Текст книги "Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго..."
Автор книги: Ольга Семенова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 85 страниц)
Впрочем, мы благодарили Дождь, когда отрывались от преследования, находили место под утесом, там ставили палатки и смеялись над со-мосовцами, которые топали по задницу в воде, они ж палаток с собою не носили, ночевали в крестьянских домах и асиендах, только мы жили своим особым лесным братством... И тогда пели, веселились, курили, не прикрывая ладонью огонек сигареты, мы были благодарны Дождю, спасибо тебе, ливень, ты очень нам помог.
Именно в такие ночи и дни я любил Дождь, он снижал давление, снимал постоянное, изматывающее нервное напряжение, рождал ощущение детской безмятежности: стучит себе по крыше палатки, а ты лежишь в гамаке или прижался спиною к товарищу, и ощущаешь тепло, и не думаешь о том, о чем часто думается, когда идешь навстречу сомосовцам.
Но вообще-то Дождь подкрадывается тайком, чаще всего с легким бризом... Другое дело, если пройдет грибной кап-кап-кап; нет большего подарка для гор, деревьев, травы, чем этот серебряный дождь, легкий, словно прикосновение руки любимой, сотканный из нитей, прошитых радугой...
Однажды я ощутил пронзительный и невозвратный момент истины: после боя мы стали лагерем, и вдруг зримо и стремительно Ночь бросилась навстречу Ветру, в это время начался Дождь, и все окрест соединилось воедино: камни, деревья, мы, лианы, птицы, звери. Это был миг поразительного блаженства, когда Ночь и Ветер, объединенные серебряным Дождем, отдались друг другу, отдались целиком, без остатка.
Я видел это, правда, Я лежал в гамаке, затаившись, и вбирал в себя этот праздник природы, я учился у Ночи, Ветра и Дождя тому, как надо любить друг друга, наслаждался видом этой прекрасной любви, я тогда по-настоящему понял, что такое любовь, и это было таким счастьем, что я испытал наслаждение сродни тому, которое испытываю сейчас, Гата, когда вижу тебя...
...В ту Ночь я уснул легко, не думая о том, что нам предстояло сделать завтра, не думая о том, сколько наших погибнет в завтрашнем бою, не страшась того, что одним из тех, кто завтра должен погибнуть, буду я, потому что красота, возникшая в мире Ночи, Ветра и Дождя, дала мне ощущение бессмертия...»
Омар достал сигарету, прикурил от пламени керосиновой лампы и спросил:
– Ну как?
Пронзительно-черные глаза тридцатисемилетнего генерал-лейтенанта Кабесаса вбирали в себя свет лампы, спящего на нарах студента, приехавшего на уборку кофе, тень автомата, стоявшего в изголовье, и я чувствовал, что ему сейчас не нужен мой ответ, он догадывается, каким он может быть, у него в глазах сосредоточенное отсутствие, он весь в своей новой главе; легко поднявшись, вздохнул:
– Как горько, что послезавтра нам придется уезжать в Матагальпу...
...Через два дня мы уезжали из Лос-Ногалес; сборщики сахара пришли смотреть рисунки, которые за эти дни сделала художница, приехавшая сюда вместе с нами *; работница банка Манагуа, показав пальцем на свой портрет, обернулась к Рут, жене Омара:
– Неужели я и вправду такая красивая, Гата?
– Ты действительно очень красива, – ответила Рут. – Дарья поймала тебя.
Омар вздохнул:
– Только «ховен лобо» ** на портрете получился некрасивым, хилым и неловким в движениях, правда, «вьехо лобо» ***?
– Неправда, – ответил я. – Тебе может позавидовать Бельмондо. Вы с ним, кстати, похожи...
– Но ведь он урод?!
– Не напрашивайся на комплимент, – сказала Рут с невыразимой нежностью. – Поцелуй нашу маленькую (их дочка, три годика), обними маму, передай привет всем друзьям, пожми руку Клаудии, скажи, что я напишу ей.
Когда мы сели в джип и начали спускаться в долину, я спросил:
– Кто эта Клаудиа, молодой волк?
Достав из-под сиденья пару гранат и положив на колени автомат – этот участок дороги простреливается особенно часто,
– Омар, напряженно всматриваясь в окружавшие нас заросли, рассеянно ответил:
– Это женщина, которую я любил... Мы вместе воевали в горах.
– Гата знает об этом?
– Конечно. Если спустимся в Матагальпу и нас не перестреляют, я дам тебе почитать главу из новой книги, она так и называется: «Клаудиа». Нас не перестреляли, ночью мы вернулись в Манагуа, заехали к Омару, он перерыл письменный стол, долго чертыхался: «Где эта дерьмовая глава, надо же быть таким идиотом, чтобы писать в одном экземпляре, разгильдяй, жаль, если потерял, заново не напишу». Он нашел ее совершенно случайно на кухне – в которой уже раз правил страницы за утренним кофе, положил на рукопись книгу, поди найди...
Мы вернулись в наш маленький домик, выпили по стакану ледяной воды, художница разложила на кафельном полу свои портреты, а я отправился переводить главу из новой книги Кабесаса...
«После того как я получил письмо, в котором Клаудиа писала, что она полюбила другого, тоже партизана, мне казалось, что я умру. Прямо на месте. Сразу. Но я должен был воевать и, наверное, поэтому не умер. И очень испугался, когда получил ее второе письмо.
Я очень испугался, потому что это было так трудно – сказать себе: «Все, забудь ее, Клаудии больше нет, она с другим, ты должен делать свою работу так, как делал ее раньше, когда она воевала в моем отряде и была рядом, даже если ее рядом не было».
Я вскрыл длинный конверт, достал листок бумаги и прочитал ее письмо: «Прости меня, Омар; позволь мне вернуться; я любила и люблю только тебя; то, что было, – следствие обстоятельств; я рассталась с тем человеком...»
Я спрятал письмо в пластиковый пакет, где хранил весточки от родных и друзей, чтобы они не промокли во время дождя, и спросил себя: «Ну и что же мне делать?»
Мужские законы – не знаю, кем уж и когда сформулированные – понуждали меня ответить Клаудии, что прошлое вернуть невозможно. Разве можно вернуть улыбку? Или вчерашнее утро?
Я был обязан ответить именно так, несмотря на то что любил ее, любил ее все то время, пока ее не было рядом; в глубине души я возликовал оттого, что она может вернуться; я убеждал себя, что мне совершенно безразлично, что она была с другим, хотя все эти месяцы боль в сердце была постоянной; я запрещал себе ответить ей согласием; я просто не имел права увидеть ее снова, потому что как только я ее увижу и она заговорит со мною, прошлое станет настоящим. Настоящим ли?
Если у мужчины есть жена и при этом другая женщина, то она, эта вторая, называется любимой. Если женщина замужем, но встречается с другим, он тоже любимый, кто же еще?! С самого раннего детства нам втолковывали: если мужчина знает, что у его жены есть любимый, и не бросает ее, не рвет с ней раз и навсегда, – значит, он презренный рогоносец.
Эта убежденность была общей для всех никарагуанцев, для нашего Леона, для моей улицы и, что самое ужасное, для мамы. Значит, разрешив Клаудии вернуться, я стану рогоносцем? Я должен буду привыкнуть к этой презрительной кличке, сжиться с ней и знать, что каждый думает обо мне с презрительным сожалением?!
Как же мне объяснить людям, что я люблю ее?! Наверное, в сердце у каждого есть такое, что никому не надо объяснять. Не надо, и все тут. Зачем, зачем, зачем, зачем я рассказал друзьям про то письмо Клаудии, где она призналась, что теперь у нее другой?! Что они подумают, когда узнают, что я снова с нею? Они наверняка решат, что я не тот, каким казался им все то время, пока мы воевали в одном отряде.
Они решат, что я дерьмо и слизняк. Те, кем я командовал, станут говорить, что их командир – козел, слабак, мужчина, лишенный чести. Они будут говорить об этом и во время перехода через горы к местам новых боев, и вечером, когда разведут костры – если мы станем на ночь в лощине, которая не просматривается, – и логика такого обсуждения не может не привести их к выводу: наш командир – мужчина второго сорта, рогоносец, он простил измену, может ли он руководить нами?
Сейчас-то эти мои страхи кажутся дикими, но тогда я не находил себе места.
Но потом я спросил себя: «Что же для тебя главное, Омар? То, чтобы женщина, которую ты любишь, вновь была рядом, или для тебя важней, что станут говорить о тебе за спиной?» И я ответил себе: «Ты вернешься к ней, потому что ты не можешь не сделать этого, так ты ее любишь. И ты не будешь рогоносцем, если вернешься. У нас с ней все по-другому. А если я и стану им, то, значит, так тому и суждено».
Честно говоря, такой ответ все же не очень-то устроил меня, и я попробовал поставить себя на место Клаудии, на место всех женщин с их проблемами, трудностями, страхами и радостями. И я спросил себя: а если бы Клаудиа узнала о моей связи с другой? И все в нашем отряде узнали бы об этом? И она знала бы, что все знают про эту мою связь? Оставила бы она меня? Или нет? Считала бы, что я наставил ей рога? Нет, сказал я себе, она бы все равно была со мною... Вот ведь жизнь, а?! Монета, но переверни ее другой стороной, и все меняется.
Ух, как трудно быть женщиной! Особенно когда на каждом шагу тебя поджидает пуля врага, каждый миг жизни может быть последним, когда нервы напряжены до предела. А ведь сражение «городского партизана» (Клаудиа пошла по нашему заданию для партизанской работы в городе) порой еще более страшно, чем борьба в горах...
Здесь, в горах, у каждого из нас есть своя обойма и свой гамак, а в городе обойму приходится делить на двоих и спать на полу в одном крошечном, душном чулане...
Сколько раз я провожал моих товарищей из конспиративной квартиры в городе, улыбался им, подбадривал, а назавтра видел их изуродованные лица на первых полосах газет, которые печатали фотографии уничтоженных «врагов народа»...
В условиях такого ежеминутного ужаса люди особенно остро хотят жить, мечтают о любви, ведь мы так молоды, нам всего двадцать пять, а в горы и подполье мы ушли шестнадцатилетними... Мы очень хотели жить, ах, как мы мечтали жить, хотя отдавали себе отчет, что каждый из нас может (или должен) погибнуть...
И вот Клаудиа, «городская партизанка», моя любимая, нежность моя и душа, сошлась – в этих жутких условиях ежеминутного пред-смертья – с кем-то из моих товарищей, таким же партизаном, как и я... Можно ли клеймить ее позором? Вправе ли кто обвинить ее? И как мне не простить ее?
Если бы тот, с кем она сошлась, был каким подонком, слизняком, прощелыгой, тогда другое дело, но ведь это у нее случилось с таким же, как я, с товарищем, братом по борьбе... Может быть, он погиб, поэтому она и решила вернуться ко мне? Нет, она бы так и написала...
Все смешалось у меня в голове... Я должен был принять решение, я не мог не ответить Клаудии, но я ощущал, как во мне глухо и темно поднималась ревность, рождался червь-древоточец, зуб, злоба, во мне бушевали злые духи – косматые беззубые старухи с пропитыми голосами, перед глазами то и дело возникали видения того, что она делала с тем, другим...
Помнишь, я как-то говорил, что человек в горах многое теряет? Отваливаются целые пласты былых представлений о жизни, ненависти, любви, нежности, ты меняешься, становясь другим, то есть настоящим, каким и должен быть. По прошествии долгих лет в горах и городском подполье ты расстаешься и с воспоминаниями; это ведь в человеке самое личное, свое – в твои воспоминания не может ворваться полиция, их не усечет детектор лжи, это великое недосягаемое – воспоминания.
Получив письмо Клаудии, я понял, что случилось непоправимое: воспоминания вернулись ко мне, в настоящем утвердилось прошлое. Главное свойство мозга – память, ее выборочность; сейчас самой болевой точкой моего мозга сделалась любовь к Клаудии, а в таинственной глубине этой болевой точки я всегда хранил глаза Клаудии.
У нее были совершенно особенные глаза... Когда мы познакомились, я сразу же полюбил ее всю – ее прекрасные волосы, манеру держаться, ее очки с диоптрией, очень красивые, большие очки, которые так ей шли...
Однако солнце постоянно бликовало в стеклах очков, и я не сразу смог понять ее глаза... Впервые я по-настоящему рассмотрел ее глаза, когда мы остались вдвоем и она сняла очки... Я понял ее глаза, когда мы оказались одни на этом свете, близко, вместе, и ее глаза были широко открыты, а на лице таилась странная, отрешенная улыбка...
Ее глаза были кофейного цвета; кофейные зерна, кожа вроде красного дерева, а может, меда – когда как; нос у нее был чуть длиннее, чем следовало бы, какой-то арабский... Медные волосы, медная кожа, кофейные глаза, правда, красиво? Чем дольше я присматривался к ее глазам, тем больше открывал их для себя.
Особенно интересны были зрачки: симметричность линий и каких-то таинственных, глубинных рисунков делала их притягивающими, необыкновенными... Когда я любил Клаудиу, ее глаза смеялись, лицо замирало в улыбке, и тело, казалось мне, тоже смеется от счастья, хотя я не мог видеть этого, оттого что самое большое наслаждение доставляли ее глаза.
В них было счастье ее тела, моего тела, наших двух тел вообще, счастье всего мира. В самый последний миг рождался, грохотал и низвергался солнечный дождь, который высвечивал ее лицо изнутри, она широко открывала подрагивающие кофейные глаза, и в ее зрачках я видел то, что она скрывала ото всех: феерический поток огней незнакомого ни ей, ни мне города, мерцание свечей на балу в королевском дворце, веселье в доме старенькой бабушки, грохочущий паводок после весенних дождей...
Я не поэт, мне не хватает слов, чтобы описать то, что я видел в тот прекрасный, последний миг любви в ее глазах... Нет большего счастья для мужчины, чем чувствовать счастье женщины, в глазах которой бьется все многоцветье мира, все запахи его лугов в горах, все его мелодии, что слышатся в ночной сельве, когда ты один на один с миром и рождается предчувствие того, что сейчас твоему взору откроется асиенда, и там нет сомосовцев, и крестьяне, собравшись возле костра, поют свои великолепные песни, и ты испытываешь такую успокоенность, которую не может понять тот, кто не провел вместе с нами годы в этих бескрайних зеленых горах...
Когда мы были вместе с Клаудией, мне думалось, что нет ничего прекраснее, полней и законченнее, чем наша любовь; это как первые лучи солнца в мамином доме, как первое в твоей жизни мороженое, купленное отцом в день праздника, это вроде антильской сливы в меду, это песня Донны Саммерс, улыбка Аль Пачино, Тайная Вечеря...
Я говорю так сумбурно потому, что, когда наступал сладостный миг любви, в глазах Клаудии все смешивалось: и музыка, и самые фан– тастические цвета, которых нет на земле, радуга, купающаяся в песнях, тишина, которую слышат в космосе...
Воспоминания... Память... Я никогда не мог заставить себя забыть ее счастье, которое было и моим. Я никогда не мог забыть, как с ее волос стекали капельки ливня, и они были напоены запахом цветов и горной воды, и я жадно ловил их пересохшим ртом, и ее глаза, огромные, улыбающиеся, отрешенные, таинственные, как Джоконда, были рядом с моими глазами...
И эти глаза видел кто-то другой?! И так же, как я, пил капли солнечного ливня?! И слышал бетховенский орган?
Я мучился много дней, а потом сказал себе: «Все, хватит, Омар! Или – или. Давай решим так: ты сам отдал товарищу эти глаза. Взаймы. Иначе бы он умер с голода. Или умер, не имея возможности получить лекарство. Да и потом у нее с ним все было по-другому. Он же не мог понять ее глаза так, как понимаешь их ты, правда?»
...Я отложил рассказ Омара, лег на широкую тахту, включил кондиционер, сразу же услыхал крик январских цикад и ощутил влажную тишину тропической ночи.
Закурив, спросил себя: «Ну и что, старый волк? Ты бы решился написать такой рассказ о том, кого любил, и прочитать это жене, матери своей трехлетней дочки? Однажды ты попробовал такое, и тебе до сих пор стыдно из-за того, что случилось после... Такой рассказ мог написать только тот, кто десять лет провел в горах и городском подполье, а последние семь лет под пулями контрас... Воистину, иной отсчет самоуважения...
Революция рождает честность в отношениях между мужчиной и женщиной; правда, только правда, ничего, кроме правды... И восхищаться этим рассказом может лишь та жена, которая отдала свое миллионное приданое революции, а учась в Гарварде, помогала, чем могла, сандинистам...
А может быть, Гата ломает себя, – подумал я. – Может быть, она относится к редкостному типу сильных и умных женщин, которые понимают мужчин, своих младших братьев и сыновей? Каждая женщина старше мужчины; возможно, в Гате совмещено несовместимое: очень красивая, молодая, старая женщина, сильная и мудрая? Нет, – ответил я себе, – просто Гата есть Гата, Омар есть Омар, а Никарагуа – это Никарагуа...»
Мы исследуем подвиги революционеров, их самоотверженность, логику борьбы, но отчего же вне поля зрения остаются такие моральные категории, как любовь, честность, уважение к чувству другого? Может быть, это столь же важно для человечества, как и сражение против зла и социальной несправедливости? Когда появляется плесень ханжества?
Кто благословляет ее, отбрасывая в прошлое то, что рождалось вместе с крушением рабства, абсолютизма диктатуры? Чем объяснить то, что революция, свергшая Бурбонов, так покорно благословила новую монархию Бонапарта?
Как сохранить живую память революции в поколениях? Сколько ни кричи «халва», во рту от этого не станет слаще. Что больше помнит Франция: штурм Бастилии или триумф Наполеона? Поди ответь...
Однозначность будет успокоительной ложью; с другой стороны, возможна ли многозначность ответа в наш прагматичный, хоть и взбаламученный век?
...Только в правильных пьесах или романах герои обязательно находят верное решение; в жизни все труднее и горестней; поэтому я выпил таблетку снотворного и выключил свет; спасительное «утро вечера мудренее» позволяет человеку продолжить жить и выполнять свои обязанности, хотя это совсем не простая штука, особенно в годину крутого перелома, накануне того часа, когда надо принять решение – единственное на те годы, что тебе осталось прожить на земле, зная, что отпущено их очень немного.
* Дочь Юлиана Семенова
** Молодой волк (исп.)
*** Старый волк (исп.)
БАРОН
Барон позвонил в Ялту рано утром; в его Лихтенштайне было только пять утра; голос его яростен и одновременно по-детски обижен:
– Ты видал ваше телевидение?
– Что именно?
– Церемонию перезахоронения Шаляпина на Новодевичьем! Куда меня посмели не пригласить! Какая неблагодарная безнравственность!
...А все это началось десять лет назад, когда я жил и работал в деревне Лисем, под Бад-Годесбергом, в Федеративной Республике Германии, и еще был жив Георг Штайн, замечательный немец, посвятивший свою жизнь поиску Янтарной комнаты.
Я опубликовал об этой истории брошюру, но когда однажды спросил аудиторию книголюбов, кто из них читал ее, из полутора тысяч присутствовавших на встрече руку подняло только три человека, – оказалось, что книгу (выпущенную даже полумиллионным тиражом) купить практически невозможно. Вот она, кстати, проблема «взаимодействия рынка и плана» в обнаженном виде.
Именно потому, что интерес у нас на Родине к судьбам произведений культуры, похищенных нацистами, разбазаренных нами самими или вывезенных подпольным мафиозным синдикатом, не ослабевает, я и решил включить в эту часть «Ненаписанных романов» несколько расширенных заметок из дневников, сделанных во время поиска.
При этом меня отнюдь не пугает то, что весьма известный ученый не так давно подписал статью, в которой утверждалось, что, мол, «один писатель» – на деле поиска культурных ценностей – «издал несколько книг, поставил пьесу и фильм».
Что-что, а уж понимать намеки мы научены всей нашей многовековой историей – от Александра Радищева до Ивана Ефремова и Виктора Некрасова. Написана статья была весьма раздраженно, что заставило меня задуматься: «А может, не надо было бы мне все это начинать в прессе?
Может, вообще не стоило приковывать к этой проблеме внимание общественности?» Однако по размышлении здравом я ответил себе: «Пусть именитые ученые подписывают, что хотят; я делаю свое дело не по приказу, не для кого-то, я делал и делаю его потому, что не могу не делать, и судья мне не раздраженный ученый, а письма читателей и господь Бог».
...Итак, десять лет назад я вернулся из Москвы в Лисем, пригласив к себе в гости матушку, Галину Николаевну Ноздрину.
Поэтому я не сразу позвонил господину Уманскому, в прошлом «товарищу», эмигрировавшему в Израиль, а оттуда перебравшемуся в ФРГ, – он тоже включился в дело Поиска, передав мне свои показания о том, как советская мафия продолжает вывозить из Москвы (с помощью ряда дипломатов из арабских и африканских стран) уникальные произведения русской культуры, оседающие среди еврейской эмиграции в Дюссельдорфе и Кёльне.
Документы были убойные, с фамилиями, показаниями, адресами и датами. Я спросил Уманского, понимает ли он меру опасности того дела, в которое включается, Георгу Штайну чуть не ежедневно присылают письма с угрозами физической расправы, звонят по ночам, травят; Уманский долго молчал, потом, судорожно вздохнув, ответил: «Мне терять нечего, все, что мог потерять, – потерял».
Словом, я не позвонил Уманскому в тот день, когда вернулся, потому что матушка, ветеран коммунистической партии, попросила отвезти ее в Трир, в музей Маркса; когда я показал ей экспонат, который свидетельствовал, что один из предков основоположника был раввином из Гомеля по фамилии Каценеленбоген, мама сделала мне страшные глаза, прошептав: «Не надо акцентировать, мальчик, возможно, это буржуазная пропаганда».
Не позвонил я Уманскому и назавтра, потому что заметил: мама не притрагивается к овощам и фруктам, пьет чай с хлебом. Я осторожно заметил, что не стоит так уж увлекаться батонами, тем более они здесь не такие вкусные, как у нас.
Мама скорбно улыбнулась: «Дело не во вкусе, просто надо экономить, ты же покупаешь фрукты на рынке».
– Да, – ответил я, – покупаю на рынке, потому что они там дешевле. – Напрасно ты меня успокаиваешь, на рынке все в три раза дороже.
Поскольку мама у меня (в отличие от отца) чисто русский человек из Иваново-Вознесенска, никакие словесные убеждения и доводы не могли поколебать ее уверенности. Поэтому я пригласил маму прогуляться в наш деревенский магазинчик: семь сортов колбасы (в городе их десятки), десять – сыра, пять – ветчины, четыре – масла, пять – мяса.
Мама стала придирчиво рассматривать цены: батон хлеба стоил в четыре раза дороже яблок, не говоря уж об огурцах и помидорах. А тут еще на грех, – на отдельной полочке, – валялись колготки, кофточки, какие-то туфельки, парики, шарфики.
– Я правильно поняла, – спросила мама, не поднимая на меня глаз, – что пара колготок стоит в четыре раза дешевле, чем батон хлеба?
– Правильно, – ответил я. – Это ж химия, а не хлеб...
А мама вдруг заплакала. Она плакала молча, только слезы кати лись по щекам.
Когда мы вышли, она прошептала:
– Неужели наши люди никогда не будут жить так, как живут здесь?! Я ведь с семнадцатого года воспитана в святой вере, что здесь трудящиеся страдают, мальчик...
Когда мы вернулись домой, а мама продолжала всхлипывать, я накрыл стол и жахнул стакан водки: ведь каждый из нас, кто живет на Западе, постоянно, с рвущей болью в сердце, думает о том, когда же наши люди будут обеспечены так, как те рабочие, что живут под гнетом загнивающего капитала...
Наутро мне пришлось составлять финансовый отчет – без бумажки таракашка, лишь с бумажкой человек; затем сообщили, что в бундестаге состоится интересная встреча, словом, завертело, и к Уманскому я позвонил только через четыре дня.
– А он умер, – ответили мне. – Лег на обследование в клинику, пошаливало сердце, и умер.
Отвечали спокойно; я узнал голос его жены; молодая женщина из Сибири; сын от первого брака, приехавший к отцу, сошелся с молодой мачехой, Уманский знал об этом: когда рассказывал, кусал губы до крови; для сына и мачехи его смерть оказалась избавлением (Уманскому тогда было пятьдесят два года); но в первую очередь его странная смерть была угодна «культуртрегерским» мафиози из Дюссельдорфа: сначала их дело спустили на тормозах, а потом и вовсе прикрыли – исчез главный свидетель обвинения...
...Когда через несколько дней мы встретились с Георгом Штайном, он, выслушав рассказ о загадочной гибели Уманского, задумчиво ответил:
– Скоро мой дом пойдет с молотка, жена тяжело больна, ты знаешь, как дорого у нас болеть; без мецената, который бы страховал наш поиск, мы можем зайти в тупик...
(Однажды мы встретились со Штайном во Фрайбурге, он там работал в архиве; я снял номер в отеле; наутро мне выставили счет – я укладывался в бухгалтерскую норму, но пунктуальный хозяин вписал, что ночевали два человека – это счетоводы не пропустят, нельзя, необходимо, чтобы в отчете было указано, что ты был один. (Почему? Кто придумал? Зачем до сих пор не отменено?!)
Я путано объяснял хозяину, что надо переписать счет и не указывать, что мы ночевали вдвоем; он не понимал меня, говорил, как с марсианином; счет тем не менее переписал; Штайн смотрел на меня с горькой усмешкой, ему-то была известна наша страсть к отчетности, которая ведет не к порядку, а, наоборот, к полнейшей голожопости, ибо команди– ровочный прежде всего думает, как уложиться в нормы, чтобы не платить десятикратный штраф, а никак не о бизнесе, черт с ним, с этим бизнесом, только б персоналку не начали по возвращении в любимые пенаты... (До сих пор, кстати, не отменено постановление по Народному комиссариату иностранных дел: каждый, кто отправляется за рубеж, вправе требовать у хозяйственного управления пару калош, отрез бостона на костюм, шляпу и теплые кальсоны.)
До сих пор наши финансисты игнорируют стремительность роста цен – в первую очередь на отели. Если тринадцать лет назад пристойный номер в Нью-Йорке стоил пятьдесят долларов, то сейчас меньше чем в сто долларов не уложишься.
Спасительный семидесятидолларовый «Челси», – прибежище писателей и актеров, обшарпанные комнаты, разваливающиеся кровати, – далеко не всегда имеет свободные номера, вот и начинается поиск людей, которые выручат тебя там, а ты рассчитываешься с ними здесь. Мы сами (порою, сдается мне, намеренно) создаем ситуацию, при которой каждый советский, приезжающий в командировку за границу, вынужден нарушать «предписания», становясь, таким образом, правонарушителем.
Кому на пользу?! Мы сейчас даем суточные, – двадцать долларов в день. Но ведь в самом дешевом китайском ресторане обед стоит не менее пятнадцати – даже без пива! Вот и уминают наши профессора, а равно доценты с кандидатами батон всухомятку, чтобы сэкономить сыну на джинсы. Какой выход! Либо – продавать валюту советским гражданам по туристскому курсу, выгодному для государства, либо прекращать командирование за рубеж, – не готовы, хватит позориться.
Рассчитывать на то, что кормить и поить нас будут западные дяди, – значит наносить непоправимый урон престижу страны, а престиж дорого стоит, потерять его легко, наработать – трудно.)
...С бароном Эдуардом фон Фальц-Фейном из Лихтенштейна я познакомился случайно, хотя мой давний приятель, в прошлом писатель, а ныне корреспондент радио «Свобода» Толя Гладилин, в это не верит.
Вот как он говорит по этому (и не только по этому) поводу:
– Являясь офицером КГБ, Юлиан Семенов свободно разъезжает по миру под маркой поиска Янтарной комнаты! Ха-ха! Кто поверит в эту легенду автора боевиков!
(Занятно, Толя Гладилин в свое время написал повесть о советских контрразведчиках «Затянувшаяся командировка». Следуя его логике, я мог поздравить соответствующие службы в Москве с тем, как они внедрили своего офицера на радиостанцию «Свобода», ведь он автор боевика! А как бескомпромиссен был Вася Аксенов, один из «горпожаксов», сражаясь против вездесущих агентов ЦРУ!)
...Словом, жизнь свела меня с бароном заочно во время аукциона в Женеве, мне назвали его телефон (он был завсегдатаем аукционов русского искусства, его знали во всей Западной Европе), я позвонил, начал говорить по-английски, представился, он рассмеялся:
– Я рожден в мамочке-России! Мой родной язык – русский! Зачем ты говоришь со мной на какой-то английский, хоть и этот язык, так же как немецкий, тоже мои родные?! Немедленно бери машину и приезжай ко мне в Вадуц, на виллу «Аскания-Нова», ее знает каж дая собачка в Лихтенштайн, совсем рядышком с замком нашего кня зя, жду!
И – положил трубку.
Через шесть часов я приехал к нему, и с тех пор началась наша дружба, которая дает мне силу и убежденность: то, что мы с ним делаем, – необходимо.
(Марк Шагал, когда мы приехали с бароном на его виллу «Колин» в Сен-Поль-де-Ванс, долго слушал наш сумбурный рассказ, а потом вздохнул:
– Вы – наивные мальчишки, я завидую вам. Душою я с вами, имя мое – принадлежит вам, вашему «комитету за честное отноше ние к русской культуре», но я не выезжаю отсюда, я останусь здесь – теперь уже навсегда... Даже если вы не найдете Янтарную комнату, люди на Западе узнают о трагедии России, вспомнят об ужасе забытой ими войны... Мальчишки, – повторил он, – как я завидую молодости и как мне страшно за вас, дети...
Барону в ту пору было под семьдесят, мне – под пятьдесят.)
...Именно он, барон фон Фальц-Фейн и стал истинным меценатом для Георга Штайна, да и всего дела поиска.
Он был им до того дня, пока Штайн – символ благородства и чести – не взрезал себе живот после того, как его имущество пошло с молотка: все деньги он тратил на архивные материалы и поисковые поездки по Европе. Барон (после этой трагедии я попросил барона спасти документы Штайна; он выкупил весь архив, привез в Москву, – где он сейчас, кто работает с ним, – не знаю).
...Вот с ним-то, с бароном, задолго до всех этих трагедий, мы и задумали вернуть на Родину прах Шаляпина.
– Федор, сын Федора Ивановича, мой друг, – сказал Фальц– Фейн. – Но скажу тебе честно: большевиков он не жалует. Как и я, впрочем. Что ты хочешь, его мамочку ваш Сталин ни разу не выпус кал из России, чтобы увидать детей?! А все ее сыновья жили на За паде, какое зверство, ты только подумай... Но ведь Федор Федоро вич – русский, а какой русский ставит себя выше России? Мы все под нею... Я могу пригласить его, он живет в Риме, но говорить бо юсь, еще пошлет к черту... Говори – ты...
И вот мы встречаемся в туристском офисе барона. Он бледен, руки – ледышки, лицо – растерянное, оглядываясь по сторонам, шепчет:
– Он приехал, пошел мыть руки, сейчас поднимется, я пригласил его на Рождество, будем жить у меня три дня, я купиль мяса, только не торопись начинать разговор, Федор очень суровый, может рассердиться, тогда фсе полетит насмарку...
– Но ты ему сказал, о чем пойдет речь?
– Ти с ума сошла! (когда волнуется, акцент особенно заметен). Ти не знаешь здешних русских! Они не такие, как на Родине! Там все немножко хамят друг другу и всего боятся, зато здесь ничему и никому не верят, бедные мы, бедные, отчего нам такая горькая судьба?!