Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 97 страниц)
– Желать – невозможного! Желать – невозможного! – дважды повторил он девиз вольных каменщиков, которому привык следовать.
О, он, приближаясь к невозможному, наедине с собой попирует сегодня, непременно попирует: отметит принципиальную готовность своей воображённой и смакетированной мысленно книги, отметит – выпьет сегодня, когда к вечеру вернётся из академии; у него и пара бутылок выдержаного чилийского красного припасена, и беленькое есть, итальянское, умбрийское, «Орвието Классико», и коньяк есть, и любимый сорт арманьяка, и даже шампанское, сухое-сухое – в память о прадеде? – торжественного случая дожидается в холодильнике.
И торжественный случай на мази – он знает уже, с чего начать книгу!
Никаких вступлений-предисловий, никаких прологов: он сразу начнёт со сверхмощной вспышки, с того, что, войдя в виллу Барбаро, увидит, а увидит он вовсе не то, совсем не то, что видят слепо верящие глазам профаны, нет уж, соблазны разума, коллапсы чувственной пытливости введут его в… Он одухотворял виллу-фреску, наделял её памятью, особенным, не чуждым рефлексиям сознанием, особенным языком и намеревался мгновенно вступить с божественной натурой в иррациональный контакт; да, книгу начнёт он со сверхэмоции, со зрительного экстаза, неотделимого от творческого экстаза, и лишь затем…
Несомненно, начнёт он с фантастичного впечатления, куда как реально перемешавшего в сознании все игровые правила; начнёт с описания взрыва-вспышки.
С Большого – для него, Германтова – взрыва!
Порождающего взрыва, разумеется – и итожащего, но – и это всё же главное для него сейчас – порождающего.
Начнёт он с подробного, даже обстоятельного описания того, что описанию не подлежит: опиши поди-ка взрыв-вспышку на солнце! Но он, ослеплённый, не упустит никаких оттенков, нюансов… Он, слава небесам, не астрофизик, затянутый в мундир строгой науки, он-то увидит всё-всё-всё, о, он и разные эпохи, озарённые вспышкой, одновременно увидит, и в маленькой вилле Барбаро, столько смыслов в себя вобравшей, как в капле, отразится Вселенная.
В книге – о, да это же – восхитился – почти подарочное издание! – большой корпус изумительных цветных иллюстраций, занимающий едва ли не половину книжного объёма. Германтов мечтательно откинулся на спинку кресла и, не пытаясь унять лихорадочное волнение, подержал книгу на ладони: хотите – верьте, хотите – нет, он ощутил её, ненаписанной, тяжесть; а какой эффектной была слепяще отглянцованная суперобложка! Вся она, эта многокрасочная суперобложка – квинтессенция смыслов и символики книги: резко увеличенный фрагмент отснятой им самим непрерывной, все стены, своды-потолки и пространства обволакивающей фрески, которую ему, впрочем, ещё предстоит отснять. Да, да, он не без трепета листал неизданную книгу свою, а у книги была ведь суперобложка. Да, отполированная, слепящая, а внутри, в книге самой, повествующей о незримом, – разрывы, перебои, противоречия, от которых при чтении дух захватывает и уходит из-под ног почва: вот бы удивились, прочтя, Бартенев, Штример, Шанский, о, ему было интересно мнение именно тех, кого уже нет на свете! И как бы, наверное, удивилась и восхитилась Катя! А пока он видел неотснятую ещё им в острых ракурсах и взаимных наложениях архитектуру-живопись во всех её вопиющих саморазрушениях и самовосстановлениях. Оставалось, правда, подобрать в многоцветных интерьерах виллы конкретный фрагмент для суперобложки, причём хитро, не без задней мысли подобрать: вроде бы всё, как видим мы, не задумываясь, живопись и только живопись – статичный или динамичный по компоновке своей фрагмент, фигуративный или абстрактный, горячий, тёплый или холодный. Однако поверх веронезевской феерии – обескураживающе строгий белый шрифт: «Унижение Палладио».
А чем он книгу закончит, чем?
Желателен, почувствовал, открытый финал.
Да-да, конечно – открытый.
Зазвонил телефон.
Германтов вздрогнул от неожиданности, но вспомнил о Наде-Насте из «Евротура»; наконец-то проснулась…
Взял трубку.
