412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 59)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 59 (всего у книги 97 страниц)

– Как же озарения…

– Идёт себе Моцарт по венской улице, вполне беззаботно головой вертит, что-то весёленькое насвистывает и вдруг, всего за миг какой-то – слышит всю-всю-всю, от первой до последней ноты, божественную симфонию… Её остаётся только записать; можно ли это логически объяснить?

– Как же, логически! Так и не удастся понять, как чудо такой подсказки случается, как подсказка затем в произведение превращается?

– Не удастся.

– Я слишком глупа, помоги.

– Непонимание, издавна считали не самые глупые богословы-философы, вообще-то благотворно: непонимание ведь охраняет в самом произведении искусства источник волнения – некое «ядро темноты» как средоточие тайн; «ядро темноты», благодаря которому, собственно, и в восприятии нашем остаётся живым искусство. «Ядро темноты» прячет от нас тайны поэтики, другими словами – тайны многозначности и неисчерпаемой многосмысленности.

– Если убрать темноты-тайны – искусство умрёт?

– Пренепременно; но, к нашему счастью, темноты-тайны никому не дано «убрать», это – невозможно.

– «Ядро темноты»? Заглянуть бы в него – что там, в ядре…

– И что, и кто, – рассмеялся. – «Что» – самоё наличие тайн – это исток волнения, но главная-то, обобщённо символическая причина волнения, возможно, в том, что в «ядре темноты» каждого произведения искусства обитает Бог.

– Издеваешься?

– Предполагаю. Вернее, соглашаюсь, что-то когда-то мне про это говорила Анюта, а недавно я сам прочёл об этом. В древних иудейских книгах будто бы рассказывается о настырном желании пророков увидеть наконец Бога. Однако Бог, по растерянным свидетельствам самих пророков, якобы поспешил укрыться от их нетерпеливо-нескромных глаз за какой-то темновато-мутной завесой. Бог закутывается во тьму, оберегает облик свой даже от пророков, посвящённых во многие небесные таинства, что уж говорить о притязаниях простых смертных.

– Тут что-то не сходится: образ Бога – светлый, у него нимб, и вдруг – Бог закутывается во тьму?

– Бог – хозяин своего образа, меняет его, как хочет.

– Чем же ты, вибратор-искусствовед, фактически занят, когда понапрасну заостряешь логику и анализируешь свойства «ядра темноты» и темновато-мутных его завес, за которыми прячется от нас Бог?

– Я лишь с помощью «умных» слов ритуально пританцовываю вокруг условного «ядра темноты» да для важности надуваю щёки, причём чем меньше я понимаю, тем сильней надуваю щёки. В своё удовольствие, заметь, надуваю, да ещё за надувательство это получаю дважды в месяц зарплату.

– Профессорское положение обязывает?

– Не без этого. И я упрям ко всему, как осёл: хочу узнать то, чего не знает и не может знать сам художник.

– Это претензия или заблуждение?

– И то и другое.

– И мистический туман ты для пущей ясности напускаешь?

– Ну да, для ясности и самозащиты! Переносные смыслы объясняются другими переносными смыслами – туман сгущается; а логика с оснасткой из «умных» слов только усугубляет понятийную путаницу.

– И мистика делается скучной, даже унылой?

– Увы. Такой унылой, что если бы был редактор у нашего разговора, редактор бы мои унылые объяснения непременно вычеркнул… Поэтому-то, – улыбнулся, – то, что я пытаюсь объяснить, нельзя прочесть в книгах: редактора на страже.

– А ты бы обманывал редакторов, приправлял бы «умные» слова не очень умными, но весёлыми… Ах, всё о том же я. Я тоже топчусь-притопываю у «ядра темноты»? Оно непроницаемо, это ядро, да? И если там спрятался Бог, то – непроницаемо навсегда? Опять я о том же. Но ведь в живом искусстве, в нём самом, пусть и самосохраняющемся темнотою своей, – в самом серьёзном, самом сложном и тёмном искусстве нет занудства, зато при объяснениях его скулы от скуки сводит.

– Смех, думаю, объяснениям не поможет, мы только что в этом убедились, когда припрыгивали на Луне мешковато-белые астронавты.

– А без смеха… Я совсем не в себе, мне бы сейчас полепить втихомолку. – Есть серьёзные объяснения, для тебя – серьёзные и убедительные?

– Были и есть – у «опоязовцев», а теперь ещё и у теоретиков знаковых систем, структуралистов.

– И какая разница между ними?

– «Опоязовцы» используют для объяснений живой человеческий язык, а структуралисты – птичий.

– Ну тебя, без смеха обойтись хочешь, а сам несерьёзен. Зря, выходит, профессор, – сурово сдвинула брови, – понадеялась я на твои объяснения?

– Не зря, – улыбался дразняще-ласково и даже гладил её, прильнувшую, нежно по волосам, – темнота ядра непроницаема, это так, правда, но специальные книги и романы обо всём этом умалчивают, лучше меня всё равно никто тебя не проведёт сквозь туманности, обволакивающие «ядро темноты».

– К новой неясности, топчась на месте, поведёшь? Или мы всё же сдвинемся с мёртвой точки?

– Разве что иллюзорно. Не исключаю, – Германтов и не знал, что высказывает своё будущее кредо, – что искусство, рождённое озарением, удастся «объяснить», отбросив логику, только лишь другим озарением.

– Озарением – ударим по озарению?

– Примерно так. И, как ты сказала, вместо одной смысловой вибрации будет – две. Причём одна вибрация войдёт в резонанс с другой.

– Я хоть и баба-дура, а, кажется, вот-вот пойму, что такое бесконечность.

– Уже немало. И ещё по ходу разбирательства поймёшь, думаю, что логика высокомерно требует от нас якобы во имя анализа и, стало быть, обманного понимания совершить неблаговидную – логика обязательно выступает орудием заурядности, – игнорирующую саму органику искусства и по познавательной сути своей туповатую операцию: «вынуть» содержание из формы.

– И почему нельзя вынуть?

– Потому, что отдельно содержание и отдельно форма – мертворождённые плоды марксистско-ленинской эстетики, а в искусстве их, содержания и формы, по отдельности вообще не существует, ибо в искусстве они взаимно поглощаются.

– И ты, профессор, так строг к себе, что даже не пытаешься исподтишка, ну так, чтобы никто операции разделения не заметил, какие-то простенькие, самые простенькие содержания из формы вынуть?

– Я, по-моему, уже объяснился… Для чего мне нужны эти простенькие содержания, для самообмана? Когда-то я наивно хотел понять, «как сделано» искусство, «как устроено». А потом дошло до меня, что никакие выявленные кем-то или мною «структуры», «ритмы», «приёмы» и прочие эрзац-заменители неуловимого по отдельности и сами по себе ничего существенного не выражают и не объясняют, поскольку внутри произведения в таком условно-бесконтактном виде не существуют; я теперь пытаюсь разговаривать с искусством на языке самого искусства.

– Я на свой лад скажу, можно? Одно озарение, учиняя какую-то диффузию, смешивается благодаря такой диффузии с другим, или – если не высмеешь меня, профессор, – одно озарение вступает в таинственный диалог с другим озарением в надежде на ответную откровенность?

– Симпатичная догадка.

– Поставишь мне пятёрку?

– Красными чернилами, с размашистой подписью.

– Но? Какое же последует – но?

– Но меня действительно не «приёмы» занимают уже, а подоплёки художественного замысла, изменения, которые он претерпевает в период вынашивания-развития. Однако для хоть какой-то результативности «таинственного диалога» нужен, чувствую, особенный, личный опыт.

– Ой, давно хотела, но забывала спросить: что такое жизнь – жизнь для искусства? Можешь назвать?

– Сырьё.

– Даже обидно жить…

– Есть замечательная формула-пропорция Шкловского: жизнь так относится к искусству, как виноград к вину.

– Здорово! А от этой кислятины, – отодвинула бокальчик, – только голова дополнительно замутняется. Так как же – формулу – пропорцию происхождения искусства из жизни знаем, но поскольку содержание из формы нельзя вытаскивать, ничегошеньки так и не прояснится? Объясняющим озарением мы как бы высветим «ядро темноты» произведения, но тут же обнаружим, что в самом, призванном что-то объяснить озарении такое же ядро появилось?

– Ну да, заколдованный круг, дурная бесконечность – называй, как захочешь.

– Потому что мистика и в истоке, и в итоге всякого творения?

– Горячо! Если горячим может быть мистический холод.

И тут… Германтов ждал от неё этого вопроса, ждал, потому как к ключевой сцене другого манновского романа, который недавно перечитывали они, Катя не могла не вернуться, ибо признавалась, что при чтении этой сцены далеко не всё понимала, но холодела; и тут-то она спросила:

– Ты веришь, что чёрт продаёт творцу-художнику время и отмеряет его жизненный срок? Для убедительности ведь и песочные часы упомянуты, и – дюреровская «Меланхолия» с этими же часами.

– Не обычное время продаёт, а одухотворённое, – напомнил и на часы посмотрел: не пора ли спать?

– Да, одухотворённое время, да, чёрт не зря заметил, что обычное своё время творец сполна использует на другое, на что-то малозначимое, повседневное, проходное… Так как, веришь?

– Вера – не то слово, мы с тобой вроде бы к пониманию стремимся. Но диалог Леверкюна с чёртом, разветвлённо громоздкий по идеям-намёкам-оценкам своим, жутко интересен, чертовски интересен, я бы сказал: я тоже холодел.

– Почему от диалога этого дрожь пробирает?

– Мы всё сыпем и сыпем безответственными словами – мистика, вибрация… Но как все эти непостижимости запредельности вне спиритического сеанса наглядно изобразить? И вот – персонификация, олицетворение, а заодно – сильный художественный приём. Мистика, воплощённая в прощелыге-чёрте с леденящим его дыханием, дана в одеждах реальности: короткие штаны, отталкивающая мимика, маленькие острые зубы, усики; и вдруг, как бы глумясь над материальной действительностью, садится чёрт на скруглённый подлокотник диванчика, ножкой болтает… Тут уже сложилась литературная традиция и сатанинского глумления над действительностью, и «снижения» самой мистики: Достоевский ведь нарядил своего чёрта в клетчатые брючки.

– Чёрт-искуситель нахраписто провоцирует художника на новизну, на дисгармоническую ломку привычного, а гармонизатор Бог затем, очутившись перед шаткими фактами, потихоньку восстанавливает устойчивость?

– Я слаб в богословии, но если обратиться к условной схеме, развитие искусства – надо думать – происходит примерно так. И ещё, мы когда-то уже говорили об этом, о художественном инстинкте: развитие искусства – это следствие борьбы внутри самих художников инстинкта-стимула и инстинкта-запрета; мистику ведь лишь театрально олицетворяет и представляет нам вульгарный чёрт-искуситель, тогда как мистика – зона риска, серьёзного, смертельного, риска, ибо в тайну творения многим, и мне, грешному, в том числе, хочется проникнуть, а вот дано ли…

Гасли окна дворовых флигелей; сколько же уже было времени? Игорь, наверное, уже спал.

– Помнишь, Шумский в лекции о Хичкоке говорил, что, глядя на экран, мы ощущаем, будто за каждым кадром стоят какие-то силы?

– Помню.

– И ещё он говорил о немотивированности происходящего в кадре, но не касался природы сил, стоящих за кадром. Ну-ка, всезнайка, что за силы насаждают немотивированность?

Втянув голову в плечи, поджав губы, поднял смешно к потолку глаза.

– Мы хоть уткнёмся ненароком в это чёртово ядро, где прячется во тьме Бог, хоть ощутим – холодное оно или горячее, твёрдое или мягкое?

– То есть ты хочешь пойти дальше желаний пророков и пусть ненароком, а всё же коснуться Бога?

– Только что хотела, даже не только коснуться, но и пощупать Бога хотела, но уже испугалась – хочется и колется.

– Не уверен, что хоть что-нибудь конкретное мы бы смогли ощутить, если бы и удалось коснуться или даже пощупать: мистика, обряжаясь в одежды действительности, сама себя защищает. Зато сколько будет у нас попутно-побочных соображений; вот, с ходу вспомнилась мне высказанная вскоре после завершения долгого романного эпизода с чёртом любопытная мысль Манна о том, что на кругах рефлексии творчество усыхает, лишается безыскусности, а для того, чтобы вновь её обрести, Адам, по-видимому, должен будет вновь обрести невинность.

– И опять – по кругу, по кругу?

– Забыла, что мистика и в истоке, и в итоге?

– Как же! Юрка, скажи, мы с тобой сумасшедшие?

– Причём – не поддающиеся лечению; забыла, что «художник, если всё-таки верить чёрту, – брат преступника и сумасшедшего».

– Как же чёрту не верить? Как бы мы, сумасшедшие, иначе нашли друг друга…

– Рыбак рыбака…

– Мы – ущербные какие-то рыбаки…

– Сумасшедшие, ущербные – что ещё?

– Я слушаю тебя с открытым ртом, задаю новые вопросы, но наши разговоры внезапно меня пугают.

– Чем?

– Тем же, ненормальностью. Они будто бы важней самой жизни для нас, и поэтому кажется мне, что что-то по-настоящему важное мы теряем.

– Считай, что они, эти разговоры наши, всего-то неотъемлемая часть жизни, нашей жизни по крайней мере.

– А зачем, зачем нужно вообще искусство?

– Опять?! Ехали-ехали и приехали.

– Так – зачем? Правда, в последний раз спрашиваю.

– Есть тысяча ответов на извечный этот вопрос, но нет одного – исчерпывающего, окончательного.

– А я тоже упрямая, упрямая до тупости, как ослица, я сейчас всё равно от тебя какого-то одного ответа жду, одного.

– Пожалуйста, продолжим свои блуждания, вот тебе расхоже-облегчённый ответ: искусство нужно, чтобы нас приподымать над обыденностью.

– Можно ещё один ответ получить, необлегчённый, чтобы я сама их, ответы твои, сравнила между собой и выбрала тот, что мне по душе?

– Нас, суетливых по мелочам, погрязших в обыденности, подспудно изводит жажда иррационального, мистического – искусство призвано, наверное, такую жажду время от времени утолять.

– Так, можно ли получить ещё один ответ, третий? Бог троицу любит!

– Изволь, третий ответ в себя и первые два включает. Мало того что искусство в тайных знаках запечатлевает своё время; искусство – это предощущение будущего, бывает, что – прорыв в будущее сквозь постылую обыденность с её самоповторами, с её заведённостью; в известном смысле это прорыв в идеальный мир, идеальный потому лишь, что – уникальный: каждое произведение искусства неповторимо. Ко всему в прорыве таком искусством даже образно моделируется-уточняется будущее, но не в смысле угадывания каких-то будущих конкретных событий, а в приближении-приобщении нас к тайнам вечности-бесконечности.

– И…

– И тут-то и пропитывает нас, прикасающихся к Прекрасному и неведомому по составам своим, мистика, мы трепещем; прорыв сквозь завесы обыденности – это, оказывается, прорыв в трансцендентность. Вот мы про антониониевские пустоты, феллиниевские фантасмагории, хичкоковские тревоги и бергмановские ужасы, вторгающиеся в душевные миры зрителей, вспоминали, так это ведь и есть такие художественные прорывы… вот мы и предаёмся волнению; читаем ли роман, стоим перед холстом, сидим, притянутые экраном, в кино, а нас трясёт, как в лихорадке, цепенеют кончики пальцев.

– Но почему, почему? Ты весь вечер вокруг да около ходишь… Трясёт нас от заглядывания в будущее?

– Я, как ты убедилась, кое-что знаю про философскую, ценностную неотменимость непонимания, сам чту непонимание как глубокий охранительный принцип искусства, но вопреки учтивому знанию своему всё равно ещё что-то хочу понять, далеко не всё, но хоть что-то вдобавок к уже усвоенному… Почему нас трясёт, почему цепенеют кончики пальцев? Возможно, прорывы к трансцендентности и предощущениям будущего, которые органически присущи искусству и которые волшебно адресованы всем, в самые разные времена живущим, для каждого болезненно смыкаются… Творческие прорывы так волнуют каждого из нас оттого, что нас-то, ощутивших дыхание трансцендентности, в этом будущем уже и не будет, не доживём; искусство, каким бы мажорным оно ни показалось, всегда умудряется напомнить о смерти.

– Сам художник прорывается, теряя голову, к смерти?

– Да. В мучительных поисках он обретает высокую цель, и тут… заканчивается его жизненный путь; и страшно прорываться, и невозможно остановиться. Хотя не обязательно, что художник специально задумывается об этом… Однако он и в бессознательном порыве обретает какую-то надежду при этом – иллюзорную, само собой, но всё же надежду: художник ведь идёт наперекор смертной своей судьбе… – о, вскоре Германтов в подтверждение своих слов прочтёт у Мальро, в «Голосах безмолвия», что искусство – это антисудьба.

– А нам-то зачем – зачем нам страшные такие напоминания?

– Могу только сослаться на Анюту, в свою очередь ссылавшуюся на главного классика: чтобы мыслить и страдать.

– Мы таких разных материй касаемся, что у меня уже голова идёт кругом: и что же конкретно нас заставляет страдать?

Пожал плечами:

– Возможно, само это пугливое чувство соприкосновения с вечностью. Вот она, перед тобой, смертным, непостижимая вечность, мистическое пространство в раме, в иллюзорных формах совершенно материального по составам своим полотна: собственно холста как основы, грунтовки, масляных красок, лака – хоть потрогай, да? Художник и модель его столетия назад умерли, а портрет – допустим, мы рассматриваем портрет, – как произведение искусства вечен.

– Я вспомнила, что рассматриваем мы, – два портрета, два в одном: портрет модели, которую пишет художник, ведь совмещается на холсте с автопортретом самого художника, так?

– Точно! Леонардо и себя – возможно, прежде всего себя – выписывал, когда писал Джоконду.

– И поэтому нам так интересно Джоконду рассматривать? Именно – поэтому?! Гадаем вроде бы о её улыбке, о тайнах её, а на самом-то деле улыбается она из невидимой шелковистой леонардовской бороды…

– Ну да, Леонардо, непревзойдённый интеллектуально-художественный игрок, надел маску знатной флорентийской красавицы и заставил эту маску загадочно улыбаться. Могу лишь повторить: произведение любого жанра искусства – архитектуры, живописи, литературы – это в известном смысле ещё и автопортрет творца, исполненный тогда, когда он вольно ли, невольно соревнуется с небесным Творцом. Скрытый автопортрет архитектора, художника, писателя – обязательный таинственный компонент собора, картины, стихотворения или романа; им, таинственным компонентом этим, неизменно пополняется «ядро темноты».

– Так, – загибала пальцы, – леденяще вылезший на свет божий, выбалтывающий свои тайны чёрт в маске пошлого человечишки и прячущий свой лик во тьме молчаливый Бог-Творец – один компонент, парный компонент, возможно, главный, затем – проходящее время и будущее-смерть – другой компонент «ядра темноты», а автопортрет творца-художника – третий…

– Думаю, они, все компоненты эти, взаимно обусловлены.

– Как? Выкладывай…

– Художник, когда пишет, тайно соревнуясь с Богом-Творцом и с замираниями сердца откликаясь на чертовские искусы, переживает множество умираний, он, как писал кто-то из древних, Платон, кажется, «упражняется в смерти»… И при этом он удивительно одинок – одинок даже в окружении близких ему людей; он, прикасаясь к холсту, словно прикасается своей кистью к смерти, а тайные прикосновения к непостижимому феномену усугубляют лишь его одиночество. Автопортрет же непередаваемый ужас одиночества каким-то образом выражает и вживляет в холст; ну и ещё одиночество усугубляется равнодушием или враждебным непониманием современников – художнику не приходится рассчитывать на чью-то поддержку.

– Как же, и исключений нет?

– Есть… Причём в архитектуре, где сопротивление материала несравненно сильнее, чем в других искусствах, например, – весело посмотрел, – в скульптуре.

– Это ещё почему?

– Потому, что сопротивление архитектору оказывают не только камни-пространства, не только глупый заказчик, не только внутренние правила и вкусовые табу, но и – сильней всего – общественное мнение, а также бюрократические нормы-предписания и слой самих бюрократов.

– Ладно, продолжай про исключения.

– Вот тебе грустно-комичное исключение. У безумного гениального Гауди, как ты знаешь, был богатый и просвещённый меценат-покровитель, граф Эусебио Гуэль. Без его финансовой поддержки нам сейчас нечего было бы обсуждать, Гауди бы ничего практически не создал. И вот, если верить преданию, Гауди, критикуемый в Барселоне со всех сторон – и обывателями, и ценителями искусств, – как-то в сердцах пожаловался Гуэлю: мне кажется, сказал, что моя архитектура нравится только тебе и мне. «Нет, Антонио, ты ошибаешься, – отвечал Гуэль, – мне тоже твоя архитектура не нравится». Так-то: сказочно щедрая дружеская поддержка – и одиночество; в ледяном одиночестве художника есть что-то космическое.

– А почему всё же Гауди всем не нравился?

– Из-за дерзких странностей своих. Он, возводя собор, далековато ушёл от готических прародителей, как-то «многобашенно», как-то необычно – а необычное сначала не может нравиться – густым пучком каменных заострённых башен-вертикалей устремлялся колюче к небу.

– Как же, спасения нет. Но потом-то критиковать, брызгая слюной, перестали, что-то поняли? А Антониони, сгущая детективную таинственность в своём «Репортёре», снимал-рекламировал Гауди на всю катушку, правда?

Всхрапнув, пропела басовитую арию фановая труба.

– Правда. Но – потом, конечно, потом; многое потом поняли и, как водится, даже актуализировали; то хотя бы поняли, что Гауди, не помышляя о том, бросал вызов тирании стеклянных коробок задолго до их, таких коробок, массового распространения… Наивная несколько и с перехлёстами актуализация, грозящая превратить уникальные дома и собор в туристический ширпотреб, но…

– Про тиранию стеклянных коробок – это цитата?

– Цитата.

– Чьи слова?

– Другого каталонца-барселонца, Дали.

– Ого! А автопортрет при чём?

– Вот так номер! Разве автопортрет безумца-гения Гауди не запечатлён в безумно прекрасной, мистически экспрессивной архитектуре? Но сейчас, как понимаешь, я не о глазах, щеках, усах, я об автопортрете как темноватом сгущении чувств и предчувствий, преимущественно горестных… – не тогда ли, в долгом том разговоре, вынашивался уже Германтовым замысел «Портрета без лица»?

– Ладно, Гауди вгонял-впечатывал себя в им же одухотворённые камни, а Антониони тоже тайно снимал в вибрирующих пустотой фильмах свой же автопортрет?

– Конечно. Антониони и Бергман, Годар и Шаброль, Бунюэль, Хичкок – кого ещё в свой ряд включал Шумский? – все-все они, снимая свои фильмы, снимали ещё и автопортреты; хотя навряд ли могли догадываться об этом…

– И тоже были одиноки? Хичкок так блондинок любил… Блондинки тоже ему понадобились как маски и краски для одинокого автопортрета? Он себя самого, мягко говоря, не красавца, предъявлял нам в качестве неотразимых, но каких-то холодноватых блондинок?

– Не только, не только. Блондинок он как-то хитро использовал и для нагнетания тревог, страхов.

– Так все-все художники, включая Хичкока, были одиноки? Все?

Кивнул: что же им ещё, помимо одиночества, оставалось?

– Что, что оставалось? – заморгала. – Как же, одиночество – это я чувствую, сама понимаю даже, потому как тоже одинока, дико одинока, когда леплю, а всё равно тебе возразить хочу, так хочу…

– А вот поэзии возражать тебе не захочется. Помнишь: «Лишь жить в самом себе умей: есть целый мир в душе твоей таинственно-волшебных дум…»

– Рехнуться окончательно можно.

– Но – не нужно.

И тут же подумал Германтов, испытав укол прошлого, о том, как одинок был Вадик; да, да, кисть Вадика уж точно касалась смерти, когда он писал, и холод одиночества к нему, похоже, подступался уже в зеленогорском пионерлагере… Сидели на деревянной скамейке у гаревой беговой дорожки с лужицами…

– После всех надуваний щёк, к которым ты относилась со всей серьёзностью, после «вибраций», «магии», «мистики» и прочих отговорок в виде вечно уклончивых словес я созрел всё же для окончательного чистосердечного признания.

– Ну?

– Чем дальше в лес, тем больше дров.

– Ну?!

– Никому в академии не скажешь? Я всё ещё хочу, конечно, угадывать-узнавать то, что сам художник не знает. Но с годами я, набираясь опыта смотрений, клонюсь к смирению: всё меньше я понимаю в искусстве, причём не в новейшем искусстве, где для меня чем радикальнее внешние его вывихи, тем – понятнее убывающие смыслы его, а вот с Великим искусством как с вечным накопителем смыслов у меня, чувствую, дело швах, для меня всё сложней оно, всё таинственней.

– Но на окончательном признании твоём сама жизнь не кончается, правда? Искусство – роскошь или необходимость?

– И то, и то…

– Хачапури пересолила, правда? Опять захотелось чаю…

Отразившись в чёрном стекле, где пылал розово-алый абажурчик поверх нескольких горевших ещё тускло-жёлтых окон дворовых флигелей, включила электрочайник, потом всыпала чай в фарфоровый заварочный чайник и подкрутила радио: Монтан пел «Осенние листья».

– О чём он?

Перевёл.

– Слова довольно банальные, даже примитивные, тайна от этого усыхает? – вытряхнула в вазочку печенье из пачки. – Но и банальность почему-то волнует. Ой, и курабье ещё есть, хочешь?

– Это, – вспомнил, – «божественная банальность».

– Цитата?

– Да, так, по-моему, обозвал романсовый жанр Ходасевич.

– Всё-то ты знаешь… Ой, у меня ещё где-то цукаты есть.

– Чудесная новость!

Порывшись в шкафчике, отыскала.

– Совсем мало осталось, их Игорь любит и залезает в шкафчик.

– Игорь спит?

– Недавно ещё читал.

– Что?

– Что-то о Наполеоне.

– Может, чаю попьёт?

Вышла, вернулась:

– Спит уже.

После Монтана грустно запел откуда-то из довоенных лет Соколовский: дымок от папиросы… Как это всё далёко…

– Получается, и Дунаевский бывает грустным, – сказал Германтов.

– Это танго Дунаевского? Никогда бы не подумала. Ну? – с вопросительной требовательностью посмотрела.

Дымок от папиросы… Как это всё далёко…

– Если разъять впечатление, получится, что непонятное волнует, а понятное – при отделении безыскусно простеньких слов от музыки, пусть Монтаном, пусть Соколовским произносимых, – разочаровывает.

Закипал чайник.

– Ты чего сникла?

– Я, дура-баба, думаю.

– И что же?

– Думаю не о том, о чём ты сейчас думаешь. Вот темно сейчас за окном, огни гаснут, ночь, и думаю я – а вдруг там, за стеклом, совсем другой, неведомый город, другая какая-то жизнь, и я хочу убежать туда, в эту тьму, а наутро вижу, что бежать было некуда: те же стены, железные гаражи, одинокий тополь.

– Эврика: вглядываясь в ночь, видим мы, фантазёры, чёрт знает что, а дневное освещение нас почему-то возвращает в реальность.

– Не издевайся! Я и при дневном свете, бывает, с ума схожу. Недавно попались мне на глаза в ящике шкафа красные чулки, помнишь, я в них когда-то в Ялте форсила?

– Помню.

– Так я их натянула и перед зеркалом вертелась, словно чемодан собирала, чтобы неизвестно куда отправиться.

– Охота к перемене мест?

– До нетерпения, до дрожи. Хотя сейчас, если бы в путь в красных чулках пустилась, на меня бы пальцами показывали. Правда, скажи: красные чулки чересур уж экстравагантные?

– По мне, так они лучше, чем синие.

– Ну тебя, я спрашиваю сейчас серьёзно.

– Куда путь-то ты держишь, всё ещё в Париж?

– Как же, в Париж! Ты разве готов мой чемодан нести?

– Всегда готов!

– А мне то хочется, то колется, и не пойму ни за что, в своей ли тарелке я, вот выкинула старые красные чулки в мусорное ведро, а через полчаса достала, выстирала. Посмотри-ка на меня, ненормальную, повнимательней и скажи: я, понимаешь, я, – упрямо, агрессивно даже наклонив голову, – я, вроде бы реальная сейчас, в какой-то момент вглядывания в меня тоже могу превратиться в мнимость?

– И ты, и я… Хочешь, доказывая, что ты не мнимость, меня боднуть?

– Хочу! Ты бы знал, как хочу! Но почему…

– Потому, быть может, что все мы – временные, и потому ещё, повторюсь, что все жизненные тайны – и последняя из них, наверное, главная, тайна смерти – не обязательно где-то далеко или за окном искать и разгадывать, они разлиты между нами, учти, и неприбранная кухня наша полна тайн.

– Ну тебя… Мало мне изобразительных пыток, так ещё и упрекнул…

Попыхтев, выключился чайник.

– Святая правда, тайн и тут, на кухне, невпроворот.

– Скажи, тайна жизни и тайна искусства, когда умирает художник, окончательно сливаются в его произведениях воедино?

– Не исключено. Идея по крайней мере – красивая.

– Это уж точно, как пить дать: захочется мне после чаю мороженого…

– Если бы я был волшебником…

– Да ладно, волшебствуй уж в своей сфере, где ты неподражаем. Для подстраховки припасены у меня «раковые шейки», правда, давно лежат, – достала прозрачный кулёк из шкафчика.

– А тебе-то, тебе, скажи по правде, не хочется понимать?

– Хочется-колется! Для меня понять – учти, правдивое признание моё как радикально, так и беспомощно – это значит описать, не более.

– Но как мне проникать в пугающие подоплёки, выявлять тайны, как? – разливала чай. – У тебя-то связка ключей для любых художественных замков под рукой, ты бренчишь своими ключами, потом принимаешься замки и бренчанья ключей описывать, а мне что прикажешь делать? Достаточно ли мне, удачливо купившей билет в «Спартак», прослушавшей терпеливо лекцию Шумского, затем нетерпеливо уставившейся в экран… достаточно ли мне жажды иррационального, или жажда моя – слепая, а вот Антониони, поскольку гениален, особый глаз, третий глаз для вглядываний и выявлений чего-то неявного был Богом дан? Он-то мне бы смог объяснить то, чего я не понимаю?

– Вряд ли. Он, напомню, художник, а художник, как я тебе не устаю повторять, сам не ведает, что творит.

– А ты, узнавая то, чего не знает художник, ведаешь, что творишь? Мы с твоей подачи так растеклись, похоже, утеряли все нити…

– Слова, слова, слова.

– Цитата?

Они рассмеялись одновременно.

– Это кажущееся ощущение, что растеклись, утеряли… – Германтов подхватил всё же нить. – Я ведаю, на что пришлось нам целый вечер потратить: нам просто-напросто пришлось использовать множество «умных» и сложных слов, чтобы применительно к нашей зыбкой тематике попытаться разложить на смысловые частицы значение всего одного слова, очень простого.

– Какое же это слово?

– Волнение.

– Чувство важнее разума?

– Конечно.

– Как же, как же, волнение – мы с него начинали, а потом…

– Сорока бочками арестантов его подменили, – подсказал, как если бы дал слово Анюте.

– Да, правда, сорока бочками: и время проходит, пугая нас, смертных, и чёрт с Богом, такие непримиримые, потихоньку соперничают, дополняя один другого, топчутся на зыбком пятачке мистики, и невидимый автопортрет автора-творца улыбается из каждого ребуса. И теперь, мой беззубый, но кусачий профессор, действительно на тебя одного надежда, – тряхнула головой, взмахнула рукой. – Ты вот говоришь-рассуждаешь, а я, разволновавшись, проникнувшись, поверив тебе, поверив даже в обязательность, для моей же пользы, непонимания, всё равно мучаюсь, оттого что так и остаюсь во тьме, в лучшем случае – в тумане. Правда, я неисправима – мне сейчас, после разложения простого слова «волнение» на столько заумных слов, означающих отдельные деяния-состояния, всё равно какого-то ясного и конкретного объяснения не хватает, объяснения всего сразу. Ну-ка, постарайся ещё разок, надуй посильнее щёки, – надкусила «раковую шейку», смешно сморщилась: – В зубах вязнет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю