412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 65)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 65 (всего у книги 97 страниц)

Как, как… нелепейшие вопросы.

Однако отчётливо слышал: – Юра!

Такой знакомый голос зазвучал опять совсем близко, словно у самого уха; но, кто, кто звал его?

– Юра!

И как же, как сам он сумел бы узнать в этой разноязыко-разноплемённой умопомрачительной толчее кого-то из своих предков, окликнувшего его?

Или… все они, все-все-все обитатели минувших веков, ослеплённые после вековечной подземной тьмы солнцем, панически сбившиеся в колышущуюся гомонящую-ропочущую толпу, – его предки? Но как же, как удалось выйти из ворот иудейскому Мессии, если над городской стеной, на макушке Храмовой горы, виднеется верхний ярус синего многоугольника мечети и золотой её купол?

– Юра! – да это Игорь, стоявший рядом, хотел привлечь его внимание к… На высоком мускулистом Игоре – тёмно-зелёная майка, джинсы.

А сейчас Германтову вспомнился Липа: коричневый, с фиолетовыми кляксами и штришками – пробы пера – лист картона на обеденном столе; лекала, логарифмическая линейка; на углу стола старенький, из зеленоватой крокодиловой кожи, портфель с бумагами.

Не встать? Священная земля не отпустит, если не вмешается новая сверхидея? О, Мессия мёртвым помочь не смог, так Липины расчёты, опираясь на постулаты философии Фёдорова и космическое прожектёрство Циолковского, пообещали спасительную альтернативу?

Не пропадём?

Игорь отлично справлялся с ролью гида, показывал ветхозаветные башни, лестницы, гроты, колодцы, заваленные глыбами входы в пещеры, где укрывались в тёмной прохладной тиши никуда не торопившиеся пророки, обращал внимание на то каменное предание, это… Здесь царь-Давид преследовал заговорщика-сына, вот здесь, где слегка поворачивает речка-ручей, под этими деревьями, под этими ветвями, вот здесь, он его нагнал, а вот там – Игорь туда-сюда, из эры в эру, прыгал через века – на месте восьмиугольной золотокупольной синеизразцовой мечети, поднимался над горой таинственный Соломонов Храм, разрушенный Навуходоносором. Потом там же появился второй Храм, разрушенный Титом в ознаменование победы Рима в Иудейской войне.

Описания Храма, однако, не сохранились, – тут Игорь вздохнул, вполне искренне. – Иосифом Флавием упомянуты лишь огромные раздвижные кессонированные ворота и трапециевидный, сужавшийся кверху портал, напоминавший мощные порталы египетских храмов, но сейчас как раз открыта выставка проектов реконструкции Храма, проектов предположительных, но есть также… – далее Игорь привёл, надо думать, иудейскую версию наказания высшими силами жестокого завоевателя Тита: не зря ведь за два всего года его, триумфатора, императорского правления случились страшное извержение Везувия и гибель Помпеи с Геркуланумом, страшный, пострашнее, пожалуй, чем при Нероне, пожар в Риме, страшная эпидемия чумы; да ещё и мучительная смерть самого Тита, вероятнее всего – отравленного… Речь Игоря выливалась в фоновый информационный шум, а иерусалимские-то впечатления, непосредственные, наглядно-текучие, самые обиходные – откуда что бралось-подбиралось? – переполнялись непрояснёнными символами, неявными связями. Чего только не было в них, впечатлениях тех: барочная усложнённость собственных мыслей-чувств, рождавшихся по поводу увиденного-услышанного и без всякого повода, их, мыслей-чувств этих, постмодернистская сбивчивость, путаница, а всё – в масть; беспокойство усугублялось… всё вокруг – зримо, вполне материально, реально, да, вполне реально, куда уж реальнее-натуральнее ступеней, вырубленных в чёрном базальте, или пористой, как пемза, каменной кладки. А вот выставленные в уличных витринах убого механистичные, точно агрегаты какой-то сверхмашины, прожекты реконструкции разрушенной Титом древней святыни – смешны… Смотрел по сторонам, а будто бы мучили сновидения наяву; сновидения ли, галлюцинации.

Приехал ради «главного» и – боялся увидеть «главное».

Да, ждал и – боялся.

Но – попутно, помимо воли своей – переполнялся каким-то дополнительным ожиданием, тоже тревожным: а вдруг? Так ведь бывало прежде – галлюцинации становились прелюдиями озарений…

И как во сне вспоминался вчерашний визит к Игорю… Игорь крутил руль, чертыхался в пробках, что-то успевая рассказывать, показывать – ехали в Тель-Авив, – а Германтов, чтобы как-то сбить волнение перед встречей с «главным», вспоминал вечер в маленькой – социалистическая малометражность повсеместна? – квартирке в белокаменной пятиэтажной коробочке на улице Соколов; Игорь делил квартирку с более чем девяностолетней слепой старухой по имени Эсфирь, он её, как мог, опекал, покупал продукты. В её комнате за стеклом горки – супницы-салатницы, чашки-блюдца с перламутровым блеском, среди разноязычных книг на полке – фигурка бронзового Наполеона, такая же, похоже, как на Вандомской колонне; чего только не бывало – Игорь и Эсфирь поклонялись одному кумиру?

Совсем бескровная, с обесцвеченными, слезившимися, стеклянно-выпуклыми, оконтуренными красноватыми краями век глазами, она сумела собраться с духом и последними силами, собственноручно приготовила-сварила для заморского гостя куриный бульон. Увлечение сионизмом забросило её, молодую, едва закончившую биологический факультет университета, из Вены в Иерусалим; Эсфирь предложила несколько языков на выбор, разговор пошёл, разумеется, на французском. Эсфирь – мельхиоровый половник дрожал в худой, но дряблой, с обвисшими складками-морщинами руке, – ни капли не уронив на скатерть, точнёхонько, будто зрячей была, разливала по глубоким тарелкам прозрачный золотистый бульон, а Германтов посматривал в чёрно-белый телевизор с выключенным звуком: танки на улицах Москвы, вздёрнутая в небо на стреле крана чугунная длинношинельная фигура Дзержинского – поражение путча.

Сможет ли закудахтать когда-нибудь этот прозрачный бульон? Для поддержания светской беседы спросил:

– Судя по времени вашей учёбы в университете, вы могли посещать там лекции Фрейда?

Кивнула еле заметно… И как голова её ещё удерживалась на шее?

Неожиданно оживилась:

– Я подробно консультировалась с Фрейдом, когда писала работу об абстрактных образах сознания, предстающих вдруг в вещно-материальном обличье, словно вторгающихся в бытовую реальность. Такие психофизические феномены удавалось зафиксировать вполне строго, в этом смысле и опыты спиритов не стоило бы считать заранее чистой фантастикой. Вдруг? Да, «вдруг» может быть сном, трансом, нервным перенапряжением, особым возбуждением или волнением, вызванными «образным перенасыщением» сознания, но чаще всего такие феномены сопутствуют гипнагогии, трудноуловимому творчески активному состоянию между сном и явью.

– И как фрейдизм мог быть связан с подобной гипотезой?

– Никак, – пожала костлявыми плечами.

– Атмосферу гипнагогии Хичкок зримо запечатлевал в своих фильмах, – сказал Германтов, вспомнив киноведа Шумского.

– Возможно, художественные открытия недалеко отстоят от научных, – зачерпнула половником бульон, – но я не видела фильмов Хичкока.

– Его образы гипнагогии неизменно такие тревожные.

– Возможно, он прав: гипнагогия – среда обновления феноменов, а рождение нового вызывает всегда тревогу.

Подлила бульон Игорю.

– Меня принимали и дома у Фрейда, его дочь была моей ближайшей подругой, – заговорила медленнее и всё тише, тише, жизненная энергия, казалось, опять и окончательно вытекала из неё. – Но Фрейда и, особенно, фанатично преданных учителю учеников и учениц его я не взлюбила, они, нетерпимые к идеям других, – виновато посмотрела, – были мне contre coeur… так, – рассеянно думал Германтов, переводя для Игоря: не по сердцу – вот и между мною и Фрейдом всего-то одно рукопожатие.

– Русский писатель, Набоков, не терпевший Фрейда, писал, что фрейдизм родился от прикладывания греческих мифов к детородным органам.

