Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 73 (всего у книги 97 страниц)
Выпил и, овладев собой, начал пересказывать то, что когда-то ему довелось узнать; Соня вновь курила и говорила, а он слово в слово повторял её рассказ о боях врангелевцев с красными отрядами на Перекопе, о паническом отплытии из Ялты на последнем пароходе в Константинополь, о переезде в Мюнхен… почему-то с дальнейшими сведениями Германтову жаль стало расставаться, умолк.
– А дальше-то что было с ним, дальше? – в один голос заторопили. Динабург машинально огладил взъерошенные только что волосы, Житинский, почуяв приближение редкостного сюжета, вскочил из-за стола, начал, задевая книжные полки, нервно и быстро ходить по комнате.
– Дальше, – самое интересное. – Вяльцевский муженёк, ненавидевший по понятным причинам евреев и комиссаров, прятал на своей мюнхенской квартире Гитлера, когда того, после пивного путча, разыскивала полиция…
Надо ли добавлять, что слушали Германтова с нараставшим вниманием? – его оцепенелое напряжение передалось слушателям, тем более, что судьба Вяльцевского мужа косвенно пересеклась в пересказе-рассказе с судьбою Набокова, который тайно, но победоносно тогда покорял читателей.
– Что потом, после отсидки в сибирском лагере?
– Понятия не имею; он ведь с нацистскими бонзами якшался в самом начале, когда они только шли к власти, а потом он всё же не совершал никаких особенных преступлений и, отсидев в сибирском лагере, надеялся вернуться в Германию.
– Известна его фамилия?
– Я возможно что-то путаю, но запомнил что-то шепеляво-шипящее, – Василий Шелепнёв или Шелешнёв.
– Да, Василий, а вот фамилия у него, кажется, была другая, подлиннее, почему это – строго смотрел Гена, – Шелепнёв-Шелешнёв? Никакой он не Шелепнёв.
– Это – условно, у него спереди нескольких зубов не было, он будто бы из-за этого отчаянно шепелявил и так его для простоты называли зэки.
– Бискупский, по-моему, – вспоминал настоящую фамилию Гена: да, Василий Бискупский. А как он выглядел? – спросил явно взбудораженный Гена, похоже, он уже не считал свой роман дописанным до конца.
– Мне запомнилось только, что вдобавок к идейной фашизоидности, был он после всех испытаний своих и внешне пренеприятным типом, и что-то после ранения на Перекопе с глазом у него случилось, веко дёргалось, а вот каков облик был у бывшего бравого офицера, – не знаю.
– Я знаю, – сказал Соснин; совсем неожиданно.
– Вечер откровений! – окнув сильней обычного, воскликнул Дудин.
Теперь уже все смотрели на Соснина.
Казалось, и сам он был удивлён.
Даже – смущён-растерян.
– Картина вдруг ожила… – как бы оправдываясь, начал Соснин, – в студенческие годы наш курс отправили в Казахстан, в Павлодарскую область, на целину, – он заговорил побыстрее, – эшелон задержался в Кулунде, мы повыпрыгивали из теплушек… жуткое, я вам скажу, местечко: земля какая-то выжженная, загаженная и паровозной гарью присыпанная, ни деревца, ни травинки, и грязь особенно сгущалась вокруг одинокого турника, – несколько ветхих серых бараков, штабель брёвен, а достопримечательностью в этой безнадёге была грибовидная обдёртая кирпичная водокачка и привязанный к ней тощий верблюд.
– Ну и…
– Мы в теплушках дней шесть тащились с долгими стоянками на запасных путях, полуголодные были всю дорогу, на каком-то огороде под Омском, когда застряли у закрытого семафора, накопали картошки, а в Кулунде на костре сварили… он к нам подошёл, чтобы прикурить… и присел чуть поодаль, курил, мне показалось, с интересом к нашей болтовне прислушивался, словно мы из какой-то другой страны, – страны, где он никогда не бывал, приехали; я его даже угостил картофелиной в обугленном мундире; он, помню, и соли попросил.
– Откуда ты знаешь, что – он?
– Так тип, действительно, был противный, врезался в память, а портрет, который Юра набросал с чужих слов, я сейчас легко смогу уточнить, – Соснина мучил аллергический насморк, говорил Соснин, хлюпая носом, – пожаловался даже, что в пору тополиного пуха ощущения такие, будто изнутри нестерпимо чешутся ноздри. – Он, – Соснин прижимал к носу платок, – темно-коричневый был от солнца, морщинистый, с гниловатыми, прокуренными зубами, с рябыми шелушившимися залысинами: я не мог его не запомнить. Ну и глаз у него явно был повреждённый, – полуоткрытый, с мутно-белёсой плёнкой, и веко дёргалось и нескольких зубов не было у него, а те зубы, что оставались… были жёлтые от никотина. Отталкивающе-противный тип; при этом что-то притягательное, даже что-то значительное в нём ощущалось, правда, я чувствовал его сильное эмоциональное поле, наверное, поэтому так запомнил, а сейчас… столько лет прошло, однако же как сейчас его вижу.
После неожиданного рассказа Германтова, совсем уж неожиданно подтверждённого свидетельствами очевидца-Соснина, помолчали, по-своему переживая услышанное, – сосредоточились на крепчайших сладковатых коктейлях, уже и солнце светило, уже и трамваи пошли, а вдруг у всех гостей дикий аппетит проснулся, позабыв о возведённых в ритуал правилах, Гена, – после десертов и пирожных! – наскоро вскрывал запасную банку сайры, нарезал колбасу.
«Говорят я опьянела, но вина я не пила…»
С Сосниным потом, по утренней прохладе, дошли до угла Большого, до этой ювелирной витрины.
По асфальту скользила позёмка тополиного пуха.
Изрядно захмелевшие, говорили об удивительном Гене, внутренне таком напряжённом, закрытом, лишь на своих днях рождения словно бы отчитывавшемся о сделанном за год; как страшило Гену забвение… говорили о непрерывном пополнении им картотеки модерна, о фотоохотах на петербургские брандмауэры, выразительнейшие в немоте своей, о необъяснимо, – восторг и укор, самоирония пронзительного эстетизма? – воздействующих белых стихах…
А свой роман «Зелёные берега» Гена Алексеев не стал дописывать: не захотел добавлять нового героя, который, мало что вполне мог при яркости своей биографии затмить уже выписанных героев, так ещё стал бы для автора, влюблённого в Вяльцеву, героем-соперником, или хотел дополнить, возможно, хотел и переписать роман, но не успел… когда Германтов случайно повстречал Гену на Невском, у «Аэрофлота», – это была их последняя встреча, – и они зашли выпить в магазин «Фрукты-Овощи», тот, что был в советские времена на углу Кирпичного переулка и Малой Морской, в магазине том, в темноватом уголке, разливали… пили какую то дрянь у мокрой полочки с неубраными стаканами, Гена к поразительной судьбе Вяльцевского мужа не возвращался, нет, он заговорил о замысле нового своего прозаического сочинения с весёленьким названием «Конец света». Ну а роман «Зелёные берега» с предисловием Житинского был издан, имел успех. – Вспоминается мне ненаписанный постскриптум к лирическому алексеевскому роману, наверное, потому, – разрешал свои сомнения Германтов, радуясь, что наконец-то нащупывается сам принцип отбора одного хотя бы воспоминания, явно контрастирующего с лицами и картинками из его, германтовского, прошлого, – да, у него-то в биографии никаких резких перепадов не было, никаких приключений, зато бурная и вполне при этом эпическая жизнь отвратительного, но притягательного Бискупского-Шелепнёва-Шелешнёва, сама жизнь его, взявшая старт в серебряном веке и осенённая прекрасным символом его, Вяльцевой, а затем вросшая в войны-революции-репрессии переплавленного в железо века, стоила многих приключенческих наворотов: завязки-кульминации-развязки явно были в реальной жизненной истории Бискупского-Шелепнёва-Шелешнёва, заквашенной на всемирном зле, на тщательно выисканных судьбой местах боёв и странствий героя, как, собственно, и бывает в художественно-выисканном сочинении; взлёты и падения, невероятный по закрученности сюжет её, жизни, даже будучи пунктирно прочерченным, и сам по себе не отпускал бы внимания…
Вот, пожалуйста: тип, любовь, судьба… тип, словно готовый позировать романисту тех канувших культурных времён, когда ещё писались и читались сложные книги.
Так, реальность: пресоблазнительная россыпь брильянтиков на чёрном бархате, как крупные звёзды на небосводе, в стекле, – призрак в плаще и берете.
А воспоминания, одолевающие на старости лет, – это прощания, – говорила Анюта, – прощания со всем тем, что было с тобой и у тебя, понимаешь? Ещё как теперь он понимал её, ещё как, но… – осенило Германтова, – у воспоминаний есть ещё и тайная функция, – это не только слезливо-пассивные прощания с прошлым, не только благодарности ему и попрёки, это, – дрожью пробивала простейшая мысль, которая почему-то никогда его прежде не посещала, – это расследование; скрупулёзное расследование – убийства. В конце жизни каждого поджидает смерть, этакое при рождении ещё запланированное Богом, задрапированным в тогу судьбы, убийство, и я… я сейчас, опережая смерть свою воспоминаниями о долгой жизни, превращаюсь невольно в сыщика-криминалиста: ищу мотивы будущего убийства, расследую ведущие к нему события и обстоятельства, перевожу случайности в ранг закономерностей, перебираю улики?
Улики жизни, улики жизни, – давняя книга его о скрытных зависимостях между Искусством и Жизнью отозвалась неожиданным обиходным смыслом: частная жизнь, оказывается, нафарширована уликами; убийство ведь без сна и отдыха подготавливается в течение целой жизни.
«Не забыть мне вас, милые очи…» – затихая, но не теряя внутренней звонкости, прощалась Вяльцева.
А что в то солнечное июньское утро, захлопнув крышку патефона, читал Гена на посошок?
днём
кого-то зверски убили
чьё-то тело
кажется женское
разорвали на части
Да, устрашающе-усыпляюще растянутая завязка… Всё, – усмехнулся Германтов, – как в жизни бывает; да, сперва, монотонность ритма, нарочитое опрощение предварительных смыслов стиха:
я представил себе лица убийц
у одного были гнилые зубы
у другого – красные глаза
у третьего был зоб на шее
у четвёртого была язва на щеке
у пятого был шрам на лбу
но шестой был красив как Антиной
остальные
примет
не имели
вечером
радио сообщило
что в северной части Соединённых
Штатов
прошёл небольшой дождь
а на всей территории Индии
стоит сухая тёплая погода
температура воздуха 32–34 градуса
радио сообщило также
что сегодня
в Александрии
толпа изуверов
растерзала Гипатию дочь Теона
женщину ума необычайного
итак
Гипатия уже мертва
пройдёт лет восемьсот
и родится Данте
подождём
Растянутая завязка, почти всё это длинноватое стихотворение – завязка, а развязка-то – всего в одной строчечке, состоящей из одного слова.
Да, растянутая завязка понадобилась для того, чтобы затем, одним словом…
Подождём?
Что-то нарастающе загрохотало, из водосточной трубы весеннее нетерпение выдавило ледяную пробку, разлетелись в снежной пыли осколки.
А облачко заслонило солнце, стекло потемнело, смылись чёрные, красные, зелёные отражения машин.
Германтов отошёл от витрины «Аметиста».
Переключился светофор: зелёный… сорвавшись, помчались машины, и Германтов продолжил свой путь.
Лахтинская, Лахтинская… сразу за вывеской «Milano», за модной мужской одеждой и суши-баром, Лахтинская, – по этой невзрачной улице будто бы пронеслись революционным вихрем, – литературоведы так и не определили в какую сторону пронеслись, – блоковские «Двенадцать», а на углу Лахтинской и Большого будто бы был когда-то деревянный дом, где обитала Ксения Блаженная, а потом деревянный дом заменили каменным, но и его разрушила немецкая бомба, а теперь вовсе не «будто бы», а во всём натуральном блеске на том углу, на месте памятного дома того, а затем послевоенного сквера, – стеклянно-пузатый, как водится нынче, универмаг, нда, «Galleri Apriori», бравурный итальянский марш: «Giotto», «Trussardi»…
A priori, a priori, a priori…
На ступеньках универмага золотозубые смуглые восточные девушки в пёстрых платках бойко торговали мимозой, у каждой – охапка мимозы… миновал густое пряное пьяняще-тревожное облако.
А за универмагом – опять джакузи за стёклами, но – джакузи каких-то специфичных моделей: узковатые, какие-то тесноватые, рассчитанные всего на одну отмокающую персону; джакузи, похожие на ладьи, челны, пироги, гондолы.
Гатчинская, а-а-а, тут поджидала Германтова новация: джакузи снаружи были облицованы разноцветной мозаикой; что ещё придумают?
Звонок.
– Юрий Михайлович, извините, это Надя из «Евротура», у меня, к сожалению, неважные новости – оба венецианских аэропорта в ближайшие дни не будут принимать самолёты, лететь придётся в Милан, но вы не расстраивайтесь, Юрий Михайлович, худа без добра не бывает, сможете, – пошутила? – костюмчик или ещё что сверхмодное прикупить себе в Галерее, там шопинг отменный, все вещи брендовые, или в Ла-Скала сходите на «Богему»… нет, нет, не сердитесь, это я так шучу, а от Милана до Венеции на скором поезде ехать-то всего-ничего, менее трёх часов, и не бойтесь случайностей: поезда на этом маршруте в отличие от остальной Италии никогда не опаздывают, точнёхонько, как в Германии, ходят, а по поводу перерегистрации авиабилета на миланский рейс, которую «Евротур» возьмёт на себя, я вам обязательно перезвоню вечером или завтра утром, не беспокойтесь, я буду вас держать в курсе.
– В Милане по-моему два аэропорта, – Германтов прервал её сверхоптимистичную воркотню.
– Не волнуйтесь и доверьтесь «Евротуру», вы благополучно прилетите в главный миланский аэропорт Мальпенса.
Отбой.
Надя-спасительница держит исправно в курсе, и – будет держать, и случайностей не надо бояться, на этом, – спасибо.
Да, угол Гатчинской улицы, а заодно – уголок Парижа, кафе «Жан-Жак» с суриково-красным фризом, двумя тёмно-зелёными маркизами над огороженной деревянным барьерчиком с цветочными ящиками уличной верандой, и чуть дальше по Большому проспекту – французская, – если косметика, то само собою, французская, – косметика, а на другой стороне проспекта – вызывающе-нагло высится поросячьи-розовая, со скучным многоглазьем окошек, стена новой гостиницы, которую возвела богатая якутская компания, добытчица и гранильщица алмазов.
Милан, Милан, – вернулось раздражение, – Милан уж точно не значился в его планах, с какой стати он должен будет лететь в Милан? Разве что и впрямь приспело ему прикупить брендовый костюмчик, отметиться в ложе оперы, а он об этих своих насущных желаниях попросту ничего не знал.
Быстро шёл навстречу слепящему солнцу, машинально отсчитывал улицы: Ораниенбаумская, Стрельнинская, Колпинская… проскочил даже громадный дом архитектора Претро, зажатый между Ораниенбаумской и Стрельнинской улицами, дом, размером в квартал, дом, которым обычно не отказывал себе в удовольствии, задирая голову, хотя бы фрагментарно полюбоваться. Какое волнение всегда вызывал в Германтове этот мрачноватый громоздкий дом! Да, дом-мастодонт, – отборный модерн, одиноко, но так многозначительно втиснувшийся в непрерывный ряд из невнятных неказистых фасадиков и пестровато-бесстильной купеческой эклектики Большого проспекта. Оглянулся: блестели водосточные трубы, смыкаясь в перспективе проспекта в какой-то причудливо-скошенный жестяной орган. Да, лучший на его вкус, конечно, лучший благодаря мрачноватой таинственности своей дом на пути в Академию; романтический северный модерн, грубоватый, как натуральная гранитная скала с неровностями, рваными краями, лишайниками; вроде бы нарочито неотделанный дом, шероховато-фактурный, – сколько волнующе-темной символики, чувствовал Германтов, сгустилось в этой тяжеловесно-мощной «неправильной», аморфной на первый беглый взгляд композиции с массивными угловыми башнями; словно всё ещё сомневающейся в себе композиции, словно продолжающей придирчиво переигрывать себя, поигрывая щипцами-фронтонами, шатрами, мансардами, эркерами, стрельчатыми порталами, ищущими в свою очередь, но будто бы так и не находящими себе достойного места, хотя все места эти уже были найдены безошибочно, с изысканно-фантастичной точностью…
Разумеется, Виктория Бызова тоже была раздосадована звонком из «Евротура», даже выругалась: на фиг ей этот воздушный крюк и пересадка на поезд в скучном бизнес-Милане?
Бызова не терпела, когда обстоятельства вдруг били по тормозам.
Может быть, арендовать в Милане машину?
Почему-то ей вспомнился вчерашний ресторанный рассказ старенького одноклассника деда, – как бывает? – дед испытывал судьбу с детских лет, играл в особую разновидность русской рулетки: сколько раз выбегал дед-школьник из двора Толстовского дома на проезжую часть Фонтанки? Так-то, машины в детстве его не сбили, а умер он, профессор Стенфордского университета, накануне оформления важного своего отктрытия, умер внезапно, из-за дурацкой случайности.
Нет-нет, никакой арендованной машины, избавьте, – ей вспомнилось также широченное, но забитое гигантскими фурами шоссе между Миланом и Венецией.
А Инга Борисовна Загорская, узнав об изменении авиамаршрута, только вздохнула: всё у неё в последние дни валилось из рук из-за спешки перед отлётом, и решила она не сопротивляться естественному ходу вещей; что проку сопротивляться?
Разве в её власти было поставить на крыло чартеры, прекратить забастовку или наладить электроснабжение в аэропорту…
Сейчас она, свернув послеобеднные дела в музее, уже целый час ехала на Петроградскую сторону; ей надо было проведать приболевшую внучку-школьницу, хотела также сделать покупки, ей нужны были лёгкие дорожные туфли, небольшой чемодан на колёсиках, – она вскоре купит и туфли, и чемодан на колёсиках, – ну а неприятный звонок из «Евротура» настиг её в автобусе, застрявшем в пробке после съезда с Тучкова моста, у поворота на набережную Ждановки…
Так, Колпинская улица, помеченная «Шоколадницей», и чёрноствольные прозрачно-зонтичные деревья, не тополя, кажется, – клёны, уходят вдаль, словно спеша воссоединиться со своими ветвистыми собратьями на островах, и Armani, и опять «Дикая Орхидея», как строго-геометричный брикет застеклённых цветущих джунглей, так, Ижорская улица, а у спуска в подвальчик, не доходя до Введенской, – плакат зазывает на фестиваль креветок, каракатиц, кальмаров.
Хм, только ряд декоративных, таких, как у Кремлёвской стены, голубых елей укрывал этот плакат-соблазнитель от укоризненного взгляда Добролюбова, назидательно державшего в руке раскрытую книгу; Германтову вспомнилось как Сергей Борисович Сперанский, когда проектировал розовогранитный пъедестал для памятника Добролюбову, попросил кого-то из студентов вычертить разрезы и планы.
Введенская?
А когда умер Сперанский?
Так-так, призрак-Введенский, в чёрном, длинном, как сутана, пальто, бормоча стихи, повстречался ему всего в нескольких квартальчиках отсюда, то бишь неподалёку от Введенской улицы, а когда в последний раз Германтов встречался в Париже с Шанским, они заказали в «Трёх окурках» креветки, правда, без каракатиц с кальмарами, так, Париж почему-то проигнорировал каракатиц и кальмаров в своём разнообразном меню, побоялся, наверное, перепачкать зубы едоков их густо-чернильным соком, так-так, захотите всё же полакомиться каракатицами и кальмарами, – милости просим к нам, в свободный от кулинарных предрассудков подвальчик на Петроградской стороне, так-так, абсурд правит миром?
«Сантехника-люкс»; взблескивают никелированные язвочки внутри, на дне и бортах, джакузи.
Введенская, Введенская…
Какое растянувшееся прощание…
На рассвете хоронил близких своих, а теперь хоронит друзей-знакомых?
Одному горсть земли кидает на крышку гроба, другому…
Введенская.
Германтов резко остановился, словно бы сделал стойку: если свернуть направо… в пяти минутах ходьбы отсюда, на Большой Зелениной, когда-то жил Вадик Рохлин, в школьные годы к нему неоднократно Германтов заявлялся после знакомства в зеленогорском пионерлагере. В квадратной светлой комнате Вадика, оклеенной бежевыми, с коричневатыми цветами, обоями, была угловая, большая, бело-кафельная, с медной дверцей, точь-в‑точь такая же, как у Махова, печка; одна из первых масляных картинок Вадика, написанных попозднее, сохранила ту заплывшую блеском печку, и окно с распахнутыми в небесное никуда створками, и лёгкий взлёт-дуновение невидимым солнцем пропитанной занавески; створки были открыты в комнату, как бы вовнутрь, а казалось, что в никуда? – за окном, внизу и по другую сторону мощёной брусчаткой улицы, был за железной решёточкой натуральный сквер с клумбой и розовым кубиком общественной уборной, а по улице шумно и звонко, болтаясь на сцепках, вдоль сквера неслись трамваи, был в тот день футбол на Крестовском острове, возможно, ещё на стареньком, с «вороньей горой», Динамо или уже на Кировском стадионе, – на подножках вагонов висели слипшиеся в немыслимые чёрные гроздья болельщики…
День был пасмурный, да?
Да, потом и дождик полил, а Вадик сказал со своим характерным сухим смешком: ничего, матч состоится при любой погоде.
Потом Вадик показал маленькую репродукцию… – всегда находил он в живописи что-то сверхудивительное: это был Лотто, «Благовещение», совершенно неканоническое, ошарашивающее уже своей композицией, – о, Германтов, спустя много лет, окажется перед необычной картиной… – Дева Мария, и сама, похоже, ошарашенная благой вестью, была изображена в престранной позе, – с неестественно вывернутой рукой и всем туловищем повернутой к зрителям, смотрящей в глаза их, невесть откуда взявшихся зрителей, одиноких или столпившихся, своими испуганными безумно вытаращенными глазами; архангелу же Гавриилу с белой лилией, принёсшему благую весть, но не встретившему смирения и почтения, оставалось словно бы от неземного удивления акробатничать в воздухе за спиной Святой Девы, тогда как всеведущий седобородый Бог-Отец, поражённый не меньше, чем посланец его, Гавриил, невниманием Марии…
Лотто?
Лоренцо Лотто, художник-скиталец, изгнанный из Венеции не без участия в интриге монументального ревнивца-Тициана, который увидел в Лотто соперника, Лотто, потерпевший затем, после Венеции, несправедливую неудачу ещё и в Риме, в Ватиканском дворце? – Германтов вспомнил Сонин рассказ… Вадику было интересно узнать, что Станцы Рафаэля, любимца папы Льва Х, написаны на месте фресок Лотто, уничтоженных по указанию папы.
Поговорили тогда с Вадиком о мировой живописи, о зигзагах её, сменивших плавность умиротворённого движения от стиля к стилю, о спонтанных её рывках к суициду, о необъяснимом её развитии сразу по многим направлениям, хотя бы – от «формы к бесформенности» и неожиданных возвращениях к форме, пусть к как бы традиционной, но утрированно-натуралистической, пусть и совсем уже нетрадиционной, по-разному деформированной, даже в клочья разорванной, но – к форме; на фоне бурных живописных перипетий двадцатого века, сталкивавших непримиримые тенденции, Вадик, помнится, при той встрече сказал, что импрессионисты уже воспринимаются как милые патриархальные старички, зачарованные человеческими лицами и природой, которые, – лица и природу, – писали как бы сквозь навернувшуюся слезу; но почему-то тот разговор свёлся к обмену репликами и получился каким-то торопливо-поверхностным, не то что когда-то, на скамеечке у гаревой беговой дрожки, а последующие беседы случались и вовсе редко – бывало, что и с перерывами в несколько лет, к тому же потом, после окончания архитектурного факультета, Вадик уезжал на три года по распределению в Мончегорск, а едва вернулся, Германтов пришёл вскоре посмотреть привезённые холсты, довольно-таки невнятные и по композиционным затеям, и по технике, итожившие, судя по всему, лишь период изолированного упорного ученичества в условиях полярной ночи: он учился грунтовать, смешивать краски, делать лессировки…
На этих свежих по времени, но каких-то тускло-пожухлых, словно необязательных холстах, – голубовато-бирюзовых и рыжевато-розовых, бесстрастно изображавших двери, окна и ребристые отопительные батареи под подоконниками… – Шанский, признанный наклейщик искусствоведческих этикеток, те необязательные для музейных экспозиций холсты сразу же отнёс к рохлинскому розово-голубому периоду; Германтову, ещё не перехватившему у старшего друга эстафету демиурга-искусствоведа, тогда только подумалось о розово-голубом периоде, но он промолчал, дабы не дай бог не обидеть Вадика подозрением в подражательности, зато Шанский не церемонился, сразу же и поставил тот учебый северный период в мировой контекст, дав ему знакомое имя; правда, услышав про розово-голубой период, и сам-то Вадик озорно закивал.
И что-то ехидно-смешное, в своём духе и – блеснув горячими тёмными глазами, бросил в адрес всезнаек-назывателей…
Но чем и как уколол Вадик двух языкастых, спевшихся быстро искусствоведов уже не вспомнить.
Ропшинская улица, с дежурными деревьями, привычно уходящими вдаль; студия «правильного макияжа, маникюра и персинга», рядышком, – ресторан «Токио-сити», где обещают два блюда по цене одного.
Юбки, жакеты.
И сапоги, сапоги, есть даже высоченные сапоги на золотых шпильках, есть, – со шпорами.
Минуло много лет, Вадик жил уже на улице Маяковского.
Красносельская…
И в угловом доме, за макетами-интерьерами ванных комнат, – модельная итальянская обувь, сумки, перчатки; софа… – на ней можно примерять обувь полулёжа? – Германтов посторонился, выпуская из стеклянных, бросивших в него горсть бликов дверей «Valentino» интеллигентного вида женщину средних лет с белой коробкой, – ей оставалось подыскать чемодан на колёсиках; вот ведь как бывает: торопливо выходила из обувного магазина Инга Борисовна Загорская, она и Германтов даже случайно встретились на миг невидящими взглядами.
А видел-то он в этот момент другую, медленно приближавшуюся к нему по тротуару фигуру с целлофановым пакетом в руке… неужели?! Грузная, в пальто с меховым воротником, еле передвигающая ноги старуха с широким лицом; и какие-то детальки образа запрыгали перед глазами: перламутровая пудреница, забинтованный мизинец; да ещё, – с улыбочками закивали ему головки блондинок, наштампованных Веронезе.
Она?!
Медленно прошла Галя Ашрапян, она, живая…
Она, она…
Живая, живая, нельзя же не поверить глазам своим… но от этого Германтову не сделалось почему-то легче.
И совсем уж редко в квартире на Маяковской удавалось с Вадиком пообщаться, после газо-невских выставок, кажется, два раза всего.
Мончегорская… – и как же увязывалось всё, как? – посуда, скатерти, подсвечники; и опять – обувь, обувь.
А в Мончегорске Вадик, надо полагать, учился не только грунтовать или лессировать, он с необыкновенной скоростью «из себя» вырастал, каждая новая картина после так удививших на выставке в ДК Газа «Зеркал» становилась неожиданным скачком в неведомый какой-то, только Вадику одному присущий период, которому уже никак не получалось дать имя.
«Срывание одежд», – что это, ЮМ?
Как удар.
Надувай, не надувай щёки, а не назвать… – сразу прострелила голову мысль, странно соединившая понятийную беспомощность с восхищением; да, даже и в наименее удачных холстах Вадика было всегда что-то особенное, только ему присущее, его картины, висевшие на залоснённых обоях, были всегда своеобычными художественными пространствами, которые неодолимо тянули зрителей вглубь изображений, – такими пространствами, какие никто, кроме него, не смог бы создать; большая картина стояла на мольберте, а когда Вадик снял с холста тряпку… тут и гости пожаловали: Житинский, Алексеев, Соснин и, – вот уж совпадение, – пришёл ещё и итальянский искусствовед Пуччини, внучатый племянник великого композитора…
Но разговоры-споры того вечера вспоминать сейчас не хотелось.
Разве что – одно высказывание он сразу охотно вспомнил, всего одно; услышал слова, увидел тёмный, почти чёрный, блеск глаз.
Тогда-то, когда, поглядывая на многофигурную композицию «Срывания одежд», заговорили о внушаемом страхе и гнетущем мраке, как композиционно-смысловых посылов, так и приглушённого колорита этой бьющей по чувствам и мозгам живописи, Вадик с характерным своим сухим смешочком, никогда, впрочем, заведомо не исключавшим серьёзности его высказываний, предложил по-своему ясную формулу желанной гармонии, сказал, что любые, – самые отталкивающие, – ужасы изображённого на холсте могут уравновешиваться эстетическим совершенством живописной поверхности, то есть – совершенными средствами самого письма.
А потом, потом, лет через пятнадцать после смерти Вадика, – кто бы мог подумать? – довелось увидеть «Срывание одежд» в одном из частных музеев Нью-Джерси, близ Принстона, и там же – «Несение креста», последнюю из крупных рохлинских вещей, мало кем виденную в России: этакую ошарашивающую карнавализированной жестокостью толпы и совершенную, – уж точно совершенную! – серебряную «карандашную живопись», да, живопись, исполненную по ватману твёрдым острым грифелем кохинора… Светленький зальчик музея Циммерли, где были выставлены две большущие картины, масляная и карандашная, в тот день по крайней мере обходился без посетителей, взволнованный встречей, Германтов на другом краю земли одиноко перечитывал давнее, но чудесно обновлённое-усложнённое самим ходом времени послание Вадика, а над головой будто бы шумел ветер в кладбищенских комаровских соснах.
Что за гнусная звенящая дрожь, – телефон?
Неугомонная Надя? – обречённо вздохнул, – не иначе, как уже и в Милане обесточили аэропорт.
– Юрий Михайлович, здравствуйте, – так, голос в текучий нос, Аля… – Юрий Михайлович, очень плохо слышно, вы слышите? Мне надо будет сейчас уйти на приём к врачу, я вас не увижу сегодня, а вам, Юрий Михайлович, на кафедру, на мой компьютер, электронное письмо прислали, что-то об аукционе в Венеции…
Взбеситься можно… – он готов был выбросить свой мобильник в урну.
Где он?
Так, «Mozzarella bar» и…
И – «Ив Роше» с объявлением-обещанием, наклеенным на стекло витрины: «новый взгляд на длину ресниц».
Пионерская улица, «Ситибанк»; на другой стороне Большого проспекта фронт домов разрыхлился, деревья кучковались между особнячками.
За «Ситибанком», – «Оптика», заблестели линзы, и Германтов словно стойку сделал, увидев на витрине большие дымчатые очки. Такие же, во всяком случае, – очень похожие! Ему тут же вспомнилась женщина в дымчатых очках, прятавших, на манер полумаски, её лицо; кто она, почему появлялась в разных городах на его выступлениях?
Ох, пора бы уже, – глянул на часы, – о лекции вспомнить, пора бы уже мысленно отправиться в Пизу, пересмотреть покадровую, фрагмент за фрагментом, разбивку фрески «Триумфа смерти».
Но сперва…
Да, Бог – лучший художник! Иначе бы так прелюбопытно не смогли бы сойтись, смонтироваться, чуть ли не сомкнуться неразрывно в протяжённости контрастных бытийных смыслов, полярные сюжеты искусства, – об этом обязательно надо будет сказать в начале лекции, – в одно и то же время, в середине четырнадцатого века, – почти год в год, да и по-соседству, в тосканских городах, Сиене и Пизе, как нарочно для закрутки сюжета германтовской лекции, написаны были большие фрески. В сиенском Палаццо Пубблико Амброджо Лоренцетти изобразил «Плоды доброго правления», этакую энциклопедическую панораму деятельной цветущей жизни, всех проявлений её, как в самой Сиене, так и за пределами её защитных городских стен с надвратной башней, – в холмистых пасторальных окрестностях. А в Пизе Буонамико Буффальмакко, словно с горькой усмешкой на устах вступил в диалог с сиенским живописцем и для полноты общей картины бытия создал четыре фрески о неизбежности смерти, составившие цельный зловещий цикл: «Триумф смерти», «Страшный суд», «Ад», «Сцены из жизни анахоретов»…




