* * *
– Это Юрий Михайлович? Здравствуйте! Вас беспокоит Виктория Бызова из «Мойки. ru». Вы, наверное, знаете об аукционе Кристи в Венеции, назначенном на середину марта… в одном из лотов…
Германтов закипал от бешенства: над ним издеваются?
Сговорились, чтобы вывести-таки из себя?
Если бы эта Виктория появилась у него на пороге, он бы, ей-богу, не удержался, швырнул в неё, подосланную чёртом, подсвечник.
А номер домашнего телефона его берут все, кому не лень торговаться на международных аукционах, из базы данных, которую теперь бойкие коробейники продают в поездах метро?
– По моей информации в лоте «Личные бумаги» могут быть интересные для вас… Они, возможно, касаются вашего… Пока это лишь мои подозрения, я, надеюсь, многое уточнится на месте, но, думаю, уже сейчас, до аукциона, нам полезно было бы встретиться, обсудить…
– Извините, – прервал Германтов с максимально доступной ему твёрдостью в голосе, – я очень вам благодарен за этот звонок, но у меня, к сожалению, срочные дела, очень срочные, раньше, чем дней через десять-двенадцать, я никак не смогу… Да, досадно, но когда всё уточните, мы с вами и побеседуем…
* * *
Положил трубку, сидел в тишине.
Джоттовский дьявол, оставаясь там, в Ассизи, за живописным облаком, следил, однако, за ним.
И готовил ему ловушку?
Экран монитора почернел, зато на кухне беззвучно сиял и мельтешил телевизор, а-а-а, «Преступление в Венеции», анонс следующей серии, которую покажут сегодня вечером: промелькнул прямой, как линейка, отрезок венецианской дамбы с летящим по ней маленьким синим «Фиатом», потом – поворот на хорошо знакомую Германтову дорогу в Виченцу; примчавшись в Виченцу, комиссар с полицейским в оконном свете адвокатской конторы, чей клиент, богатый венецианец, торговец дорогими винами, накануне был найден мёртвым – заколотым кинжалом – в Дорсодуро, близ аббатства Сан-Грегорио… Да, комиссар с полицейским у окна адвокатской конторы – до чего же выразительны два чёрных их силуэта на фоне скульптурно-солнечной базилики Палладио! – изучают побочные, но вполне загадочные улики: какую-то амбарную книгу с наспех вырванной страницей, разбитую антикварную тарелку…
Потом «Фиат» несётся обратно, в Венецию; вернувшись, комиссар выходит на балкон с балясинами, курит, смотрит задумчиво на Большой канал.
А вдруг Палладио под конец жизни уже готов был изменить своим принципам, правилам? Готов, не готов… вот если бы изменил, это стало бы научной сенсацией! Но, пожалуйста, документик об отречении от принципов-правил – дескать, ничем не унижен я, это мой собственный осознанный выбор. Его, документик такой, можно выслать на мой, продающийся в метро, электронный адрес… «Ну а если отречения не было, – вновь подумал Германтов, – если Палладио, храня верность себе, задет за живое моим концептом, пусть подаст в суд с требованием возместить извинением моральный ущерб или, на худой конец, пусть напишет развёрнутое опровержение и разошлёт его по электронным и бумажным газетам…»
Но невесело на сей раз подумал: а если Палладио отрекался вынужденно, под давлением обстоятельств, а отрёкшись…
И совсем ему невесело стало. Сам-то он, проницательный ЮМ, запоздало расхлёбывал давнюю ошибку судьбы или всё же проходил сейчас незряшное, ведущее его к чему-то важному испытание?
Окатил вновь, как на рассвете, липкий необъяснимый страх – ощутил близость множественности невидимых чёрных микродыр? Внешне – всё как всегда по утрам, привычно: сидел перед компьютером, за столом с зелёным суконным верхом с мемориальными чернильными кляксочками, с львиными масочками по углам столешницы, сидел в своей квартире на Петроградской стороне, на спокойной и милой такой Ординарной улице, перед ним, за дверным проёмом, была залитая отражённым солнечным светом кухня, а будто какое-то мистическое кольцо сжималось вокруг него или затягивалась петля… Или – мало ему было одной петли? – опутывала его какая-то бесплотная сеть; ничего себе карантин! Эти звонки – как скоордионированная дьяволом злокозненная атака; им бы, раззвонившимся, только бы выбить его из колеи… Он издавна хотел разузнать хоть что-нибудь об отце, об отце-литераторе прежде всего, у костёла Святой Екатерины на Невском неизменно вспоминал про него, да, когда-то даже разысканиями, правда безуспешными, занимался, но в последние годы поисковая активность как-то сошла на нет, уже и перестал даже укорять себя за бездействие, судьба отца, отступая всё дальше в сгущавшуюся темень забвения, для него утрачивала болезненную значимость. Да и мамино прошлое сквозило загадками; афишами и патефонными пластинками сведения о жизни её явно не исчерпывались, однако десятилетия минули в глухой предательской забывчивости, он всё реже вспоминал маму, а сам грудной голос её словно затих навсегда вдали, и тут-то небесный мамин голос донёсся издалека; именно сейчас, когда он собирает из ускользавших мыслей-слов такие важные для него строчки, когда сосредотачивается на сути главной, но не написанной ещё своей книги, каким-то доброхотам приспичило вдруг вывести его из равновесия, сообщить о том, что Юркун когда-то расслабленно набросал на клочочке ватмана от нечего делать маму, о том – сенсация за сенсацией! – что в кипе заплесневелых бумажек якобы нашлись те бумажки, что могли бы иметь отношение к папе; ну что из стоившего внимания там могло бы найтись – именная почтовая квитанция на бандероль с рукописью, которую никто так и не получил? Или слепой, на тоненьком вощёном листочке – после мамы оставались такие листочки со старыми, никому не нужными справками для собеса из жилконторы – договор с ломбардом о закладке серебряных семейных ложек? Слов нет, более чем трогательная забота о престарелом сентиментальном сыне, спасибо, но почему – сейчас?
Где вы, дорогие мои, раньше были?
По телевизору выкрикнули-объявили рок-группу…
Проказники-эпатажники – буква «Ы» в слове аукцион: аукцЫон; закулисный, зловредный насмешник – лидер группы – встрепенулся, выскочив из-за складок, задёргался, руки-ноги раскидывая в цветоносных дымах, которыми заклубилась сцена, чтобы простое, хотя иностранное, искажённое намеренно слово и грядущее событие со стуком молотка, притаившееся за простым словом, специально для него, Германтова, и без того недоумевающего, дрожащего от волнения, столь издевательски, с таким нагловато-многозначительным изяществом срифмовать?
Аукцион, аукцион-аукцЫон… У него – священный карантин, сидит себе взаперти, в запайке, будто бы в консервной банке, в собственном соку, а у них, озаботившихся вдруг случайными фактиками-фантиками из прошлого незабвенных его родителей… Ерунда ерундой, а – страшно и дрожь пробирает… От выделяющего холодный пот совпадения? Он в своём замкнутом мирке смотрит сны, просыпается, пьёт кофе, предвкушая открытия свои и обдумывая идейные перипетии книги, а тем временем в параллельном мире трубит сбор труба, равнодушные к нему неутомимые анонимы под надзором нечистой силы принимаются плести, как пауки, свою паутину. Словом, страшно ему лишь потому, что он и все они – включая Ванду, чудом приземлившуюся на аэробусе без шасси! – все-все, слетающиеся будто бы по тайному сговору на более чем странный аукцион, окажутся в Венеции в один и тот же день, четырнадцатого марта? Куда влечёт нас рок событий… и во что сам-то он помимо воли своей вовлечён? Завязка как в скверном детективчике, фи… Германтов брезгливо поморщился, скривив улыбочку, как если бы гримасничал с отражением своим в зеркале. Чур, чур, а не отвертеться тебе, мой дорогой ЮМ, всё-таки вовлечён: тяжёлый межконтинентальный аэробус садится на одну стойку шасси, сказочно спасённые пассажиры, пошатываясь и всё ещё испуганно толкаясь на трапе, не способны поверить, что родились в рубашках, о, он сразу выделяет на трапе Ванду – только она, настоящая пани, да ещё с налётом чисто французского шарма, умеет таким эффектно элегантным пышным узлом повязывать длинный шарф! Она, заплаканная, с мольбой-надеждой смотрит на него. Чем чёрт не шутит, пока Бог спит? Нет, нет, и во сне видит Бог, всё видит: он, Германтов, действительно не желает встречаться с премилой Вандой, по крайней мере в ближайшие дни, в Венеции, не желает, не до неё… Разве что в августе, когда книгу допишет и отшлифует, не раньше, в августе он и с набегом на престижный Довиль будет согласен, и на маленький шарм-отель где-нибудь на Луаре с кувшинками и поросшими душистым клевером берегами согласится, и ещё Ванде когда-то хотелось побывать в Ломбардии, на озёрах – почему нет? И даже на игрушечном пароходике можно будет сплавать в Люцерн… Так, вскинул руки, не поддаваться дешёвому шантажу заплаканных женских глаз, и – долой напрасные страхи! Не только с Вандой – ни с кем из знакомых ли, незнакомых ему охотников за жареными артефактиками, пролежавшими под спудом лет, он не желает встречаться-видеться; ни с кем! Все-все, кому почему-то – клюнули на шутливую подначку чёрта? – приспичило тронуться в неблизкие пути, благополучно слетятся-съедутся, чтобы отправиться шумною гурьбою, восхищённо озираясь по сторонам и неуверенно тыча пальцами в раскладные туристические карты Венеции, в палаццо Корнер-Спинелли, на аукцион. В их гомонящую гурьбу по логике вещей должен был бы и он затесаться, возможно, даже должен был бы идти впереди гурьбы, ведь ещё недавно он так был озабочен таинственным прошлым отца, пробелами в судьбе мамы, однако предпочтения его резко переменились: ничто его в ближайшее время не сможет отвлечь от книги, ничто, и именно поэтому в день аукциона он возьмёт да и смоется из Венеции, покажет длинный нос чёрту – озорно приставил большой палец к носу и пошевелил-подёргал остальными четырьмя пальцами растопыренной кисти, – да, он в тот самый аукционный день, четырнадцатого марта – слава Богу слава, давно и до мелочей, согласованному маршруту, – Он укатит с протяжным гудком на одиннадцатичасовой электричке в Мазер и там, на фоне зелёных мягких холмов, под цветистой сенью виллы Барбаро, забудет обо всей этой ерунде, испытает…
Или он тринадцатого поедет в Мазер? Надо бы уточнить, но…
Но – они-то слетятся на аукцион, а он… полетит? Он – полетит?! Электронная почта пуста; не пора ли всё же вывести из летаргического сна «Евротур»?
* * *
Набрал номер телефона Нади-Насти.
После долгих гудков, механически прорезался замогильный голос: в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее…
* * *
Завязка, кульминация и… Неужели все эти долгие годы, которые ему довелось прожить, всего-то длилась и до сих пор нудно ли, со впышками, но длится завязка? Любопытно… Кто-то писал бесцензурно в стол, надеясь на лучшее, а он – «жил в стол»?
Редкий опыт: «жить в стол»…
Чтобы – дожить и потом, в свои сроки, доставать «из стола» мысли, эмоции…
Разве не так? Теперь всё, что нежданно-чудесно актуализируется, достаёт он из «жизненного стола».
Во всяком случае, до конца восьмидесятых годов, когда придут сроки и начнут одна за другой выходить – выстреливать, как заметит встреченный Германтовым в Париже Шанский, – его книги, уж точно – длилась плавно, вроде бы безмятежно, завязка. Он, отсчитывая без сожалений годы, занимался, конечно, терпеливым и обязательным накопительством знаний-пониманий и писал впрок, непрерывно что-то писал, ящики старого отцовского стола переполнялись его заметками, заготовками; и – что, возможно, ещё важнее – занимался он накопительством будораживших его самого непониманий. Да, времени на дежурные споры и сетования, на кухонные обличения удушающего брежневизма и прочее интеллигентское пустословие, называемое «гражданским», не терял, во всяком случае, свёл потери того удушливого времени к минимуму, но всё равно будто бы полвека прожил впустую. Зато уж последние двадцать лет он мог бы себе занести в актив: и белый свет в это свободное двадцатилетие повидал, наездившись-налетавшись, и написал немало, а написанное – издал; и не один Шанский «скорострельности» его удивлялся. Германтова, говорили, прорвало, книга за книгой. Допустим, всё именно так и было, и долгое вроде бы пассивное накопительство, обусловленное застоем и цензурно-идеологическим «непущанием», и период явной активности, когда не могли уже помешать ему цензура и редакционные церберы, – налицо, а сейчас? Неужели и сейчас – поскольку, как ни убеждай себя в обратном, готова, но не написана ещё книга! – тоже длится завязка? Да, как кажется, длится до сих пор по инерции, без разрывов, тьфу-тьфу, путеводной нити, даже без критично ощутимых натяжений её, а длится себе и длится, пусть ему уже и хорошо за семьдесят, а написанные им книги понуро стоят, на тягучий ход вещей больше не влияя, на полке. Но бывает ли длинной такой завязка? С чем сравнить её, с чем? Это что, подобие непропорционально большого и вроде бы почти бессвязного предисловия к ненаписанному роману? Бессвязная завязка романа, на написание которого уже не остаётся времени? Курьёз… Нет! Он ведь не жил обдуманно, его будто бы таинственный навигатор вёл! Бессвязность – мнимая, кажущаяся. Судьбу никак нельзя было бы обвинить в непоследовательности, сказав «А», судьба говорила затем неспешно, но без запинок «Б», «В», «Г» и далее по алфавиту, но будто бы с набиравшей темп скороговоркой: уже промелькнули, оставшись, правда, почти незамеченными, «О», «П», потом – прошипела судьба – «Ч», «Ш», «Щ», и вот уже – заэкала в нерешительности – «Э-э-э», и в паузе, чувствовалось, всё быстрей, быстрей полетело время в ожидании «Ю», а за этой буквой, заглавной буквой имени его, не могло не замаячить непроизнесённо-неназванное пока что «Я»? Что-то, окончательное и поименованное как «Я», закономерно, как последняя заманка, оттягивалось? Но появление чего именно оттягивалось – главной его книги? Никакого курьёза: «Я»-книга, а? «Я», обобщив и вместив в себя все прочтённые-прожитые «буквы»-годы, отольётся-выразится в итоговой книге, той самой, которую он время от времени уже взволнованно берёт в руки, листает. «Я»-книга, умри, улыбнулась бы Анюта, а лучше не скажешь! Что же до тягучести и бессвязности, хотя и с вывязыванием промежуточных узелков, завязки, то это лишь естественное проявление бессюжетности долгой жизни? Никак, ну никак, если бы это и захотелось сделать, ему не удалось бы вычекнуть из жизни своей типов, любовь, судьбу, разговоры, картины природы, всё в жизни его, как во всякой нормальной жизни, было и есть, и на тебе – нет сюжета? Ну да, всё, что было, есть, – предстаёт пока вне главной – невидимой, но по ощущению, стреловидной? – нацеленности, предстаёт в аморфной незавершённости-непроявленности своей, ну да, всё-всё – до сих пор – кажется длящимся и невнятным, всё! И, выходит, в невероятной какой-то пропорции поделится, уже не открутить время назад, чтобы пересмотреть или поменять местами интереса ли, шутки ради условные периоды и события жизни – отпущенный ему земной срок.
Девяносто девять процентов срока – завязка, а жалкий один процент… На кульминацию судьба выделила один…
Но что, что конкретно придётся на этот один – страшно подумать, всего один! – процент от его истёкшего практически времени?
И вдруг окажется, если успеет он оглянуться из последних мгновений, что сейчас, именно сейчас, когда он перебирает мысли и идеи свои, переживает он кульминацию, а вот в те мгновения…
* * *
Хватит!
А хорошо будет, если из загустевающей взвеси дней в осадок выпадет всё же книга! Вот он, предел желаний, таких простых – состоялась-написалась «Я»-книга, а всё прочее, каким бы это «прочее» ни было, как бы ни называлось, он смиренно примет как неизбежность, но… Он машинально положил ладонь на львиную маску.
Хватит ли, не хватит, а солнечным весенним утром, за своим рабочим столом в гостиной, перед готовым, если шевельнётся послушно мышка, вновь засиять экраном компьютера он будто бы опять окутывается предрассветными тревогами спальни – его злила смена настроений, за тревогами необъяснимо возвращался и страх; какая-то прохладно-липкая дрянь вновь заструилась по позвоночнику.
Что, что там, в кухонном телевизоре? А-а-а…
– Американские геи-военнослужащие после решения Верховного суда готовы на законных основаниях принять участие в гей-параде… Это историческое решение, сказал на приёме в Белом доме морской пехотинец…
– Завтра вечером завершается карнавал в Венеции, проходивший в этом году под девизом: «Жизнь – это театр»; уже послезавтра из фонтанчика на Сан-Марко вместо игристого вина вновь потечёт вода… А пока грохочут над карнавальной Венецией небывалые ночные грозы, и все обсуждают, не помешают ли грозы заключительному фейерверку и авиасообщению…
Метнулась камера…
Толстенные колонны Палаццо Дожей, кремовая стена с красноватым узором и голуби, картинно-апатичные дамы с высокими причёсками, в ярких длинных, с мощными кринолинами платьях, прячущие лица за удлинёнными, смертельно-белыми масками со страшными прорезями для глаз…
Жизнь – это театр, жизнь – это театр… Какая свежая мысль!
Что ещё?
– Председатель совета директоров Банка Ватикана, изобличённый в отмывании денег, под давлением общественности всё же ушёл в отставку. Но этим неприятности Святого престола не ограничиваются. Свои извинения жертвам сексуального насилия в Ирландии, в котором обвиняются католические прелаты, вынужден был принести сам папа римский Бенедикт…
– Зарегистрирована инициативная группа граждан, предлагающих установить мемориальную доску на доме на Звенигородской улице, где проживал выдающийся архитектор, лауреат Сталинской премии Яков Ильич Сиверский… Вот и кода готовится, – подумал Германтов, – посмертная кода: раз-два-три – спадёт покрывало с мраморной доски, украшенной лобастым барельефом, инициативные граждане зарукоплещут, взлетит стайка воздушных шаров…
А бывает ли в принципе так – зациклился на одном и том же вопросе, – что почти вся, а то и вся – кроме шуток, вся – жизнь инерционно тратится на завязку? И заранее не узнать – завязку чего? По-прежнему внушительно, но и огорчительно, если смотреть из сумрака тревог, выглядит теперь книжный ряд с мёртвым глянцем суперобложек… Ощутил даже – в который раз ощутил, а вот осознал впервые, – что все написанные им до сих пор книги, вобравшие в себя всю предыдущую его жизнь, – это и есть завязка, пусть и с многими, едва ли не по числу лет, узелками, а завязка, точнее, пока лишь завязь, завязь чего-то неопределённого, но спасительно непреложного, того, что пока с надеждой обозначает он как «Я»-книгу.
Не запутался ли?
Бывает ли вообще мёртвая завязь?
Хм, мёртвая завязь… Как карнавально-жизнерадостная, ухарски-весёлая смерть, как все эти галдящие и пританцовывающие жизнелюбцы, забавы ради нацепившие белые маски смерти.
Хм, мёртвая завязь – тоже оксюморон?
Нет-нет, дорогой мой и всеведущий, так много о себе возомнивший ЮМ, ты действительно сам себя запутал, ты артачишься не по делу, ты не в своей тарелке, но всё равно не стоит кидаться так из крайности в крайность, как кидаешься ты в последние дни и ночи. Ты возбуждён искристыми своими мечтами, но боишься, что всё обернётся пшиком. О, тебе невмоготу от сумрачных предчувствий, но надо бы охладить пыл и успокоиться, привести в элементарный порядок мысли!
Каждая книга, когда писал её, была радостным взлётом, разве не так?
И обязательно были в каждой твоей книге, как в каждом достойном романе, завязка, кульминация и развязка.
Куда уж проще… Ты отупел, ЮМ?
Теперь, однако, всё то, что переварил-передумал и написал, отошло в прошлое и воспринимается уже лишь как растянувшаяся-затянувшаяся завязка чего-то, что его ожидало. Да-а, хоть «Зеркало Пармиджанино» он открывал наугад, хоть «Лоно Ренессанса», а в любой из книг, идейным окаменелостям далёкого прошлого посвящённых, да и на любой странице тех книг невольно читал он теперь свою – именно свою – минувшую уже жизнь, и своё минувшее время, оттиснутое в словах, даже – в иллюстративном ряде, конечно, тоже, листал-читал, хотя при этом вовсе не сентиментальные семейные фото были перед его глазами, а, к примеру, красночерепичный купол Санта-Марии дель Фьёре, правда, не сам по себе купол-куполище, а непременно с Катей на переднем плане. Но главное-то – подстёгивал себя – впереди, впереди: листая старые, то есть изданные и переизданные книги свои, как бы отвлекаясь и переключая внимание, он надеялся на своего рода синергетический эффект, способный преобразить и… И недаром так возбуждался он: всего-то шаг какой-то до цели, причём по сути технический шаг, протяжённостью в каких-то два с половиной часа полёта, оставалось сделать ему; и ещё бы, когда цель так близка, не возбуждаться ему, в крайности не кидаться, он так много – не слишком ли много? – ждёт от поездки в Мазер, а уж сколько всего ждёт от ещё не написанной своей книги. Отложив «Лоно Ренессанса», вновь полистал, счастливо расслабляясь, ненаписанную книгу; нет, не слишком многого от неё ждёт он, вовсе нет – ожидания с лихвой оправдались: залюбовавшись, погладил суперобложку, которая не сможет уже омертветь-померкнуть, но тут же он вспомнил, что для этой суперобложки ему ещё надо будет подобрать самый выразительный фрагмент вспышки-росписи.
Если бы виллы Барбаро не было, её надо было бы выдумать? Да, да, но вилла Барбаро – есть, а он её всё равно выдумывает…
Выдумывает, самовозбуждаясь, истязая себя и предаваясь какой-то доморощенной магии; как точно ставил диагноз покойный Бартенев: Юра, вы за прозрения свои спешите выдать игры воображения.
Что ещё новенького теперь там, в кухонных теленовостях?
Так, Жириновский всё ещё на трибуне.
Так-так, вице-губернатор Новосибирской области, в служебном кабинете которого собирались воры в законе… Так-так, у вице-губернатора сердечный приступ, его уже поместили в реанимацию… У входа в палату интенсивной терапии, где лежит вице-губернатор, выставлена охрана…
Так-так-так, клип-анонс сенсационной ленты. «Третий пол: оргазмы древнеиндийских евнухов»… И что тут сенсационного? – усмехался Германтов, увеличивая на экране монитора очередной фрагмент веронезевской росписи. – Тоже мне древнеиндийский бином Ньютона! Разве, к примеру, кастрат, он же евнух, архитектуры-живописи, не способен испытывать оргазм, воспринимая искусство…»
А-а-а-а… Беда не приходит одна, неприятности продолжают преследовать Ватикан: мало Ватикану громкого скандала с банковскими аферами, так сегодня ещё арестован Пабло Габриэле, камердинер папы, имевший доступ к секретной документации и личной переписке понтифика, о подготовке скандальной публикации двух писем уже сообщила газета… Ко всему в стеклянной кабине папамобиля обнаружены подслушивающие устройства…
А-а-а… Президент Олланд позвонил пилоту «Эр Франс» Доменику Кулле, посадившему на одну стойку шасси тяжёлый аэробус, чтобы поблагодарить героя от имени Французской Республики за спасение…
А-а… Мёртвые птицы, обнаруженные на федеральном шоссе в штате Айдахо, отправлены в Сиэтл, на исследование на кафедру орнитологии…
Наконец, что-то новенькое, как же, креативный, как теперь говорят, сюжетец для небольшого романа. Канадский порноактёр, убивший своего сожителя-китайца, затем расчленивший труп, а фрагменты его разославший по нескольким адресам в Мексике по почте, задержан полицией в берлинском интернет-кафе с несовершеннолетней подругой-марокканкой, чемпионкой Германии по тайскому боксу среди юниоров; эффектная сцена задержания расчленителя с защёлкиванием наручников, фоном – плазменные панели, буфетная стойка, холодильный стеллаж с яблоками, грушами, апельсинами… вот это сюжетец, ЮМ, а у тебя…
Вновь убрал телезвук.
Получается, что бывает вся ли, почти вся жизнь – завязка; да, пока всё ещё – длится завязка, и сейчас длится, сейчас, в этот самый момент, ну а кульминация дней, подлинная – в отличие от всех прошлых озарений, от промежуточных взлётов чувств! – кульминация, если и выпадет ему, то тогда лишь, когда наконец реально войдёт он в виллу Барбаро. На том и сердце успокоится… Да, ему и дожить-то до старости пришлось для того, чтобы окончательно и сполна раскрыться. – Машинально положил ладонь на львиную маску и с надеждой подумал: а может быть, кульминация жизни его, всей жизни, уже сейчас, сейчас обозначается, пусть и блуждая пока по времени? Да, сейчас, именно сейчас, переполненный замыслом, он уже находится в кульминации дней своих, сейчас, когда только готовится он войти в виллу Барбаро, а уж когда войдёт… Вспомнил, что пора бы снова позвонить в «Евротур».
* * *
О развязке Германтову, само собой, не хотелось думать.
* * *
Игры воображения, игры воображения… Жизнь – это театр, так-то, с помощью затёртой шекспировской шпаргалки нашли слоган-мораль для повторявшейся карнавальной басни; сердце, вместо того чтобы успокоиться, противно кольнуло; наверное, невралгия, подумал Германтов, и тут же сердце упало, пробила с головы до ног холодная дрожь, как если бы окатила его ледяная волна: нет, нет никакого прозрения?
Не заметил, как сам себя обманул?
– Ты увлёкся, ЮМ, непростительно увлёкся, когда с бухты-барахты провозгласил: деконструктивизм! Да ты ненормальный, ты – сумасшедший, ЮМ! Нет нормального и ненормального, есть только многообразие? Смешно, забудь о максиме умника Фуко, нет-нет да поглядывающего на тебя сквозь толстые линзы, забудь, это всё слова, слова, слова, к тебе они не относятся; ничьи философствования, какими бы проницательными ни были они, тебе уже не помогут оправдаться. Нормальные люди, да, люди без навязчивых идей, не склонные к галлюцинациям, а нормальные, однако, при нормальности своей вовсе не обязательно примитивные, обычно воспринимают виллу Барбаро как празднично-гармоничный памятник, и это вполне естественное проявление здоровья. Как вы-то, ЮМ, самый продвинутый из всех профессоров профессор, умудрились узреть в божественной красоте деструкцию? – с искренним удивлением спросили бы они тебя. В самом деле, откуда могла взяться в небесах и кронах листвы, омывающих стройные коринфские, так же мастерски, как небеса и кроны, написанные колонны, деструкция, дорогой мой ЮМ? Что, деструкция родилась от самого наложения живописной иллюзии на подлинную архитектуру без учёта её, архитектуры, твёрдых, подчас до скуки твёрдых, но скрытых от доверчивых глаз законов? Допустим. И при этом деструкция, – не ругательство! О, несомненно, ты не сможешь отрицать, что образ деструкции, который тебя, новоявленного адвоката Палладио, хотя ты заведомо не брал его сторону, преследует в последнее время, – прекрасный образ, если, конечно, образ сей проступает сквозь сотворённое Художником с большой буквы; впрочем, так же несомненно и то, что это устрашающий своим разрушительным динамизмом образ. Но здесь-то, в вилле Барбаро, все прекрасные страхи художественной деструкции, тобою ощутимые-испытанные вполне в минуты аффекта, – гиперболизированные и от этого едва ли не видимые… В иные ты поспешил даже ткнуть бездоказательно пальцем, хотя вроде бы конкретные деформации… рождены лишь твоим болезненным подозрительным воображением: если и допустить, что деструктивность пронизывает весь этот исключительный в своей противоречивости артобъект, а деформации форм-пространств действительно присутствуют в нём, то и сии, конкретные для одного тебя, деформации на самом-то деле скрыты от сонма очарованных глаз, ибо борьба строгой, пожалуй, минималистской палладианской архитектуры с тотальной и пьяняще-жизнерадостной живописью, если с ходу не отбрасывать романтическую и одновременно метафизическую версию такой борьбы, оказывается борьбою сугубо внутренней; внутренней, внутренней – сколько раз ещё надо повторить?




























