочу, чтобы Цезарь умер, как и подобает императору... В тоге... С венком на голове...» Ты думаешь, он стал со мной спорить?
Доказывать что-то, как это принято в нашем театре? Да нет же! «Если тебе так хочется, умирай хоть в короне!» И все! Ну, хорошо, я собрался, вышел на съемочную площадку, сказал известную фразу: «И ты, сын мой» – произнес по-гречески, ты ведь помнишь, что в Древнем Риме высшим шиком считалось говорит на языке поверженной Эллады.
– Да неужели?! – снова удивился барон. – Я не знал!
– Ты попросту забыл, ты знал... Лишь император Клавдий официально запретил употреблять в сенате греческий, потому что следил за тем, чтобы соблюдались римские традиции. Правда, и ему однажды пришлось извиниться перед собравшимися за то, что он сам был вынужден употребить греческое слово, поскольку его не было в языке римлян, а слово это выражало высший смысл политики – «монополия»... Словом, сидим, я жду команды режиссера, готовлюсь к работе, мизансцена разведена, а Брута все нет и нет... И вдруг приводят древнего старикашку! Представь себе мой ужас! Я говорю Феллини: «Но ведь Брут был незаконным сыном Цезаря! А этот старше меня!»
Возникла пауза, все затихло на съемочной площадке. А Феллини пожал плечами и спокойно заметил: «Но ведь это не доказано, это же гипотеза». Говорит, а сам где-то далеко, просматривает свою ленту... Мою греческую фразу, конечно же, при монтаже он выбросил, оставил всего два плана из тех десятков, метров, что снимал, а фильм вышел гениальный... Я ж говорю, невероятный талант, выплескивание дара – штука мистическая, непознанная.
– Как все это интересно, – тихо сказал барон. – Да и рассказываешь ты удивительно. Словно бы рисуешь. Я все вижу, право!
– Я ничто в сравнении с Жоржем Сандерсом. Послушал бы ты, как он держал зал, как рассказывал со сцены!
– А я и не знаю этого имени, Федор, не слышал о нем...
– Неудивительно. Они же беспамятны, в Штатах-то. Есть паблисити – помнят, нет – на свалку! Родись у них Шекспир, но не имей он хорошего банковского счета, его б и не заметил никто. А Сандерс из Петербурга, нашу гимназию окончил, потом Америку потрясал, лучший драматический актер.
Но все молодым себя считал... Шестьдесят пять уже, а он пьет, как сорокалетний. Сколько я говорил с ним, как убеждал поберечь себя. Обещал. О, как он клялся мне... Покончил с собою, и нет памяти. А Саша Гитри? Помнишь, сын великого Люсьена Гитри. Этот духа рутины не выдержал, ушел из «Комеди Франсез», им же режиссер давал в руки бумажные цветы, они на весь зал шуршали, поди играй при этом. К чему это я? – Федор Федорович нахмурился, рубленые морщины сделали его лицо похожим на маску Дон Кихота.
– Ты заговорил о Саше Гитри...
– Ах да, спасибо! Он ведь тоже родился у нас, в Петербурге. Его отец имел высший взлет, когда наш Теляковский подписал с ним контракт на работу в Михайловском театре. Был такой в северной столице, там все спектакли давали на французском, одна аристократия собиралась... Там вот потом уже Люсьен сдружился с моим отцом, на все его репетиции ходил в Париже; забьется в угол зала и сидит...
А он тогда комедии писал, его вся Франция ставила. Он в одном углу, а я в другом, то на сцену гляжу, то на него. И заметил любопытнейшую вещь: то он внимал отцу с обожанием, а то вдруг лицо его холодно замирало – в самых драматических местах, верно, ощущал, что в Федоре Ивановиче воплотилось то, чего он не достиг и никогда не достигнет. Я думаю, что это его обостренное понимание своей – в сравнении с Шаляпиным – малости свидетельствовало о некоторой ущербности духа.
А Сашка-то Гитри скатился к предательству. Стал с немцами в Париже сотрудничать! Судили его после войны, что-то около года в тюрьме пробыл, потом французы простили за талант. Так он сам себя извел. Без статей о нем, без шума жизнь ему не в жизнь была. Умер в безвестности от рака... Истинный-то художник разве на предательство способен? Только Сальери, только несостоявшиеся...
А сколько у нас таких, подумал я.
Когда Горький создавал Союз писателей, в сообщество приняли триста тридцать членов – Булгаков, Платонов, Алексей Толстой, Бухарин, Пришвин, Пастернак, Яшвили, Ахматова, Афиногенов, Зощенко, Катаев, Фадеев, Всеволод Иванов, Тынянов, Ильф и Петров, Форш, Павел Васильев, Гайдар, Вишневский, Вячеслав Шишков, Эренбург, Цадаса, Шагинян, Бабель, – гирлянду эту можно продолжить, «мертвых душ» не было, на «деревенщиков», «военных» и «певцов рабочего класса» не делили, литература – не рота, по взводам не разведешь, казарма началась после того, как Сталин – накануне расстрела Каменева и Зиновьева, – убил Максимыча, а Ягода, распоровший матрац Горького (обыск производил лично он), грязно выругался, прочитав записки Старика, которые тот хранил от сглаза: «Сколько волка ни корми, все равно в лес смотрит»...
Где эти записки Горького? Сожжены? Или осталась копия? А где посмертное письмо Александра Фадеева? Когда Алексей Сурков прочитал его, – грохнулся в обморок; письмо, понятно, забрали; позволили очередную безнравственность, подчеркивая в некрологе: «страдал алкоголизмом»... Никогда не забуду слова Александра Твардовского, сказанные им во время утренней прогулки по дорожкам пахринского поселка: «Алкоголизм – болезнь социальная, ее лекарствами, запретами и постановлениями не излечишь, общество надобно лечить, сняв с него кандалы...»
Общество «Память», созданное по рецептам черносотенного шовинизма, горько сетует о том, что «инокровный элемент» (у Гитлера это называлось определеннее: «коммунисты и евреи с масонами») предает народную память. Но кто же в этом обществе, сконструированном кем-то по рецептам охранки, занялся тем хотя бы, чтобы уже сейчас воздать память нашим звездам, ушедшим в небытие: Петру Алейникову и Клавдии Шульженко, Борису Андрееву и Вере Марецкой, Черкасову и Ванину, Барнету и Романову, Яншину и Охлопкову, – и эта гирлянда подлежит продлению, причем, читатель, видимо, заметил, что я опустил имена таких звезд, как Райкин и Хорава, Утесов и Рубен Симонов, Бернес и Раневская: «чужеродный элемент», они «Память» не интересуют, «пусть не лезут в нашу национальную культуру, мы же не запрещаем им выступать на своих родных языках»...
Даже Пуришкевичи с Марковыми не решались отсекать от русского искусства Левитана и Леонида Пастернака; наши нынешние шовинисты – решаются. Впрочем, американские национал-социалисты отсекают от «истинного американского искусства» не только «паршивых авангардистов-коммунистов», но и музыку «недочеловеков» Гершвина, Бернстайна, Иегуди Менухина; их разнит с нашей «Памятью» лишь то, что они носят свастику, держат в офисах портреты Гитлера и гордятся этой «преемственностью идей», наши же кричат о своем «патриотизме». С моей точки зрения, такого рода «патриотизм» воистину, – по словам Льва Толстого, – «последнее прибежище негодяев»...
...Никогда не забуду телевизионную передачу «ЦСД» – второго канала телевидения ФРГ: утром диктор сообщил, что в Мюнхене умерла «великая немецкая актриса Чехова». Программа передач, как и у нас, была сверстана заранее, однако вечером вместо объявленного фильма немецкие тележурналисты, которым действительно дорога память, успели сделать полуторачасовую передачу о Чеховой: отрывки из интервью, шоу, представлений, рассказы о ней, – такая передача останется навечно в памяти тех, кто ее смотрел... То же было на Западе, когда ушел из жизни Андрей Тарковский... А мы? Нет пословицы «Джоны, не помнящие родства», увы, есть пословица «Иваны, не помнящие родства», и нечего в этом винить Пьера, Абрама, Ашота или Юозаса.
Люди, живущие с ненавистью в душе, не только творчески бесплодны, они глубоко несчастны и несут в себе постоянную энергию заразы, бациллу разрушения, скорпионье начало краха...
...Сальери – бич человечества, и нет рецептов, как бороться с ними, увы...
Впрочем, с нашими Сальери из «Памяти», которые палец о палец не ударят, чтобы сохранить в памяти имена тех художников и ученых, кто ушел, кто был эпохой в жизни поколений, дело обстоит достаточно просто: надо издать, – под одной обложкой, – статьи и речи тех, кто составляет их идейный костяк, и «избранные труды» Гитлера, Розенберга, Геббельса и Юлиуса Штрайзера, пусть читатель сам делает выводы.
В США национал-социалисты имеют штаб-квартиру, выпускают свою газету, вполне легальны, как говорится, каждый дрочит, как он хочет, может, и нам внести поправку к конституции, – «мол, демократия предполагает свободу пропаганды нацизма и расизма?»
...Барон смотрел на Шаляпина влюбленными глазами; я ощущал всю меру гордости этого истинно русского патриота с вполне немецкой фамилией за человека из «шаляпинского древа»...
– Ты иногда, особенно если падает тень, становишься очень похожим на отца, – сказал барон.
– На отца никто не может быть похожим. Кстати, вы знаете, кто написал лучший его портрет? – Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Отец, помню, торопился в Питер, у него было двадцать ежегодных спектаклей в Большом и двадцать в Мариинке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!» И закончил ведь! Мы потом на вокзал ехали, и шофер так вел мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся».
Как мог Коровин ухватить такое сходство без рисунка, кистью, до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал – в очередной раз – Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», – он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут барон Клодт пришел, тоже кисть взял, и тоже ничего не получилось: Коровин стал нервничать.
«Все, – говорит, – замажу»; а тут в гости заглянул Серов, помолчал, взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство, Коровин не хотел этот портрет подписывать, говорит Серову, мол, это он сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова в Москву вернулся.
– Да неужели?! Какое чудо. Ты записываешь все эти истории, Федор?
– Собираюсь сделать книгу.
– Нельзя медлить – под Богом ходим!
Федор Федорович снова вздохнул:
– Помню, Теляковский разрешил отцу поставить «Дон Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец стал постановщиком... Но Теляков– ский позволял отцу все. И, знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться– то не мог толком по сцене, так заиграл, что люди плакали в зале...
Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось – тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сказал сурово: «Вы же все можете, абсолютно все! Но вы лентяи!»
Барон вздохнул:
– Обломов не в Цюрихе родился... Здесь помер бы в одночасье.
...Шаляпин пружинисто поднялся (я ощутил плечом, как он со бирался перед тем как вальяжно, вневозрастно встать), подошел к камину, поправил дрова: взметнулся столб траурных черно-красных искр: я вспомнил, как мастера, делавшие мне камин на Пахре, учудили два колена, – «все тепло уйдет в одночасье, какой смысл в том, чтоб дрова горели?»
Камин дымил, не работал, высился ДОТом, пока дочь не разрушила его, и мне стало мучительно жаль мастера Данилыча, человека совестливого, который то вентиляторы какие-то устанавливал для тяги, то трубу наращивал, глядел виновато, но мою просьбу убрать колена считал причудой горожанина, который избалован батареями и теплой водой, дурак дураком...
– Очаг – первооснова бытия, – тихо сказал Шаляпин, не отводя глаз от огня. – Таинство, что соединяет людей в семьи... Символ надежды и, ежели желаете, бесстрашия...