– Остроумно. Но я Набокова не читала, – отнесла глубокие тарелки в кухоньку-нишу, к мойке.

– У нас, – продолжила свой рассказ, – была большая интересная компания: музыканты, художники… – кто? – у Эсфири слезились покраснелые невидящие глаза. – Мне ближе других был Оскар; какой Оскар? Оскар Кокошка. На десерт Игорь быстренько нарезал фруктовый салат: груши, киви, персики, апельсины. – Помню, мы вместе, шумной компанией, ездили в Париж, Берлин, Прагу, помню, – вам это может быть интересно, – в Праге была большая выставка русских художников-эмигрантов, помню, нам на той выставке больше всего понравились живописные коллажи как раз не художника, а одного писателя, кажется, Ремизова. Да, у меня одно время и из России была подруга, тоже художница, она тогда жила в Париже и в Вену ко мне приезжала в гости… потом я агитировала её со мной отправиться в Палестину, она приехала, но ненадолго, не прижилась в жаре, пыли, были, помню, в тот год невыносимые песчаные бури…

Только этого не хватало: Соня? Пил белое местное вино, вполне приличное. – Всё связано-перевязано, какая уж тут реальность: всё как во сне.

И случайная встреча с Эсфирь была – неслучайной, ибо послужила напоминанием о тотальной увязке всего со всем?

В любой случайности прячется хоть какой-то смысл, делающий случайность – неслучайной?

Приехали.

Потом выяснилось, что, пока они ехали в Тель-Авив, Эсфирь умерла.

Не спасали от жары неподвижные дырявые тени акаций.

Странный город… дни верхоглядства торопили к выводам: Иерусалим удивлял многовеково-мифологической обыденностью своей, а худосочно-новенький Тель-Авив очевидными невнятностями – разочаровывал? Пыльный, выжженный солнцем городишко в пустотно-скучноватой сердцевине своей и, правда, он же, неожиданно-оживлённый, – с краю где-то, поближе к морю, куда, вдруг сконцентрировавшись, выплёскивается, едва спадает жара, вся нерастраченная за день энергия горожан, вот вам, очнувшимся, пожелавшим набраться впечатлений под вечер, – кипящая, торговая улица в квартале от набережной, параллельная ей, и…

Задержался у магазинчика с кистями-красками, – фантомные боли несостоявшегося художника? Мольберты, этюдники разных размеров, флаконы с растворителями, буковые ящички с рядами тюбиков, наборы разноцветной, разнооттеночно-нежной пастели, картонная коробочка с рисовальным углем…

Опять, – Бобка, опять; вот она, воистину фантомная боль.

И нет от неё лекарств?

Несколько квартальчиков белёного, с учётом светлейшего проектного замысла, но давно облезшего, пятнисто-посеревшего, обшарпанного, воспроизводящего усталые идеалы Баухауза города, который разомлел под раскалённым небом; «красота для всех»? – социалисты-сионисты свято верили во всесильную рациональность простенького жизнестроительства? Впрочем, всё поинтереснее, позатейливее, чем в функционально-азбучных строчках Гропиуса: вон там – разновысокий объём со ступенчатым фасадом вдруг зацепляет измученные солнцем глаза, а там – даже каскады террас, глубокие лоджии; вполне пристойный, – и нескучный, даже живописный! – конструктивизм; редкостный белый конструктивизм, аскеза, не чурающаяся некой творческой лихости; забавно: социализм в головах, эмигрировавший в пекло пустыни, – иногда вместе с головами, – преимущественно, покинувшими протестантский Север, породил особый южный конструктивизм, его бы стоило отреставрировать; да, подстать югу и бытовые детали, тут – вялится хурма, там – коллекция тыкв; в глубине лоджии – тень, а там, в чернильной тени, – гамак для послеобеденной дрёмы…

И даже под бесформенными акациями, близ утыканной подражательно-провинциальными высотками набережной, у кромки замечательного широченного пляжа, в синевато-пятнистой, но скорее воображаемой, чем реальной тени, – зависли гамаки с безжизненно-обмякшими телесами; море волнуется, но почему-то – без ветра; море гонит к берегу голубые складки, а словно не дышит, от жары не спастись…

Кажется, что не удалось бы охладиться-спастись и в море.

Но дальше, дальше – к главному.

На пригорке – Яффо; внизу болтаются лодки… но полуголые арабы не разгружают уголь, не тащат наверх корзины с углем. Прогресс налицо! Люля-кебаб и витринки с надоедливыми всемирными сувенирами, да ещё объёмные витринки с прозрачными, будто бы для дорогой парфюмерии, глянцевыми коробочками – в каждой по орхидее, а меж орхидеями выставлены какие-то разъёмные никелированные окарикатуренные фигурки, поделки модного регионального скульптора-ювелира; и кофе варят в противнях с крупнозернистым серым песком; и – запах горелого мяса, лавра; пыльные туи; как в Гагринском парке.

Ещё дальше.

К воде?

К воде, к той воде…

Панельный скучненький пригород с пяти и девятиэтажными домами-брусками, на первый взгляд, неотличимый от Купчина, Ульянки и прочих Черёмушек; правда, дома-бруски были разбросаны по складкам и лбам рельефа; пригород, – Одессы, Феодосии или Керчи? Ну да, всё до туповатой боли знакомо: торопливая индустриально-удешевлённая «красота для всех».

Над пляжем, – иссечённые тропинками крутые склоны, поросшие сухой желтоватой травой, красновато-грязные осыпи, обрывчики с бурьяном, с застрявшими в тусклых неживых кустиках-колючках клочками газет и целлофановыми пакетами; под обрывчиками – пятнистый, белёсо-серый песок… крикливые матроны; отцы семейств на тонких ножках, с животиками, в панамках или кокетливых шапочках с цветными плексигласовыми козырьками.

Волнение усилилось? – глухие удары о берег, шлепки, ленивые вскипания и расплющенные откаты пузырящейся пены.

И – поодаль – прерывистая цепь волноломов из бурых бугристых глыб, захлёстываемых… несколько рукотворных скал-крокодилов? Пунктир из застывших в волнах крокодилов; на спинах крокодилов, – колонии чаек.

И повыше, над спинами, – сгущения белых подвижных точек на фоне тёмных рваных облаков; пасмурно.

Коричневатая полоса мокрого песка… останки раскисшей медузы, огрызки яблок, облепленные осами, апельсиновые корки, персиковая косточка, зелёный осколок бутылочного стекла; как на диком пляже где-нибудь в Евпатории?

И чайки так же, как повсюду, кричат, – скрипуче-противно.

– Здесь, – сказал Игорь.

Серый длинный наклонный шест с чёрной тряпкой на конце мотался в тусклых седых волнах.

Туда-сюда… и с какими-то зигзагами-кругалями, припаданиями, – туда-сюда в разных плоскостях; как обезумевший маятник-метроном.

Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда.

И – вверх-вниз при этом, вверх-вниз.

Шест шатается, а пляж живёт своей жизнью: шлепки по мячу, детский плач, детский смех.

Плеск волн.

Гул в голове, беспорядочный шум в ушах.

Туда-сюда, туда-сюда.

И вверх-вниз.

– Здесь коварное течение, – сказал Игорь, – её так и не нашли, её течение унесло в море, теперь всем здесь запрещено купаться… Игорь ещё что-то пояснял ему, а Германтов, пытаясь слушать Игоря, ощутил, однако, на миг какой-то, но ощутил, словно миг растянулся, дотянувшись до далёкого прошлого, как Катя беспомощно ухватилась безжизненно-прохладной рукой за его плечо, а он, загребая, спасая её, поплыл в тёплой мутной воде к такому близкому желанному зелёному берегу, к срезанным травой стройным белым колоннам Камероновой галереи.

В царской луже не утонула.

А здесь? Коварное течение… и гнусный крик чаек.

Что она увидела на земле обетованной за миг до того, как над головой её равнодушно сомкнулись волны, – замусоренный обрывчик с сухими былинками и бруском панельной пятиэтажки?

И что после неё осталось?

Памятник, знак запрета, – этот припадающий к волнам, шатающийся шест с тряпкой, – отупело смотрел на отвратительно-шаткий шест Германтов, – ни за что Катя не смогла бы вообразить такой памятник на своей могиле.

А средиземноморскую свою могилу могла бы вообразить?

– Катя говорила, что яблоки здесь не пахнут, – сказал Игорь, когда они по пути к автостоянке проходили мимо фруктового развала. – И мороженое – невкусное, какое-то водянистое.

И были ещё тихие похороны Эсфири, дожившей чуть ли не до ста лет, – грешным делом, подумал Германтов, – исключительно для того дожившей, чтобы дождаться его прибытия на Святую землю и сварить ему куриный бульон? В яму с рваными каменисто-твёрдыми краями опускали нечто удлинённое, завёрнутое в серенький бязевый саван; все свершения-треволнения сверхдолгой жизни итожил этот серенький погребальный свёрток? В автобусе, в маленьком телевизоре, висевшем на кабине водителя, пела Лайза Минелли… Вернувшись с кладбища, с удивительным для самого удивлением рассматривал в комнате Игоря знакомые вещицы: угреватую раковину с соблазнительно раскрытыми розовыми губами, чёрную бархатную подушечку. И назавтра был Судный день, когда по тротуарам скорбно прогуливались молчаливые родители с постно-серьёзными физиономиями, а вот дети, будто все ошалели: с выкриками, взвизгиваниями, грохотаньями, дьяволята и малолетние фурии наперегонки носились на роликах, досках с колёсиками, самокатах; и был перед отъездом в Хайфу, накануне отплытия, субботний голодный вечер в будто бы вымершем городе, многоконфессионной святыне обетованной земли, – вчера ещё брызжущей яркостью, пахучим изобильным разнообразием снеди поражал рынок, – какие маслины! – восторгался Германтов. – А какая селёдочка! – по-русски подсказывал-подначивал продавец… – и на тебе, думал Германтов, выкуси: сплошь закрыты были ларьки, забегаловки, кафе, рестораны; в сонно-безлюдном мраморном вестибюле шикарного «Царя Давида», – потоки золотого света стекали по мрамору на огненно-красные ковры, а высокие стеклянные двери в ресторан, как и положено было вожделенным дверям, которые вели в рай, – на замке; однако, – Игорь хлопнул себя ладонью по лбу, завидев шлемовидную башенку вдали, в прогале между деревьями, – греческий салат и датские бутерброды с бельгийским пивом подносили в дворике христианского культурного центра, тоже по случаю иудейской субботы безжизненного, лишь призрачно отсвечивавшего слепыми стёклами, однако, не отказывавшего в скудном хлебе насущном; в дворике – всего-то шесть столиков, из них заняты были два; уселись… увядал оранжеватый цветок в вазочке, слабо горела настольная лампочка под присобранным матерчатым абажурчиком, розовым, в белый горошек; блеск луны проливался сквозь тёмную листву.

– По субботам в Иерусалиме поголовный сеанс голодания? По субботам – вообще не едят?

– Только дома, после молитв и захода солнца.

Подошла официантка.

– Юра, как поживают твои наполеоновские планы? – вдруг спросил Игорь, когда у них приняли заказ; и вскинул голову, и посмотрел так же хитро, как и давным-давно, в ленинградском детстве.

– Планы начинают осуществляться, – отвечал, оправляясь от неожиданности, Германтов. – Я дописываю книгу.

– Уже есть название?

– Есть: «Зеркало Пармиджанино».

Игорь не отводил вопрошавших глаз, и Германтов стал рассказывать ему о никому не– известном, но нагловато-предприимчивом живописце из Пармы, внезапно покорившем папу Климента VII и, затем, конечно, весь культурный Рим, своим автопортретом, исполненным на выпуклой деревянной сфере.

– Ты всех римских пап знаешь по именам?

– Не всех, – смеялся и… вспоминал, что такой же вопрос сам когда-то задавал Соне, вспоминал такой же Катин вопрос о папах.

– Римских пап, – сказал, – побольше, чем наполеоновских маршалов, я только тех знаю, чьи имена тесно связаны с искусством.

– И чем же ещё, помимо доверчивости к разворотистому провинциалу-мазиле, – весело глянул Игорь, – знаменит этот Климент VII?

– Можно лекцию прочесть, но ограничусь введением. Начнём с того, что он, второй, после Льва Х, римский папа из правившей во Флоренции семьи Медичи, был незаконнорождённым сыном Джулиано Медичи, заколотого кинжалом заговорщика накануне рождения сына, и флорентийской красавицы, умершей через несколько дней после его рождения… судя по всему её чудесный лик перенёс Боттичелли на главные свои полотна; Боттичелли, будучи другом Джулиано, был тайно в неё влюблён.

– Удар кинжалом, тайная любовь, романтическая смерть, – вокруг искусства так интересно?

– Очень! Искусство притягивает к себе из череды дней всё самое интересное, чтобы сохранить для вечности в сложных формах иносказания, – Германтов, однако, уложил всего в несколько минут полудетективную историю жизни незаконнорожденного Климента VII.

Игорь слушал с неослабевавшим вниманием и даже высказывал профессиональные сомнения профессионального военного относительно полной неприступности Замка Ангела, где укрывался от захвативших Рим врагов-ландскнехтов Климент VII.

– Так чем же папу так поразил автопортрет на сфере?

– Мне, – не вдаваясь в подробности, признавался Германтов, – не очень-то близка манерная живопись Пармиджанино сама по себе, однако в эффекте искажений реальных черт натуры на сфере, искажений, какие бывают в кривых зеркалах, – а выпуклые зеркала уже тогда использовались при бритье клиентов в цирюльнях, дабы непропорционально-резко увеличивать в зеркале выбриваемые фрагменты лица, – мне привиделось скрытое за внешними эффектами обобщение; вроде бы, частный случай в художестве… но экспрессивная изобразительность всполошившего когда-то Рим автопортрета обусловлена ведь не только и не столько догадливой наблюдательностью юного Пармиджанино, но – образной природой искусства как такового; искусство ведь – вовсе не точное отражение реальности, отражения искусства прихотливо-сложны, они вовсе не порождаются пассивным зеркалом.

– Искусство искажает реальность? – неуверенно смотрел Игорь. – Вот уж никогда б не подумал.

– Не саму нашу реальность, вот эту, что вокруг нас, она-то при любых вывертах искусства останется неизменной, – черты ведь живого Пармиджанино не переменились от того, что написал он необычный, с деформированными контурами и преувеличенными чертами лица автопортрет, а вот произведение искусства…

– Искажённая реальность, – одна?

– Искажённых реальностей должно бы быть столько, сколько заинтересованных зрителей оказывается перед картиной художника; каждый из зрителей в идеале превращается в соавтора картины.

Игорь смотрел неуверенно.

– Ну да, такова природа искусства, – в каждом произведении внутренним усилием художника, заметно ли, незаметно, но преломляющим примелькавшиеся образы внешнего мира, создаётся своя реальность, новая, которая в свою очередь индивидуализируется теми, кто её воспринимает.

Для примера Германтов намеревался было напомнить Игорю эрмитажного Матисса, но… промолчал.

– Новая реальность создаётся в искусстве, именно, – повторил, как если бы никак не мог поверить германтовским словам, – реальность? Странно, я впервые это от тебя слышу…

– Как? Ты не прислушивался к нашим с Катей долгим кухонным разговорам?

– У вас свои были боги, у меня – свой.

– Какой?

– Марс.

В бокальчиках медленно оседала пена.

– Юра, – Игорь, разлив пиво, всё ещё смотрел на Германтова, как на пришельца с другой планеты, – ты действительно хочешь проникнуть в тайну искусства, – в тайну создания какой-то новой реальности?

– Ты ухватил суть моих наполеоновских планов.

– По такому случаю бы самое лучшее вино пригодилось, но мы и пиво выпьем за твои будущие успехи, – поднял бокальчик.

Неохлаждённое пиво, зачерствелый хлеб, вялый салат.

– Кафе паршивое, – сказал Игорь и, помолчав, тихонько добавил: как-то, и тоже в Субботу, мы перекусывали здесь с Катей.

А часа за два до этого скудного прощального ужина под оцепенелыми чёрными деревьями Германтов, сам не понимая зачем, вновь поднимался на Масличную гору; перед ним лежал весь палево-румяный, словно пастельными мелками подкрашенный предзакатный Иерусалим.

Не понимая зачем?

Поднимался на Гору, чтобы, властным взглядом убрав несколько многоэтажек, изуродовавших волнистые контуры далёких холмов, опять прочувствовать природность всего того, рукотворного и мифотворного в древнем ландшафте, что предопределило его, ландшафта этого, библейскую славу?

И ко времени поднимался: розовыми, а вот уже сиреневыми, вот и лиловатыми, но словно невидимыми крупинками краски пропитывался отяжелевший воздух, – уже готовилась опуститься ночь.

Пожалуй, не опуститься, – упасть.

И где же – куда подевалась? – пастельная нежность предзакатных оттенков? Уже словно резко переключали направления, избирая тот ли, этот объект внимания, яркие небесные лучи перед тем, как совсем померкнуть… и это были чудесные мгновения светоносной яркости напоследок, перекраски живописной вполне перед грядущей бесцветностью, но – перекраски, словно бы в театрально-декоративном духе, как если бы не кисти в жадно-размашистой укрывистости своей перекрашивали тут и там землю и священные камни, а экспрессивно заменялись цветофильтры невидимок-софитов, менявших к тому же свои прицелы, – скоротечная, неповторимая, как казалось, пляска интенсивных цветов; запылали фрагментарно стены старого города, так и эдак, под разными углами, повёрнутые к заходящему солнцу, змеевидно и с изломами ползущие по холмам; гигантский, оранжево-жёлтый, а вот уже и огненно-алый мазок дрожаще полоснул по дальним воспалённым холмам, впадина же справа, разверзшаяся вроде б неподалёку, на подступах к необозримой иудейской пустыне, потерянно, словно пеплом её навсегда засыпало, почернела; да, пламя пожирало дневные краски и быстро текло вверх по склонам, одолевало любую крутизну с лёгкостью, и, – горячо огладив попутные горбы и макушки, как бы охладевало на округлых вершинах, обречённо истаивало-выцветало на излёте своём; а коричневато-малиновые, и – сразу, без оттеночных переходов, – чернильно-лиловые мазки торопливо сгущались в глубоких складках-низинах… год за годом, век за веком всё в смешениях цветов многокрасочно повторялось, вечера обращались в ночи, однако казалось, что именно эта пространственная палитра в красочной изменчивости своей, – самая щедрая, единственная. Дышать ему было нечем? Холодно было ему или жарко? Его била дрожь в этой динамичной многокрасочной духоте, он испытывал такое волнение, как если бы угодил непосредственно в кромешное «ядро темноты». Но кто управлял общей свето-цветовой метармофозой? И кто же орудовал так размашисто и смело невидимыми кистями, кого желал перещеголять в колористической необузданности и интенсивности безвестный небесный живописец, макая кисти в такие живые краски, – Рериха? Сарьяна? Рокуэлла Кента?

На аморфно расплывшуюся вершину Масличной горы беззвёздное пока небо ещё сеяло слабый свет, ещё можно было что-то различать под ногами.

Меж кустиками с маленькими глянцевито-тёмными листиками ветвились резиновые трубочки искусственного полива.

Германтов присмотрелся: из ближайшей к носку ботинка трубочки медленно-медленно, со спазматическим усилием, выдавилась одна жемчужинка-капелька, – подождал, выдавилась другая…

Вот и капельки потускнели.

Вот и упал тяжело бархатный полог ночи, насквозь пробиваясь-продырявливаясь на глазах электрическими компостерами… пряно запахли цветы; как когда-то в Алупке… астральные астры?

И, подчиняясь внезапному таинственному сигналу, с сизо-чёрного звёздного неба озарение снизошло на Германтова; зачарованно смотрел он с Масличной горы на Иерусалим, отдавшийся было разгульному шабашу красок, но всё же, – покорившийся ночи, а нежданно увидел ясно и сразу, тоже откуда-то сверху, причём, одновременно с нескольких, разнесённых пространственно точек обзора и сквозь густое жаркое марево, – Рим, а увидев этот узнаваемый, но невероятный Рим, будто бы в радостном забытьи увидев, понял, – опять-таки сразу понял, – как он когда-нибудь напишет о Риме.

Да, когда-нибудь, но – непременно!

И быстро замысел уточнился: не с нескольких, а… а, – вот оно, озарение! – всё мигом конкретизировалось: с семи, – градообразующих, каких же ещё? – точек обзора он увидит Рим, – семь раз, с каждого из холмов, поочерёдно увидит он в разных сочетаниях-наложениях шесть других холмов, да к семи точкам зрения прибавится ещё одна, как бы обобщающая, как бы сводящая воедино семь разнонаправленных взглядов на Вечный город… да, стоял на Масличной горе, боясь шелохнуться, а будто бы озирал исторические горизонты в единстве их и ощущал locos parallelos… но что общего, что, помимо исторических связок и перевязок? Мягкая монументальность ландшафтов? Находясь в Иерусалиме, на Масличной горе, уже с холма на холм он переходил в Риме и фиксировал взгляды свои с каждого из холмов на весь город, на остальные его холмы, да ещё и поднимался по вечерам на Пинчо, тоже холм вообще-то, напомним, тоже значимый и значительный, даже – многозначительный, для римской топологии и истории, хотя к мифологической семёрке холмов и не принадлежащий…

Да – семь с половиной взглядов!

И не зря сегодня утром, когда стоял перед зеркалом, ему вспомнились эти семь с половиной взглядов на Рим, не зря.

Синергетический эффект… да, он неизменно надеялся на этот эффект, ведь прошлые его книги не раз ему помогали неожиданно для него самого формовать книги, находившиеся в работе.

А пока, закрыв глаза, мысленно перелистывал свою книгу о Риме, вновь возвращался к перипетиям её рождения.

Или, точнее, – к перипетиям вынашивания?

И почему же поглощённый ночною тьмой шабаш иерусалимских закатных красок, так разбередил, возбудил, так…

Старая песня.

Германтов, напомним в который раз, многократно ведь начинал свои изыскания сызнова, ибо пережитое заставляло его искать исходно-отправные, привязанные к конкретным местам-временам, но будто бы всё ещё блуждавшие по городам-странам и годам точки активизации, в коих снисходили на него озарения и спонтанно зарождались те ли, эти идеи и откуда вроде бы непроизвольно начиналось их, тех идей, развитие; мысленно листая-перелистывая книги свои как воплощения тех идей, он, как видели мы уже на примере вынашивания-рождения одной из книг его, «Лона Ренессанса», пытался вспоминать и уточнять внешние поводы для толчков чувствам своим и подсказок уму: выстраивал так и сяк долгие, тянувшиеся сквозь годы, причинно-следственные цепочки, как накрепко спаянных, так вроде бы и вовсе не связанных между собой событий, больших и мелких, логически обусловленных и как будто совсем случайных и… для разных книг – обязательно разных, для каждой книги, – своих; вот и сейчас, чтобы перепроверить себя, выстраивал он цепочку из зыбких звеньев-событий, которые, однако, в конце концов привели его в закатный час на Масличную Гору; «случайно и просто мы встретились с вами», – пел тихонько транзистор на красно-гранитной полукруглой скамье, – такое было начало, такое вдохновляюще-загадочное тогда, но такое уже далёкое, с блеском-плеском Невы, а в конце долгой-долгой событийной цепочки уже полыхали, менялись, смешиваясь, и – угасали краски, скупо выдавливались из ползущих по земле резиновых трубочек жемчужные капельки; получалось, как ни удивительно, что не зря смотрел он на примитивный макетик-муляж Голгофы и точил лясы с вальяжным красавцем в кашемировой коричневой рясе, не зря появилась в его жизни на вечер всего-то, казалось бы, необязательная, но почти сто лет прожившая для этого появления Эсфирь… без одного звена не было б и другого, на то и цепочка, всё, выходит, что было с ним, было не зря: чувства и мысли Германтова, заворожённого живописью иерусалимского заката, который преобразился специально для него в «ядро темноты», в средоточие творческих энергий, внезапно сконцентрировавшись, переметнулись в Рим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю