355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Семенова » Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго... » Текст книги (страница 63)
Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:25

Текст книги "Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго..."


Автор книги: Ольга Семенова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 63 (всего у книги 85 страниц)

Трюфель был на девять лет старше Писарева и учился в военной «спецухе» возле Бородинского моста; носил клеши и гимнастерку с узенькими погончиками. Ребята преклонялись перед ним; в сорок третьем он ушел на фронт, семнадцатилетним; прощаясь, подарил пацанам кисет с махоркой и три пакетика папиросной бумаги; вернулся – капитаном уже – в сорок пятом, отправляясь на Дальний Восток громить японцев.


Сане Писареву тогда жилось тяжко, мать работала посудомойкой в эвакогоспитале, спасало то, что главврач позволял брать с кухни пюре и капусту в судке; Лаптев пришел к ним в комнату и, взъерошив Саньке голову, положил на стол трофейную «лейку» и упаковку шоколада.


– Перебьешься, – сказал он, – только счастье бесконечное, а всякое горе свой срок знает.

С тех пор они не виделись.


Когда Писарев, взяв двух актрис, много снимавшихся в кино, и композитора, песни которого знают и любят, пришел на прием просить хоть какое-нибудь помещение в аренду для его труппы, Лаптев, щуря маленькие, слезящиеся, прозрачно-голубые глаза-буравчики (глянет – как прошьет, поэтому глаза поднимал редко, боясь, видимо, понять все то, что про него, замухрыжистого, в стоптанных ботиночках и кургузом пиджачке не по росту, думали), выслушал просьбу и, резанув Писарева глазами, ответил уныло:

– М-да, вот штука-то кака...


Писарев тронул локтем актрису Киру; та, подвинувшись к Лаптеву так, чтобы он близко видел и лицо ее, и вырез на платье, и ощущал аромат горьких духов, повела свою заранее расписанную роль:

– Трофим Германович, станьте нашим другом и советчиком! Мы обещаем вам, что наш театр сделается самым массовым в районе, самым добрым, самым нужным людям!


Вступил композитор:

– Молодежи негде проводить вечера; танцзалов у них нет, кафе тоже, пивных тем более, вот они и разбредаются по подъездам и подворотням, хулиганство, драки, пьянство. Театр станет неким магнитом, и нужно для этого всего-навсего позволить труппе арендовать пустой склад в Опалихинском... – М-да, – снова повторил Лаптев и приготовился слушать вторую актрису, Клару.


Та стала говорить ему о трагическом величии подмостков, о Станиславском, о том, как тот начинал; Лаптев вертел в плоских пальцах огрызок химического карандаша, согласно кивал головою, потом, откровенно зевнув, откинулся на спинку скрипучего канцелярского стула и, прикрыв ладонью рот, сказал:

– Поскольку театр начинается с вешалки, во-первых; поскольку вы не можете работать без кулис и подмостков, во-вторых; и, нако нец, в-третьих, поскольку актерам нужны гримуборные, склад на Опалихинском вам никто не даст.


Писарев посмотрел на коллег, вытаращив глаза (они у него – это от отца – делались большими, вываливающимися, что ли, когда он удивлялся чему-то или радовался; редко – если был обижен), потом захлопал в ладоши:

– Господи, живой! Он живой, люди!

– Я живой, – ответил Лаптев, – а ты – Санька, что ль?

– Ну да, – ответила Кира, – Александр Игоревич...

– А я Трюфель, – улыбнулся Лаптев, поднял глаза на Писарева и вдруг замер весь, съежившись оттого, что испугался: а вдруг тот не вспомнит.


Тогда вся его игра (он к ней загодя готовился, зная, что на прием записался Александр Писарев, заслуженный артист и лау реат) обернется жалкой и не понятной никому клоунадой, и он пред ставил вдруг себя со стороны, а дальше и не знал, про что думать, пока Писарев не поднялся медленно, обошел стол и потянулся к Лап теву, словно к старенькому отцу, и они обнялись и начали молча и судорожно – что со стороны казалось ужасно деловитым – тискать друг друга и ерошить волосы.


Кира тоже заплакала, а композитор и Клара отошли к окну.

– Ну вот что, – сказал наконец Лаптев чужим голосом, – я тут на всякий случай в шашлычной заказал столик у Жоры, пошли, там и поговорим, я ж нарочно прием на пять тридцать назначил, чтоб вы были последними, приглашай друзей, Саня, милости прошу...


Как и большинство людей, влюбленных в искусство, Лаптев был невыразимо горд тем, что Писарева он называл «Саня», был чуть снисходителен к нему, когда представлял в шашлычной Жоре; после первой рюмки заговорил о театре Максимова; заботливо и чуть старомодно угощал актрис, наблюдая, чтобы у них были самые прожа-ристые куски мяса; загрустил, когда композитор, так и не выпив ни рюмки, поднялся из-за стола – «концерт, нельзя опаздывать», «да как же, только сейчас чебуреки сделают, Жора сам в честь Сани решил приготовить, он мастер по этому делу», и чуть не до слез обиделся, заметив, что Писарев полез за деньгами, расплачиваться.


– Сань, так не надо, я ж заранее все подготовил, – сказал он тихо, – для тебя это просто вечер, а я как словно озону надышался...


Потом, отправив актрис по домам, они ходили по городу чуть что не до утра; Лаптев рассказывал про себя; в шестидесятом демобилизовали, полковник в отставке; дочь замужем, на Шпицбергене, надо покупать кооператив; старуха, да-да, старуха, пятьдесят девять, она ж на два года старше меня, хворает, ревновать стала, как задержусь, так, значит, у баб, а мне б только до дивана и телевизор включить заместо массажа, говорят, как журчат, если не вслушиваться, то и заснешь спокойно, без димедролу; пенсия богатая, двести пятьдесят, и старуха сто десять, но без работы нельзя, погибель, думы грызут, все тебе не то, все не туда, а когда сам в деле, так мир чище видишь, понимаешь две стороны медали, не только на дядю, что сверху, гневаешься, но и на себя самого, на всех нас, тоже хороши; Обломов, Сань, не в Америке родился и не при нашем строе, так что, коли все на шустрых валить, и вовсе замшеем, на себя надобно оборачиваться, как-никак, мы сила, с нас и спрос; а ты изменился, знаешь, вроде б даже помолодел; нет, правда, мы ж не женщины, чтоб компли-ментировать, в тебе, мальчишке, больше старика было, чем сейчас; я понимаю, любимое дело всему голова, как песню поешь каждый день с утра; знаю, и про папу твоего знаю и про матушку, я ж в нашу квартиру заходил, покуда тетя Фрося из девятой комнаты не преставилась, ей же телефон поставили за два года до смерти как ветерану, так она всех обзванивала, все про всех знала, старушка, пусть ей земля будет пухом; она на тебя не сердилась – они ж, старухи, добрые, – говорила, что ты ей часто звонишь, а мне-то известно, что ты и номера ее не знал, два раза торт принес, от твоего имени записочки писал, ну чего ты, Сань, ну, не надо, извини, ей-богу...


...Склад писаревской труппе дали через две недели, Лаптев провел решение рекордно быстро, причем сумел сделать так, что тарной базе, примыкавшей к складу, предложили другое помещение, и Писареву, таким образом, представилась возможность переоборудовать базу под мастерские, гримуборные и костюмерную.


Комсомольцы района помогли отремонтировать склад и базу, выходили, как на субботник, два месяца кряду; программа была вчерне подготовлена, но все дело, как всегда, уперлось в формалистику; нужно было получить официальное разрешение на название театра, утвердить Писарева главным режиссером и выбить штатные единицы – директора, администратора и художника; все остальное взяли на себя комсомольцы, даже оркестр и механику сцены.


И вот сейчас, выскочив из такси, Писарев бегом пересек двор, прошел сквозь крошечный вестибюль, задрапированный ситцем так ловко, что казалось – муар или атлас, черт не разберет, – толкнул ногою тугую дверь, обитую войлоком, и оказался на сцене.


Здесь, на табуретках, столах и стульях, на всем небогатом пока еще реквизите, принесенном из домов, устроилась вся труппа: и профессионалы, репетировавшие у Писарева в выходные дни, и студенты театральных институтов, тайно посещавшие его занятия, и самодеятельные артисты. Было очень тихо; все знали, что решается их судьба; собравшихся освещала маленькая сороковаттная лампа, болтавшаяся под потолком; возле Киры сидел Лаптев, он теперь дневал и ночевал в «театральном складе».


– Ура, – тихо сказал Лаптев, первым увидав Писарева. – По беда, Сань?!

– Но какая! – закричал Писарев.


...Никто так быстро не умеет обживать новое место, как актеры. Чуть еще только наметилась какая-то общность единомышленников, как появляется девушка, влюбленная в искусство, которая может все, только не может играть, и она понимает это, и это не мешает ей отдавать всю себя людям сцены; она достает стаканы, бумажные цветы, пальто девятнадцатого века, набор люстр, приводит на репетицию известного актера или режиссера, едет к композитору и легко уговаривает его написать музыку – бесплатно, ради нового театра (которого еще нет, но ведь он есть, пойдите, посмотрите, вы должны найти полчаса, машина ждет, нет, конечно, это не машина театра, это брат нашей самодеятельной гитаристки, но он помогает нам постоянно; его хозяин на три часа каждый вечер отпускает); она отправляется к поэтам, они дарят свои песни; потом она приводит старушку, которая вечно ворчит, бесплатно убирается, моет окна, угощает артистов чаем и сушками, купленными на пенсию; появляется меценат из соседнего овощного ларька и по-царски одаривает труппу гигантскими гидропоническими огурцами и маленькими, крепкими, натуральными помидорами, факирским жестом достает из «дипломата» пару бутылок «лимонной», и начинается пир, какой не доступен сильным мира сего с их черепаховыми бульонами и зимней спаржей с фазаном; возникает женщина (обязательно средних лет, как правило, очень полная, в очках, с виду злая) из районного Дома народного творчества; она приглашает журналистов, писателей, фоторепортеров, рассерженных художников; и возникает понятие дома, а что есть в мире нежнее чувства очага, то есть добровольной человеческой общности?!


...Поэтому, когда стихли аплодисменты (никто так не умеет апло– дировать, как актеры), внештатный главный администратор Ирочка принесла три бутылки шампанского, купленные ею на деньги, одолженные у мамы; тетя Аня, пенсионерка из соседнего дома, ставшая внештатной уборщицей, расставила на ящиках из-под апельсинов стаканы, и Писарев подробно, сияя огромными своими глазами, рассказал про то, как его принял Назаров, какой хороший был разговор, какой Назаров сторожкий мужик, себе на уме, но думает славно, не зря, видно, его назначили, не костолом, с ним можно дискутировать, доказывать свою точку зрения; не навязывает решения, предлагает варианты; ждет приглашения на премьеру; вопрос о кон-ституировании театра решится формальным актом в течение двух дней.


– Он утвердил три наших задумки, – продолжал Писарев. – Что касается названия «Вехи», то он против, и с ним надо согласиться; Назаров советовал не подставляться под прицельный огонь перестраховщиков, верное соображение. У нас мало времени и много дел, чтобы тратить себя на пустые споры. Сегодня, когда все свершилось, мы должны спросить себя: готовы мы поднять занавес в осеннем сезоне или нет?

– Готовы, – донеслось со всех сторон.


– А я вдруг испугался, – сказал Писарев. – Честное слово! Не давно сидел с Михайловым, он начал работать своего «Дмитрия». Он рассказывал, как видит главную сцену, определяющую будущий фильм: раннее утро, поле Куликово, трава в капельках росы; угадываются воины, ждущие начала боя, и сквозь эти травы идет мальчик, худень кий, черноглазый, с блекло-белыми волосиками. Это ведь прекрасно, не правда ли? Контрапункт всей картины заключен в этом простом и, казалось бы, сотню раз нами виденном или представляемом пла не.


Но мы проходили мимо, а Никита споткнулся на этом, вывел в формулу. Явление не существует отдельно от того, кто заметил его; оно незримо увязано с его душою, и только тот, кто смог не только увидеть, но и понять, делается художником. Лев Данин готовится к постановке «Леса». Он говорил мне: «Я еще не знаю всех подробнос тей, я не умею еще ничего толком объяснить, но мне все время видит ся сцена в гиацинтах... Они должны внезапно посыпаться сверху, они будут выстреливать, как шутихи... Сначала голая сцена, встречают ся Счастливцев с Несчастливцевым и говорят, как мы с вами, обыч но, буднично о тетушке, о том, как бы хорошо поехать к ней в име ние, а потом вдруг проигрывают этот же текст традиционно, как мы к тому привыкли – они актеры; а в театре все можно, и я заявляю свое право на это «всесилие сцены». Позиция? Блистательная пози ция. Мы начинаем наше «Министерство сердечности» с монолога Хемингуэя. Когда я возвращался от Назарова, мне вдруг стало ясно, что в оформлении мы чего-то не потянули, мы и в ткани слова не до конца точны, мы боимся документа, не верим ему, хотим и документ сыграть, не понимая, что в век информационного взрыва истинная драма не выдумка, а факты биографии человечества.


Наша сцена обязана вобрать в себя планету; максимум перспективы; проекция, которая обязана отмести все случайные преграды для чувства. Искус ство тем выше, чем больше оно приближается к бесконечности. Со фокл бесконечен, как и Шекспир, Мольер, Островский. Наш Грибо едов родился, когда Радищев закончил свое «Путешествие», то есть когда в России утвердились революционная мысль, интеллектуальное бесстрашие, а погиб, когда Пушкин подходил к идее «Медного всад ника».


Шекспир родился в год смерти Микеланджело, а ушел в доб ровольное изгнание, когда запищал младенец, нареченный Рембран дтом. Шекспир ушел, преодолев статику, он был бесстрашен на пло щадке, где разыгрывал свои действа; лестница так лестница, буря в поле так буря, если так было, если это переживал Лир. Да, действи тельно, всякая даль страшит человека, ибо она требует преодоления пространства между тобою, актером, и им, зрителем; всякое преодоление трагично и подвластно лишь тому, кто имеет мужество, волю и силу; живописец трагически переживает пространство между его глазами и чистым холстом, он обязан преодолеть его и создать новый мир; близкое угодно людям, оно продиктовано привычным чувствованием, «мне это знакомо, нужно лишь протянуть руку», но разве это искусство, когда близко?!


Готовы ли мы к преодолению? Мы рискнули заявить себя как сообщество новаторов, и это прекрасно, но отдаем ли мы себе до конца отчет в том, какое нам предстоит преодолеть пространство в оставшиеся до открытия сезона месяцы?


– Писарев давно уж слышал, как надрывается телефон, проведенный в костюмерную стараниями монтера Гарика, занятого в самодеятельном оркестре. Это мешало ему, поэтому он несколько раздраженно обернулся к главному администратору:

– Ириша, ну подойдите же, так говорить трудно...


Ириша бесшумно побежала к телефону, а Писарев продолжал: – Эклектика, то есть совмещение разностей, не есть нечто антихудожественное, отнюдь. Я чувствую, что нам совершенно необходимы киноустановка и подбор хроники; мы должны смонтировать сюжеты гнева, юмора, надежды, трагедии... Дмитрий Степанов рассказывал, как он в Нью-Йорке попал в дансинг «Сиркус». Это было в годы, когда шла война во Вьетнаме, а в Сан-Франциско началось движение хиппи, «люби, а не воюй».


Противопоставление любви войне трагично, потому что беззащитно. В этом «Сиркусе», рассказывал Степанов, были установлены фосфоресцирующие лампы, от которых светились бело-голубым, мертвенным светом нейлоновые рубашки – тогда еще их носили, – а вместо лиц были провалы, только фиксировалась краска на губах, веках, щеках.


Парад масок, феерия грима! Молодежь танцевала рок-н-ролл, а на сцене бился в истерике певец, зажигая людей на движение, на подготовку к завершающему акту плотской любви, которая даст усталость и возможность впасть в сладостное забытье потом, и зал сотрясался от этого ритуального движения, но за певцом, на экране, постоянно крутили ролик хроники: самолеты ВВС США бомбят джунгли, поджигают их напалмом; на улицах Сайгона расстреливают молодого партизана, и мозги несчастного выбрызгиваются на асфальт; салон, где делают педикюр собачкам; операция на глазах японки, чтоб сделать их круглыми, то есть модными, безликими, среднеевропейскими; холера в Пакистане...


Понимаете меня? Я слушал Степанова, и мне казалось, что я сам нахожусь на этом антиспектакле, который, по существу, и есть истинный спектакль без зрителей – одни участники...


Писарев заметил, что все смотрят в проем за его спиною; оглянулся – тоненькая контурная фигурка Ирочки была там.


– Кто? – спросил Писарев. – Пусть позвонят позже.

– Из милиции, – ответила Ирочка. – Говорят, по срочному делу...

– Подождут, – отрезал Писарев, но вдруг с фотографической, слепящей резкостью увидел лица своих мальчиков, уехавших с матерью в Гагру, и, не говоря более ни слова, бросился вон со сцены...


Молоденький капитан подвинул Писареву пепельницу:

– Если хотите курить, – пожалуйста.

– Вы мне, пожалуйста, подтвердите: с мальчиками действительно все в порядке?

– Я же говорил вам: в полнейшем.

– Так отчего же такая срочность?

– Это связано с вашей женой, Лидией Афанасьевной.

– С женой? Несчастье?!

– Да нет... Не то чтобы... Вы ее подругу Дину знаете?

– Я не знаю ее подруг.

– То есть как?

– Не знаю, и все тут. Вы, пожалуйста, объясните, чем вызван этот вызов... Я б не приехал, право, не нафантазировав бог знает что про детей... У меня работа, я бросил людей...

– У меня тоже работа, Александр Игоревич... Итак, Дину Гаврилову вы не знаете?

– Не знаю.

– Какие драгоценности есть у вашей жены?

– Я подарил ей обручальное кольцо; потом – сережки, когда первый сын родился, и браслет, когда появился Васька, младшенький...

– А колье?

– Какое колье?

– Бриллиантовое.

– Не знаю, я, во всяком случае, не дарил.

– Как же так?! Муж – и не знаете?

– Мы живем поврозь уже пять лет.

– Но в одной квартире?

– Мне непонятен предмет разговора... Не имею чести знать вашего имени и отчества...

– Капитан Друзов, Роберт Дмитриевич, уголовный розыск...

– Мне предмет разговора непонятен, Роберт Дмитриевич.

– Объясню... Ваша жена сейчас отдыхает с детьми в Гагре, да?

– Верно.

– Так вот, вчера неизвестный мужчина, – на жаргоне говорят «фармазон», – забрал у Дины Гавриловой бриллиантовое колье вашей жены, оцененное в очень большую, прямо-таки громадную сумму. Из Гагры пришло спецсообщение, мы обязаны разобраться во всем этом деле...

– Фу ты, боже мой! – улыбнулся Писарев. – Слава богу, а я уж черт знает что себе нафантазировал...


Капитан Друзов посмотрел на Писарева с несколько недоверчивым недоумением:

– Неужели вас не удивляет все это дело? Подруга, которую вы не знаете; колье, которое не дарили...

– Пусть бы это было самым большим несчастьем в ее жизни...

– Вы разведены?

– Нет.

– Где вы в настоящее время проживаете?

– На квартире моего товарища, который находится за границей.

– В качестве кого?

– Нет, нет, – снова улыбнулся Писарев, – не эмигрант, упаси бог...

Доктор, он работает в Африке, в нашем госпитале.

– Назовите, пожалуйста, его фамилию и адрес квартиры.

– А при чем здесь он?

– Мы будем обязаны опросить всех.

– Ну, так я съеду с его квартиры... Мне вообще этот вопрос непонятен, да и весь разговор какой-то странный...

– Я имею основание задавать вам любые вопросы, Александр Игоревич, так же как и вы обладаете законными гарантиями ни на один мой вопрос не отвечать.

– Это допрос?

– Пока беседа. Не захотите говорить со мною в интересах расследования дела, – придется писать допрос; не станете отвечать – ваше право, будем ковыряться сами, вот и вся недолга...

– Ну, хорошо, я понимаю... Только мне все это в высшей мере, сами понимаете, неприятно; точнее говоря, горько... Лида – очень хороший человек, добрый, но мы... Словом, как ни клеили, не склеилось... Фактически мы не живем вместе лет уж как семь, но уехал я из своей квартиры пять лет назад... Разводиться не мог. Да и, в общем, мне это не надо, если только ей... Семьей обзаводиться я не собираюсь, у меня работа и дети, да еще друзья... Младший мой, Васька, ужасно любит мать, очень болезненно переживает, что мы поврозь живем, так что приходится поддерживать ради него какую-то видимость семьи – мол, поссорились, помиримся; о разводе не может быть и речи, пока он не вырастет, грозился сбежать, если это случится...

– Сколько вы даете денег семье?

– Половину зарплаты... Половину всего, что зарабатываю: на радио, в институте – я там веду курс, в кино... Много плачу, с избытком хватает...

– А зачем же было продавать колье?

– Откуда я знаю...

– У вашей же... у Лидии Афанасьевны есть какой-нибудь друг? – Об этом говорить не будем.

– Но откуда же у нее это колье?

– Не знаю. И не хочу знать.

– Лидия Афанасьевна сказала, что колье ей подарил дедушка.

– Лев Дмитриевич? Наверняка. Сам академик, и отец был академиком, и дедушка... Наверняка у них есть фамильные драгоценности...

– Вы не видели?.

– Я ж не на драгоценностях женился, а на Лиде... Да вы Льва Дмитриевича спросите...

– Лидия Афанасьевна не хочет, чтобы спрашивали деда, она говорит, что это может его травмировать, а он только недавно перенес третий инфаркт...

– Верно. Золотой старик. Его надо поберечь. Но если Лида говорит, что это колье – подарок деда, можете ей верить, так, значит, и есть.

– Если вы достаточно платите семье, зачем ей надо было продавать это колье? Почему именно на юге? Отчего через подругу?

– Не знаю.

– А вот она показала, что ей нечем было отдать долги...

– Это ее дело.


Капитан Друзов пожал плечами, подвинул Писареву стопку бумаги:

– Напишите объяснение.

– Какое?

– По поводу этого дела.

– А что я должен писать?

– То, что сказали мне: подругу не видали, какие долги – не знаете, колье не дарили, дедушка – мог... Захотите добавить, что можете как-то помочь нам в поиске похищенного – буду благодарен... Вы ведь тоже формально потерпевший. Прописаны в одной квартире, не разведены, муж и жена...

– Одна сатана, – добавил Писарев, внимательно оглядев капи тана, его ладно кроенную фигуру и аккуратно подогнанную форму. – Я понимаю, как вам противно копаться во всем этом дерьме, в нашем дерьме, добавил бы я...

– Каждому свое, – вздохнул Друзов.


...Прочитав объяснение Писарева, капитан отметил пропуск и, провожая к выходу, поинтересовался: над чем сейчас работаете?

– Да много всего... Театр собираемся новый открывать, сразу три представления работаем.

– Новый театр? Думаете, количество перейдет в качество?

– Изверились?

– Есть маленько. Как куда в театр ни пойдешь – всюду вливают новое вино в старые мехи. Навязывают Мольеру и Шекспиру с Чеховым проблемы, которые тем и не снились... Думают, человечество не изменилось... Уж если такое философское понятие, как «скорость», вздыбили, себе подчинили, пространство преодолели, так неужто человек поры Шекспира во всем подобен нынешнему? Огораживаться в наш век – глупо, если не смешно...

– Огораживаться? Это как?

– Это пытаться огородить себя от прогресса. Пусть, мол, все движется, а мы какими были, такими и останемся.

– Мы как раз об этом и хотим сделать спектакль. «Урок политеса» будет называться.

– Кто автор?

– Дмитрий Степанов.

– Любопытно. Ну, всего вам хорошего. Если что вспомните, позвоните.

– Хорошо, если вспомню, позвоню. Только вряд ли что вспомню, право.


...Подполковник Хорошилов, прочитав объяснение Писарева, поднял глаза на Друзова; тот покачал головою:

– Он действительно ничего не знает... А если б и знал, то не сказал бы... – Повесили на нас дельце, пойди отыщи этого мошенника... А почему Писарева отдала колье Дине этой самой? Отчего в комиссионный не понесла?

– В комиссионном сказали, что слишком дорогое колье, долго будет ждать покупателя, а за хранение какие-то проценты берут... Дине отдала оттого, что носит фамилию мужа; говорит, мол, не хотела, чтоб был излишний интерес к его имени.

– Что он, Высоцкий, что ль! Или Райкин? Диной этой самой занялись?

– Конечно.

– Попусту его не тревожьте, они ведь обидчивые больно, эти артисты с режиссерами, у каждого – покровителей тьма, самого высокого ранга... Запросите на Дину и всех знакомых Писаревой характеристики...

– А на него?

– Дело есть дело, надо соблюдать форму. Справочку мне напишите, чтоб я толком начальству доложил, у меня в пять рапорт. Успеете?

– Схематично – да.

– Так вы иначе как схематично пока ничего и написать не сможете, как ни бейтесь... Месяцев восемь – в лучшем случае – придется ковырять эту кучу... Вот бабы, а?! Особливо избалованные... Им бы белье постирать да полы помыть по квартирам, чтоб устатку поболе... А как этот Писарев? Не фордыбачил?

– Нет, – ответил Друзов, чуть помедлив поначалу. – Достойно себя вел.


...В кабинете кадровика управления, когда раздался звонок капитана Друзова, как раз и находился главный консультант управления, кандидат искусствоведения Василий Грущин, готовивший по поручению руководства справку на Писарева и его коллектив...


Грущин не просто не любил Писарева; он болезненно, до темноты в глазах ненавидел его.

Поначалу в институте они были друзьями, особенно на первых двух курсах; высокий, очень спортивный Василий и Санька, квадратный, словно обрубок, с перебитым в драке носом, растолстевший после того, как врачи запретили ему заниматься боксом после третьего по счету нокаута.

Санька был всегда влюблен в своих друзей, очень ими гордился, выставлял их вперед: «Василий Грущин – грандиозный режиссер, он наделен даром, он впереди всех нас, мы ему в подметки не годимся», «Митя Степанов – великий репортер, я убежден, что после института он сделается звездой» (имя Михаила Кольцова тогда еще не произносилось вслух), «Левон Кочарян – самый замечательный парень, какой только есть, он вообще гений, он всесторонен, а его главный талант – быть другом».


Санька всегда помнил, как на дне рождения у Льва Меломанова в Покровском-Стрешневе отец произнес тост:

– Молодой грузин, гуляя по развалинам старинной крепости, забрел на кладбище. Тишина там была, только сухо стрекотали куз нечики и налетал порою сухой, горячий ветер. Молодой грузин хо дил среди надгробий и читал надписи. На одном камне выбито: «Шота, родился в тысяча восьмисотом году, умер в восемьсот девяностом, жил на земле двенадцать месяцев». На другом: «Серго, родился в восемьсот десятом, умер в восемьсот тридцать шестом, жил двадцать шесть лет». На третьем: «Акакий, родился в восемьсот пятом, умер в девятисотом, жил на земле пять месяцев». Повстречался молодому грузину старый пастух, и обратился юноша к деду с вопросом: «Ответь мне, уважаемый, отчего такие странные надписи на здешних надгробиях? Человек прожил чуть что не сто лет, а написано всего пять месяцев?» Старик ответил: «Юноша, в нашем крае возраст человека определялся не по тому, сколько лет он провел на земле, а по тем мгновениям, что он отдал дружбе». Так выпьем же за дружбу, Левушка и Сережа Новиков!


Санька долго раздумывал над отцовским тостом, а потом однажды сказал:

– Па, а все равно не выходит...


Отец удивился:

– О чем ты?

– Помнишь, ты про грузин рассказывал, которые дружат?

– А как же.

– Так вот, не мог Серго прожить двадцать шесть лет.

– Почему?

– А спать-то он должен был? Во сне ведь нельзя дружить!

– Можно, сын. Если ты ложишься спать, зная, что есть у тебя друзья, то и во сне ты будешь с ними и проснешься счастливым.


Санька ужасно тосковал, когда видел, что в команде что-то не складывалось; Митя Степанов не любил Василия Грущина, подтрунивал над ним постоянно, как-то сказал: «Вася, знаешь, на кого ты похож? Ты похож на Мартынова». «Ничего подобного, – ответил Грущин. – Мартынов – крепкий, приземистый, резкий, груболицый, чисто тамбовский тип лица».


«Да я ж не о поэте говорю, – усмехнулся Митя, – я о том Мартынове, который Лермонтова убил».

Ответь бы ему Василий что-нибудь резкое, и все бы обошлось, мало ли, неудачная шутка, с кем не случается, но быстро реагировать Гру-щин не умел; он зато умел тяжело, глубинно обижаться; таил гнев в себе, думал, как отомстить, придумать не мог, оттого злобился, и не только на Степанова, но и на Левона и на Саньку: отчего промолчали? Зачем не ответили?


Он не знал, как Санька, провожая Левона и Степанова в общежитие, корил Митю:

– Разве можно так? Ведь это действительно обидно. Трудно тебе было обернуть все на шутку? Васька знаешь какой ранимый? При думай что-нибудь, как все это уладить, Митяй, так нельзя, честное слово. Вася даже побледнел, ты не заметил, а у меня все внутри застыло.

– Ты почему его не любишь, Митяй? – спросил тогда Левон. – Может, ты что-то знаешь и не хочешь сказать нам?

– Не люблю – это точно, – согласился Митька. – А почему – не знаю. Чувствую я и ничего с собою не могу поделать, чувствую.

– Ты не прав, Мить, – сказал Писарев. – Это все как-то нехорошо. Ты не прав.... Пусть девушки чувствуют, мы, мужики, должны поначалу думать, но перед тем как сказать жестокое, если это правда, все-таки нужно хотя бы пару раз провести языком по нёбу.


Но Митька, к сожалению, был прав. Он всегда оказывался правым.

Недавно он сказал Писареву: «Знаешь, Сань, литератор, если, конечно, он литератор, а не слагатель слов во фразы, а фраз во книги не про человеков, а про то, как лучше модернизировать фабрику или наладить уборку озимых раньше срока, обязательно чувствует все кожей, ладонями, что ли. Меня недавно скрутил радикулит, встать не мог. Кирилл Симонян приезжал, ничего не смог сделать; тогда Саша Горбовский привез Владимира Ивановича, инженера по нефтепроводам. Тот перевернул меня на живот, приказал расслабиться, замер надо мной, и я минут через пять ощутил блоки тепла на позвоночнике, возле копчика. Так было недолго, но мне показалось, что я уснул. Владимир Иванович между тем тронул меня за плечо и сказал: «Вставайте». Я рассердился: «Двинуться не могу, а – вставайте». «Вы здоровы, встаньте, попробуйте, во всяком случае». И я, несмотря на страх, что снова проколет дикая боль, пошевелился. Боли не было. Я встал. Боли не было. Вышел в комнату, где сидел Вася Романов.


Боли не было. Спросил, можно ли выпить по этому поводу. Владимир Ива– нович ответил: «Не только можно, но и нужно, тем более что я беру гонорар коньяком». Симонян сказал: «Нельзя пить, снова начнется боль, да и вообще все это похоже на гипноз». «Гипноз так гипноз, – ответил Владимир Иванович. – Я ведь ничего не прошу, я просто помогаю человеку, чтобы не было боли. Пить можно. Боли не будет». Вася Романов сказал: «Хочу подтверждения эксперимента!» Владимир Иванович ответил: «Пожалуйста. Поднимитесь, отойдите в угол, выставьте перед собою руки и честно отвечайте на мои вопросы».

Вася поднялся, отошел в угол; напротив него встал Владимир Иванович, протянул руки и нацелился своими ладонями на Васины. И так они стояли минуту-две. А потом Владимир Иванович спросил: «Что вы ощущаете?» И Вася честно ответил: «Жжение в ладонях». Владимир Иванович обернулся к Симоняну: «Я могу в вашу честь, как представителя консервативной медицины, поставить диагноз моему визави?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю