Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 96 (всего у книги 97 страниц)
И он – обезоружен теперь?
И только что он им бросал гордое своё – «врёте», а ведь не врали, не пугали попусту, а точно знали наперёд то, что ожидало его?
И ничего завтра он не увидит… А если не увидит, то зачем ему жить? Всё кончено?
И завтра – не будет?
И пока задавал он себе глупые беспомощные вопросы, пока столь же беспомощно пытался отвечать на них, маниакально затевая с самим собой несвоевременный неуместный спор, обе фигуры на глазах его расстались с телесностью, испарились, одежды их медленно опали на плиты.
«А сумка где? – машинально подумал, чувствуя, что не может ни выдохнуть, ни вдохнуть. – Сумку они унесли с собой?»
И что-то вовсе не связанное с анатомией и физиологией, что-то… – трубы захрипели и смолкли, а душевная потайная струна какая-то, которая для поддержания жизнедеятельности была поважнее всего физиологического функционала – в нём оборвалась, и почувствовал он, что эта же душевная струна была ещё и решающе важной струной в каком-то ведущем многострунном инструменте мирового оркестра. И звук щемящего обрыва был последним для внутреннего слуха его, и сразу же, едва иссяк звук, последние частицы внутреннего тепла вытеснились из грудной клетки неземным холодом. А едва до него дошло напоследок, уже, возможно, за границами слуха и зрения, что все эти невнятицы вместе – формулировки необжалуемого, уже приводимого в исполнение приговора, что действительно он завтра ничего не увидит, как все остаточные мысли и чувства за ненадобностью улетучились, мраморная, со щербинами, трещинами и затёртостями плита мощения всё быстрее стала приближаться к глазам, над плитой почему-то искристо взметнулась снежная пыль, но и проблеск её поглотила сплошная бескрайняя чернота.
В этот момент мавры пробили полночь.
И в унисон маврам – на их двенадцать гулких ударов колокола – пробив три часа ночи, с нежным перезвоном, но будто бы неслышно, вызвав будто бы лишь легчайшую вибрацию мироздания, отозвались где-то далеко-далеко, за морями-горами-долами, музыкальные куранты на стройной колокольне со шпилем, вознёсшейся над широкой, ещё скованной льдом рекой.
А он лежал на плитах, на боку, но как-то – вполоборота, в неудобной позе, чуть отведя в сторону руку, а на напряжённом лице его застыло чувство неловкости, и он словно этой последней печати на лице своём стыдился.
И он словно всматривался во что-то, к чему-то прислушивался?
Ночь накрывала его, а эхо звука, соединившего в себе два совпавших звучания, близкого и неимоверно далёкого, затихало.
Хотелось бы думать, что именно Германтову посвящалось это щемящее, обозначившее тут и там местные времена и как бы невольно сблизившее удалённые пространства двузвучие.
Да и что такое разница во времени, когда, падая, он мысленно мог бы быть там, в неимоверной дали, оставаясь здесь?
В этот же момент под тёмную арку ступила Инга Борисовна Загорская. Она очень устала за этот насыщенный впечатлениями и физически тяжкий для неё день, ей хотелось спать, но в электрическом отсвете уже упомянутого окна она, сделав шаг всего, не смогла не заметить распростёртую на плитах фигуру и растерянно оглянулась в надежде на чью-то помощь.
К арке как раз приближалась Виктория Бызова, а растерянный вид Загорской лишь заставил её бесстрашно шагнуть и…
Увидев лежавшего на замостке человека, Бызова быстро присела на корточки, уверенно взяла за запястье отведённую в сторону ещё тёплую руку его и попыталась нащупать пульс.
– Всё, – упавшим голосом сказала она, вставая, откидывая с глаз чёлку.
– Ой! – вскрикнула Загорская. – Посмотрите-ка, это же наш попутчик, мы же летели с ним в одном самолёте.
Бызова посмотрела повнимательнее и узнала попутчика.
– Да, – подтвердила, – мы вместе с ним летели.
– Что с ним могло случиться? – Загорской надо было хоть что-то вымолвить, чтобы побороться с растерянностью.
Бызова молча пожала плечами.
– Что-то с сердцем?
Бызова промолчала.
– Тут и «Скорую помощь» вызвать нельзя, – посетовала Загорская, – автомобили изгнали, а лодки…
– «Скорая помощь», ни автомобильная, ни лодочная, ему уже не понадобится, – вздохнула прагматичная, не терпевшая пустых разговоров Бызова. – Вы знаете хотя бы его фамилию?
– Нет, не знаю.
К арке в это время подходил в приятной затуманенности – после долгих экскурсионных кружений по жаре съел в остерии чёрные спагетти с мидиями и тёртым сыром и выпил стопку ледяной граппы, а сейчас – кофе с ликёром… Так вот, в приятной затуманенности к арке подходил Головчинер; увидев участвовавших в дневной экскурсии милых дам, он захотел было полюбезничать, но… Во что превратилось его умиротворённое лицо?
– Как, как… невероятно, – содрогнувшись и согнувшись так, что, казалось, вот-вот с хрустом переломится в позвоночнике, что-то прошептал Головчинер, не желая верить глазам своим; не отводя взора от распростёртого тела, с удивлением сказал погромче: – Это же Юра.
– Какой Юра?
– Германтов!
– Даниил Бенедиктович, вы ничего не перепутали, какой Германтов? – нашла в себе силы возразить Бызова, тогда как Загорская онемела и пошатнулась, у неё подкашивались ноги. Она прислонилась плечом к пилону.
– Это Юрий Михайлович Германтов, петербургский искусствовед, профессор… – задрожал, перекатываясь, кадык.
– Не может быть! – воскликнули Бызова и Загорская, а Бызова в подтверждение уверенности своей в том, что сказанное Головчинером в принципе невозможно, добавила отвердевшим голосом: – Юрий Михайлович сейчас дома у себя, в Петербурге, – и неприязненно повторила: – Этого не может быть.
– Может, всё может быть, и ничего я не перепутал, – возражал Головчинер, поражаясь собственному, внезапно обретённому спокойствию. – Я не сумасшедший, это он, я Юру Германтова знаю миллион лет.
– Как – он?! Я же ему звонила домой дня три назад в связи с аукционом, но он и поговорить со мной не смог, сослался на занятость.
– И я звонила по домашнему телефону, он сказал, что занят, что только дней через десять сможет мне уделить внимание.
– Я ему сегодня, часа два назад, когда по набережной гуляла, материалы кое-какие по моим расследованиям скидывала на компьютер, чтобы он прояснил детали, ответил бы на мои вопросы. Уверена была, что он в Петербурге, дома.
– Я тоже скидывала, тоже была уверена, что он дома. Как же такое возможно, Даниил Бенедиктович?
– Но это – Юра, это Юра, это Юра Германтов, – тупо, как автомат, повторял Головчинер.
– Нет, нет, не может быть…
– Может…
– Вы ошиблись…
– Нет, не ошибся…
В разгар бестолковых препирательств к арке приблизилась Ванда и, нежданно выйдя из-за пилона, наткнулась на Головчинера.
– Данька, Данька, как ты тут очутился? – кинулась ему на шею. – Как я рада…
Головчинер, словно чудесная встреча с Вандой ничуть не поразила его, суховато с нею расцеловался, затем слегка отстранился и молча протянул руку в сторону распростёртого тела.
– Юра? – она шагнула к телу. – Юра?
Если бы Головчинер её не подхватил, Ванда тоже упала бы рядом с Германтовым на плиты.
– Почему он здесь? – тихо и с какой-то покорностью спросила она, как бы задавая свой вопрос темноте. – Почему он лежит здесь? – повторила она свой вопрос, не ожидая ответа.
Наступившую тишину, продлившуюся какие-то секунды, но показавшуюся нереально долгой, разорвал зычный голос.
– У матросов нет вопросов, – бросил, глянув на бездыханного Германтова, плотный мужчина с жирным затылком и поспешил ретироваться; разумеется, это был Кит Марусин.
А Бызова, Загорская, Головчинер и Ванда, объятые ужасом, всё ещё стояли тесно, почти прижавшись друг к другу, как скульптурная группа, стояли в скольжении розовых отсветов и теней, онемевшие, безотчётно позируя перед прицепленной к карнизной тяге, похожей на нахохленную одноглазую железную птичку камерой наружного видеонаблюдения.
Но вдруг Загорская, как-никак знавшая толк в старинных театральных костюмах, заметила какие-то необычные тряпки неподалёку от тела Германтова и вымолвила неуверенно: бархат?
И Бызова не могла не заметить тряпичный холмик.
– Смотрите, кровь на воротнике, – сказала она.
Появилась полиция.
Германтов упал на плиты, но помочь ему было невозможно, свершился высший приговор – уже падая, он был мёртв и удара о плиты не почувствовал. Но какое же опустошение в миг падения его на плиты испытал я и внутри себя, в мгновенно осиротевший душе, и – вокруг! Будто и во мне, срезонировав, тоже оборвалась струна, и угодил я в какую-то особенную, какую-то дрожаще-ошарашивающую пустоту, которую разверзает смерть, – ничем вокруг меня не ограниченную, сплошную и неодолимую, как если бы именно на германтовской смерти клином сошёлся свет, а разрозненные каверны-пустоты, кратковременно образующиеся в мире духа после каждой отдельной смерти, солидарно слились сейчас и здесь, в ночной Венеции, на померкшей Пьяцце, в эту бескрайнюю пустоту, для меня, повторюсь, как внутреннюю, так и внешнюю, по ощущениям – тотальную: только что ещё я был заряжен энергиями германтовского замысла – и вмиг, за ненужностью, энергии эти иссякли, обнулились, вызвав при этом и цепную реакцию обнулений. Всё, что при жизни Германтова бередило и волновало, обращалось в ничто, пустота, казалось мне, подмывала и размывала уже всё сущее. Погасли и потонули в нематериальной пучине образы. Растворились в безвоздушности смертного ореола и вывязывавшие наше повествование нити.
Все фабульные нити стягивались к Германтову, а зачем они теперь, нити, когда его, Германтова, нет на свете?
Исчерпался сразу и параллелизм сюжетов…
Действительно, провидчески точно было недавно сказано за обедом Германтовым: смерть пробивает брешь в ткани бытия.
И брешь эта – брешь-пустота, – как кажется, угрожающе расширяется, всасывающе растекается, поглощая все терзания и надежды умершего, а сама бытийная ткань по рвано-невидимым краям бреши словно тоже омертвляется и скукоживается.
Я одиноко шёл по смущённо потускнелой, обезлюдевшей, замусоренной посткарнавальной мишурой Пьяцце. Я шёл, как чудилось, по недоразумению какому-то декорированной, но только что обессмысленной смертью, чуждой вечным прекрасным декорациям пустоте.
Всякая жизнь – игра случившегося и неслучившегося, заканчивающаяся, однако, обидной победой неслучившегося, то бишь – сплошным гнетущим отсутствием.
Брешь – это и есть смертельный прорыв в Отсутствие.
Так думал я.
Так, наверное, мог бы думать и он…
Хотя… Не было ведь по отдельности бреши-пустоты и – ткани…
«Да, пустота разверзается и будто бы побеждает, – думал я под впечатлением от падения Германтова на плиты, – но я ведь только робко глянул из ситуативно-условной кулисы жизни на непостижимо встроенную в бытийную реальность, однако – потустороннюю по мистической природе своей сцену неслучившегося-несбывшегося, которую мы боязливо предпочитаем не замечать». Я осмотрелся, и показалось мне, что к томительно замедленной раскадровке пустоты приложил глаз и руку ранний Антониони…
Так что же там?
Что там, в потусторонней пустоте неслучившегося-несбывшегося, разлитой здесь, меж нами, ещё живыми?
О, несколько «не» тут же услужливо выдвинулись из сумерек безутешных предположений на слабо освещённую авансцену. Этих «не», вестников отрицательного созидания, которые – хотим мы этого или нет – преобразуют ход событий и вещей «от противного», уже нельзя было не заметить.
Германтов Не увидит виллу Барбаро, Не проникнет в «ядро темноты», даже Не приблизится к таинственному ядру. Ему, как нам ясно уже, «Не позволили» не только проникнуть, но и приблизиться. А мы, в свою очередь, Не прочтём книгу Германтова, которую с таким нетерпением, заразившись его нетерпением, ждали, мы Не сможем и ознакомиться в каком-нибудь специальном сборнике с обширными подготовительными материалами многочисленных файлов, так как украден ноутбук, а то что хранилось в памяти домашнего компьютера и в двух флешках… Ох, кто бы пожелал эти разбросанные по разным файлам электронные ребусы теперь расшифровывать и сшивать? Всё, «Не» эти – неотвратимы, книги Германтова нет и не будет, вместо книги – зияние пустоты: выношенная книга умерла, не родившись. Но мы ведь Не прочтём и романа его отца, «некоего Михаила Вацловича», или М. Германтовского – романа, пролежавшего под спудом несправедливых лет, романа, который благодаря креативщику Вольману должен был бы прогреметь на осенней книжной ярмарке и стать бестселлером. Увы, Не прогремит, Не станет бестселлером, ибо Не состоится и сам этот злополучный аукцион: потрепавший нервишки Германтову аукцион, Не принимая во внимание деловые планы Загорской, Бызовой, Ванды и прочих интересантов, отменят всего за несколько часов до его начала, отменят сразу после убийства Вольмана, которое случится утром, после визита его в качестве свидетеля в полицейский комиссариат. Разумеется – вопреки отпечатанной программе телепередач – отменён будет и эфир Левонтиной, полчаса назад пожелавшей всем доброй ночи; Левонтина пока что спала…
Печальная ирония: Бызова с Загорской, получается, прилетали исключительно ради изнурительной экскурсии с Головчинером, а Ванда и вовсе для того лишь перелетела океан и натерпелась страхов при посадке с невыпущенным шасси, чтобы увидеть лежавшего на плитах…
Сплошные «не» – те самые буквенные знаки немых зияний, смыкавшихся с незримой пустотой.
Летели на аукцион, а…
Да и как было устроителям аукциона и прокуратуре Венеции не перестраховаться? Если смерть Германтова ещё можно было бы списать на необъяснимое стечение обстоятельств, то расстрел Вольмана, эксперта аукционного дома Кристи… Действительно, разве не перебор – два трупа менее чем за сутки?
Да, многое, очень многое отменится и изменится по этой скорбной причине: эффект домино.
Да, изменится, а убийство Вольмана, которое даст толчок повальным изменениям в программах и графиках, произойдёт вскоре вот здесь – я пересёк пустынную в столь позднее время набережную, остановился у причала San Zaccaria; чёрная вода раскачивала огни.
Но пустота, едва разверзшаяся при сшибке разгорячённого сознания с ледяной непреложностью смерти, мало-помалу заполнялась и кое-какими вполне жизненными явлениями; как говорится, жизнь брала своё.
Над головой заблистали крупные звёзды.
И – лёгкая спичечка желтовато чиркнула по небу над невидимым горизонтом, громыхнуло.
С моря шла гроза?
Я всё ещё стоял на берегу, у причала – час ночи в нерешительности пробили мавры, пробили раз и словно бы звук споткнулся, – а уже сопереживал Бызовой и Загорской, которые после всего только что случившегося никак не могли заснуть в своих номерах, мысленно присоединялся к Головчинеру с Вандой, которые и не собирались спать: они нашли-таки открытое кафе на campo Santo Stefano и там, сбивчиво поминая Германтова, глушили до утра граппу, заедая обжигавший напиток резиновой пиццей. Гром громыхал над морем, гроза приближалась, но дождём так и не пролилась, а они пили, и Данька порывался читать стихи, хотя, кроме Ванды и сонной кассирши, не было слушателей в кафе. О, заглянем немного вперёд: он и через пару недель прочтёт стихи – «Смерть – это то, что бывает с другими» – на траурной церемонии в казённом зале крематория, где соберётся несколько притихших коллег-сослуживцев Германтова, а править бал будет ректор Академии художеств Мазилевский. Чуть в сторонке будут также понуро стоять Соснин, Ванда, отложившая возвращение в Калифорнию, да и сам Головчинер – пусть и связанный контрактными обязательствами с «Евротуром», он за свой счёт прилетит на церемонию из Венеции. Также привлечёт к себе внимание и рослый мужчина с военной выправкой, как перешёптываться будут коллеги Германтова, израильский офицер… Головчинер начнёт читать стихи после высокопарной речи Мазилевского, попрощавшегося с эпохой, но читать будет как-то длинно и нудно, запинаясь от волнения, и какая-то пожилая дама в шляпке с чёрной вуалеткой не вытерпит, зашикает; потом, при посадке в автобус, выяснится, что дама знала покойного по зеленогорскому пионерлагерю…
Да, вернёмся в Венецию: над телом Германтова ещё колдовали криминалисты, а Головчинер и Ванда бутылку граппы успели выдуть – пустоту огнём заливали.
И, как повелось, за смертью по силящейся воспрянуть и продолжиться жизни, как бы надсмехаясь над пустотой, пытавшейся сковать жизнь вселенской скорбью, поволочился уже забавно-нелепый предпохоронный шлейф.
Итак, Германтов – мёртв, а Вольман пока что жив, пока что он спит в своём роскошном номере в «Хилтоне-Киприани».
Впрочем, нам пока не до Вольмана.
Итак, ещё не рассвело, лишь мусорщики загремели тележками и бачками, с грохотом там и сям стали подниматься гофрированные стальные шторы лавок. Чуть попозже на сереньких улицах уже можно было бы повстречать невыспавшихся почтальонов, разносчиков газет, однако в то памятное для нас утро как бумажные издания, так и их электронные версии вышли в свет с изрядным опозданием, поскольку в редакциях намеревались броско подать главную новость ночи, а вот сколько-нибудь достоверной информацией не располагали.
На странную трагедию у Наполеоновского крыла Прокураций рискнула сколько-нибудь оперативно откликнуться лишь венецианская Il Gazzettino, хотя информации и у неё было с гулькин нос.
«Убийство в Венеции накануне аукциона» – такой жирной шапкой хотели было накрыть первую страницу Il Gazzettino, чтобы прихлопнуть двух зайцев сразу, совместив криминальную интригу с рекламой престижно-выгодного городского мероприятия, но затем, пронюхав о полицейских сомнениях, слово «убийство» после редакционных споров – наше дело ударить по глазам, а они пусть доказывают? Нет, осторожность возобладала, понятия не имели ведь на тот час, кто убит, если, конечно, вообще убит, – газетчики сочли всё же излишне категоричным. Но и с другим вариантом шапки всё получалось не слава богу – «Смерть в Венеции накануне аукциона» смутила редактора завышенно неоправданными, на его взгляд, литературными ассоциациями. Да и вспомнил выпускающий редактор, что саму тему усиления негативных настроений и ожиданий в связи с ростом криминала именно в Венеции, на которую намекала бы и такая обтекаемая шапка, мэр накануне сезона настоятельно советовал не муссировать, чтобы не отпугивать потенциальных туристов. Заголовок в итоге творческих мук получился каким-то пресным, но и этот заголовок, осторожничая, решили дать не по верху первой полосы, а пониже и сбоку, затем и боковую колонку подсушили, подсократили, итак, всего-то: «Смерть накануне аукциона».
Что дальше?
Шапку в следующем номере газеты, выпущенном назавтра, уже после убийства Вольмана – что само по себе как факт свидетельствовало о вопиющем росте криминала, – и тем более стоило бы приглушить; с учётом заголовка, который поставлен был накануне, шапку дали как продолжение комикса: «Смерть, отменившая аукцион»… Да, в известном отношении – как если бы предыдущий заголовок знал о последующем – получилось даже неплохо.
Отписались общими словами и – замолкли: о деле Германтова будто позабыли.
Правда, через пару дней после случившегося под Наполеоновским крылом Прокураций промелькнула заметка в одной из провинциальных французских газет – то ли в Руане, то ли в Тулузе. Заметку, названную «Загадочная смерть в Венеции», тиснул местный чудаковатый любитель искусств, похоже, поклонник германтовского дара: большую часть заметки по причине острого дефицита фактов составлял перечень германтовских книг, переведённых на французский язык.
А что же отечественные массмедиа?
Или – сколько-нибудь серьёзная бумажная пресса?
В кипящей Москве, по правде сказать, было не до участи Германтова. На внезапную смерть его попросту не обратили внимания: все прогрессисты были увлечены синими ведёрками, белыми ленточками и прочим протестным конфекционом. К тому же демократическая общественность – от офисного планктона до статусных борцов с режимом, по лестной самооценке общественности «все приличные люди» – готовилась взяться за руки и встать по дуге Садового кольца, чтобы…
«Чтобы – что?» – непременно спросил бы Германтов с саркастичной своей усмешечкой, если бы был жив, но, сами понимаете… К тому же информационных поводов было полно и помимо гибели искусствоведа. Сетевые ресурсы буквально лопались: популярный властитель дум, выгодно совмещавший протесты и беллетристику, эффектно презентовал скандальное сочинение о соблазнах и проклятиях кровесмешения, подписанное ко всему женским именем; и обострялась борьба между либеральной «Никой» и патриотичным «Белым орлом», телеканал «Дождь», который позиционировался среди «приличных людей» как свет в конце авторитарного туннеля, глупо подставился и Кремль выбирал кару…
Да и в Петербурге с некрологом промедлили: петербуженку-транвеститку, бросив вызов официозному гомофобству, отважное жюри отобрало на конкурс «Евровидения», и теперь думающая-чувствующая публика культурной столицы сладострастно ждала ответного хода казаков и православных активистов-хоругвеносцев… Короче, неудачный выбрал Германтов для смерти своей момент. Однако появился всё же коротенький и бесцветный – мол, так и так, с глубоким прискорбием сообщаем, но будем помнить – некролог в «Невском времени», на последней странице.
Любопытно, что и в Академии художеств момент был воспринят как в высшей степени неудачный. Ректор Мазилевский, мясистый, розоволицый и зычноголосый, но закомплексованный и ленивый, не терпевший неожиданностей, лишавших управленческого покоя, мужчина лет шестидесяти, у которого независимое поведение профессора Германтова, мнившего себя бог знает кем, давно сидело в печёнке, едва узнав о случившемся… Сперва был звонок в Академию художеств из «Евротура», о шоковом и форс-мажорном происшествии с клиентом оповестила Оксана. Лаборантка Аля, и без того хлюпавшая носом, разрыдалась – впрочем, какое это имело теперь значение? Мазилевский собирался в Париж, на научную конференцию, посвящённую юбилею Монферрана, и его сразу ужалила мысль, что несвоевременная германтовская кончина помешает ему… Германтов, отношения с которым у ректора всегда были слегка натянутыми, словно нарочно, словно назло ему умер! Да ещё как умер – как-то вызывающе необычно, в своём духе. Для начала ректор хотел перепоручить неприятные заботы по разруливанию инцидента проректору Сидорчуку, но тот был на бюллетене, а уж когда Мазилевский, позвонив на кафедру, вынужденно приступил к разбору печально закончившегося полёта, у него на лысине высыпал жемчужным бисером пот.
– Юрий Михайлович предупреждал, что улетает в Венецию? – спросил, форсируя строгость в голосе, ректор.
– Нет.
– У него перспективная тематика, посмотрите в план, с Венецией связана?
– Нет, не связана.
– В кафедральном журнале он когда последний раз расписался?
– Прочёл лекцию в пятницу и…
– Когда по графику очередная лекция у него?
– Через неделю.
– Но зачем-то он полетел… Зачем? – раздражался Мазилевский, понимая, что и элементарного порядка нет как нет во вверенном ему в управление академическом вузе, кто когда и куда захочет – летит без спросу – Может, какие-то разговоры о его намерениях были?
– Не было об этом никаких разговоров.
– Что же он с бухты-барахты… Что намечалось-то в Венеции в эти дни, не знаете? – запыхтел одышливый Мазилевский. – Не на карнавал же Юрий Михайлович полетел.
– Нет, закончился карнавал.
– Так что?
– Вроде бы намечался там аукцион какой-то…
– Какой аукцион?
– Кристи, с художественными раритетами и бумагами.
– Откуда информация?
– На кафедру каталог прислали.
– И что же?
– Юрий Михайлович в каталог тот даже не заглянул.
– Что сказал?
– Сослался на занятость.
………………………………………………………
Отдав должное дознавательной сметливости ректора – Мазилевский, понимая, что до истины всё равно не докопается, уже с досадой думал о том, что из-за болезни Сидорчука ему самому придётся выступать на панихиде – опустим, однако, дальнейшие ректорские разбирательства и сетования: какое и разбирательства, и сетования имели уже значение?
Заметим лишь, что ректор вздрогул от громкого хлопка выстрела и с шумным вздохом повесил трубку.
Да, в Петербурге пушка пальнула и задрожали привычно стёкла, и куранты, итожа орудийный залп, уже музыкально прозвенели-отбили полдень, а в Венеции ещё было утро, солнечное, с мягкой голубоватой дымкой, стлавшейся над гладью Большого канала и… и Оксана, связавшись с головным офисом «Евротура», кричала, приложив к уху мобильник. – У нас такой форс-мажор, клиент внезапно умер, профессор из Петербурга… Нет, не смогу передать трубку, нет в офисе Веры Марковны, у неё вечером был сердечный приступ, переволновалась, а как только о гибели клиента узнала – новый удар, её в госпиталь увезли, ввели в кому…
Её так и не смогут вывести из комы. Бруно Беретти срочно вызовут из Гватемалы.
Комиссар Фламмини стоял на массивном мраморном балконе над присыпанным блёстками Большим каналом и наблюдал за тем, как свидетель садился на вапоретто. Так почему же он, зарегистрировавшийся по Интернету как участник аукциона, утаил от полиции цель приезда? А тем временем свидетель о своём думал: и почему же погибшего за француза принял?
Вапоретто отчаливал, свидетель укорял себя в разнообразных оплошностях, ошибках: его предупредили, когда убрали Габриэляна, грубо предупредили, а он в заторможенности пребывал. И сейчас, да, возможно, вот и сейчас тоже, за ним охотятся нанятые стрелки, и он должен быть предельно осторожен; сейчас пересядет на глиссер и – до начала торгов носа не высунет из гостиницы.
По каналу расширявшимся клином разбежались шёлковые волны, плеснули в цоколи дворцов, и Фламмини вернулся в кабинет. Было душно, кондиционер не работал, а вентилятор под высоким потолком с усталой безнадёжностью месил лопастями воздух.
С чего начать? Отобрал пару снимков камер видеонаблюдения, те, с объятыми ужасом тремя женщинами и сухим стариком, остальные сгрёб в сторону – и снарядил Монику найти их, всех четверых, и опросить… Моника уже узнала через турфирму в каких гостиницах их искать.
Оксана Старченко заявилась – сразу, через полчаса после вызова.
Форс-мажор и прочее.
И ещё какая-то чепуха, с которой она начала беседу: гадала будто бы ему по ладони, какая-то странная у него была, с обрывом, линия жизни, и почему-то, когда узнала о том, что случилось с ним, сразу вспомнила о гадании…
В беседе с Оксаной вдобавок к этой чепухе, а также – вдобавок к имени-отчеству-фамилии погибшего профессора, выяснилось, что за несколько часов до гибели он был в гостях у Веры Беретти, где и состоялся легкомысленный сеанс гадания. Любопытно, до чего же тесен наш мир: он и Вера были знакомы по Петербургу, но… Всего лишь любопытно, ничего важного для расследования Оксана сообщить комиссару не смогла, разговор за обедом, как сказала, вертелся вокруг общих тем, да, и о политике немного посудачили, и об искусстве, да, у него была сумка, плоская такая, да, с наплечным ремнём, да, вот ещё что: назавтра, то есть сегодня, Вера Марковна и профессор уславливались поехать в Мазер, чтобы посетить виллу Барбаро.
«Ну и что? – спрашивал себя Фламмини после ухода Оксаны. Он же ничем, по её словам, не был обеспокоен, вёл себя естественно, шутил, а что предосудительного или подозрительного могло бы быть в желании петербургского профессора-искусствоведа увидеть виллу Барбаро?»
Принесли справки с анализами полицейских медэкспертов: следов ядов нет, чисто, но зато в крови был обнаружен алкоголь.
«Ну и что, что за откровения в этих жалких бумажках? – спрашивал себя Фламмини, стараясь оставаться спокойным. – Он же выпил в гостях, потом пил в баре коньяк».
Тут и результаты вскрытия подоспели: как и ожидал Фламмини, никаких патологий, ни одного поражения-повреждения, все органы работали, как часы… Вот так смерть – в полном здравии и без внешних воздействий.
В кабинет влетел Марио.
– Его застрелили!
– Кого его?!
– Свидетеля, Вольмана.
– Где? – Фламмини вскочил. – Он же только что садился на вапоретто.
– У причала San Zaccaria. Он сходил с вапоретто на берег последним из пассажиров и… Два выстрела из пистолета с глушителем, очевидцы говорят, что ничего не услышали, только увидели, как он упал.
– Нашли гильзы?
– Нашли.
Фламмини тяжело опустился в кресло.
– Газетчики и телевизионщики замучили, ждут пресс-релиза, – напомнил Марио.
– Подождут, – отмахнулся Фламмини.
– Русский консул из Милана подъехал, тоже ждёт.
– И он подождёт! – повысил голос Фламмини и постарался сбросить возбуждение, пошутил даже в духе чёрного юмора: – Консул уже второго трупа дождался, посидит ещё, – будет, может быть, третий.
– Ну что пишут, пустобрехи, что пишут, ни хрена не знают, не понимают, а пишут, – Марио с брезгливостью отбросил Il Gazzettino; Фламмини молча кивнул.
– Комиссар, – вошла в кабинет Моника, опросившая Загорскую, Бызову, а также Ванду и Головчинера, – он держал в тайне свой отлёт из Петербурга в Венецию.
– Кто он?! – вспылил Фламмини.
– Ну этот, погибший профессор, Германтов, – Моника сообщила о звонках Германтову домой, ещё в Петербурге, о его отказах от контактов.
– Зачем звонили ему?
– Собирались к нам, на аукцион, и хотели уточнить у него…
– Он-то при чём?
– Среди бумаг, выставляемых на торги, будто бы есть какие-то давние бумаги, имеющие отношение к его отцу и матери.
У Фламмини засосало в груди, он почувствовал себя лично причастным к таинственному происшествию у Наполеоновского крыла Прокураций: среди бумаг бабушки нашлись бумаги, которые… Бабушка и этот необъяснимый профессор? Придвинул фото лежавшего на плитах мёртвого Германтова. «Как же всё переплетено», – сокрушённо подумал комиссар и, стараясь не выдать волнения, спросил:
– Что он отвечал на звонки?
– Что очень занят, так занят, что и поговорить не может.
– Так, бумаги, связанные с его отцом и матерью, ничем не заинтересовали, так занят был, что не пожелал о них даже по телефону поговорить, а через два дня почему-то очутился в Венеции?
– С этими русскими не соскучишься.
– Чем же он так занят был?
– У него уже не спросить.
Вот именно, не соскучишься, вздохнул Фламмини, ощутил, как у него шевельнулось смутное подозрение, что две смерти, ночная и утренняя, каким-то образом одна от другой зависят. Узкий солнечный луч, врезавшись в балконный проём, косо рассёк по полу кабинет.
– За чем же он всё-таки прилетал в Венецию, за чем? – не успокаивалась Моника.
– За смертью! – бросил Марио.
– Что-то не так, – рассуждал вслух Фламмини, – с логикой, во всяком случае, что-то явно не так: свидетель, официально зарегистрировавшись на сайте аукциона, скрывает затем от полиции цель своего приезда, профессор чем-то так занят, что дома у себя, в Петербурге, отбивается от вопросов по поводу аукциона, а потом прибывает в Венецию аккуратненько к началу торгов… Правда, в день аукциона, то есть сегодня, он намеревался осматривать виллу Барбаро; не отвлекающий ли манёвр? – Фламмини был уязвлён: всё-таки инициатива аукциона принадлежала его семье, а вот два криминальных события, загадочная смерть и демонстративно наглое убийство, бросали тень на доброе имя бабушки да и на весь род Мочениго.




























