412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 68)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 68 (всего у книги 97 страниц)

Как же, чистые, медально-барельефные лики.

И даже в германтовском кругу общения, – довольно узком, с годами – неумолимо сужавшемся по естественным причинам смертей-эмиграций и всё реже им посещаемом кругу, – занимаясь своими текущими делами, в публичном пространстве вели себя довольно-таки индифферентно, тихо, сами благоразумно на опасную площадь не выходили, прокламаций не выпускали, листовки по ночам не расклеивали, – разве что «хронику текущих событий» инерционно могли передавать из рук в руки, но как же нуждались в олицетворённых идеалах сопротивления.

Естественно: нуждались в глотках свободы, пусть и воображённых глотках, пусть и дозированных.

Так давно или недавно всё это было?

Перед Германтовым, – прямой взгляд, прямой нос, губы, обещающие скептическую улыбку, – глянув на отражение своё в витрине телевизионного магазина, поправил шарф, – проплывали умные выразительные лица: вот, в квартире, расположенной всего-то в двух шагах отсюда, от Большого проспекта… на третьем или четвёртом этаже?.. – на фоне высоких, под потолок, книжных шкафов, врач и кинорежиссёр Илья, сценаристка Нателла, представлявшая старинный грузинский род, кинооператор Митя, писатель Валя… – блеск стёкол книжных шкафов, и – музыка замечательных стихов, которые знал наизусть Илья; да, сперва, – «Возмездие», да, – «Жизнь без начала и конца, нас всех подстерегает случай», да, стихи, – от раннего Блока до позднего Пастернака, – смешивались с винными парами, уносили ввысь, как бы срамя запальчивое застольное пустословие; иногда, правда, Илья терял поэтическую монополию: раздавался неожиданный звонок и – на запах, кричали, пришёл, на запах, – появлялся, раскланиваясь, Данька Головчинер как специализированный конкурент-декламатор, и тогда, регулируя тостами консистенцию и распространение винных паров, Данька всех закармливал Бродским.

Вот другая компания, и опять лица умные, выразительные, а… повсюду, в котельной ли Шанского, на кухнях, да хоть и в конкретной этой гостиной, разговоры будто бы вокруг одного и того же вертелись, и совпадали, казалось, не только в мыслях, но и в словах, как если бы повторяли их «под копирку», – повсюду светоносное должное рьяно предпочиталось мрачному застойному сущему, но повсюду Германтов был верен себе; вольно ли, невольно, а гасил, как мог, революционный задор.

И никого уже нет из завзятых говорунов на этом свете, никого.

Ну… почему же никого?

Данька Головчинер – жив, да как ещё хорохорится, строя планы на будущее, а ему ведь уже под восемьдесят! Вспомнилась его журавлиная походка, глубоко засевшие чёрные блестящие глазки, нос-крючок, брезгливые губы, способные свёртываться в трубочку, сухая, неестественно-длинная рука с поднятой над головой рюмкой водки. Несколько лет с Данькой не виделись, но тот недавно вдруг позвонил, расхвастался, что подписывает контракт с турфирмой, будет в марте-апреле, до наступления жаркого сезона, водить в Венеции русские экскурсии по памятным местам Бродского; как же ты, ЮМ, столько всего необязательного запомнивший, о Данькином звонке позабыл? – всё сказочно-удачно складывается: ещё и Даньки Головчинера в Венеции, на пару с Вандой, не доставало тебе, ох, Данька ведь тоже сразу после карнавала…

Боже, кто это? – седые густые космы из-под плоской клетчатой кепочки, седые брови, багровое рыхло-расплывшееся лицо… мимо прошёл, уверенно ступая, киновед-Шумский; постаревший, но – узнаваемый.

Да, не только Данька Головчинер жив и не угомонится никак, ещё и киновед-Шумский жив!

Да! – что же им показывал в последний раз в «Спартаке», перед символичным, как самосожжение, пожаром, Шумский? Кажется, «Кабаре». – Прототипом был берлинский клоун Карл Валентин, о нём писали Томас Манн, Фейхтвангер, Брехт, – просвещал Шумский, – а кабаре, – скрещивал руки на груди, – становилось ещё и трагически-фарсовым политическим образом-обобщением, фашизм побеждал, и вы увидите как по мере движения фильма зал кабаре заполнялся штурмовиками; да, тоже символично в каком-то обратном смысле: советская власть, как бы вспомнив и про свои всепобеждающие начала, дух испускала на «Кабаре»; проводил взглядом вальяжно-внушительную спину Шумского, облачённого в добротную тёмнозелёную дублёнку, – да, Шумский, забуревший, но – живёхонький; а Данька, по-прежнему неугомонный Данька, собирался на гастроли в Венецию, и как раз после карнавала собирался.

Да… Данька тоже жив, и я жив, как там пел Галич, «я не знаю кто живой, а кто мёртвый»? – бормотал под нос Германтов, – и оба мы, я и Данька, собираемся в Венецию в одно время, и подруга наша, Ванда, приятная во всех отношениях, – туда же… вот так номер! – кто только нынче ни засобирался в Венецию, с чего бы это, с чего? Ко всему у меня, живого, – живого? – вздохнул, то ли радуясь, то ли сожалея, – поминальный день; кого только из близких, начав с раннего утра, я сегодня не вспоминаю.

Спальня на рассвете была полна угроз, тревог, смутно предупреждали о каком-то несчастье даже стоны и посвисты ветра, а он вспоминал, вспоминал…

И сейчас, – не хочу специально вспоминать, а вспоминаю, с усилием вспоминаю: прошлое уже слиплось в ком, а я…

И почему это, а не то лицо вспоминается?

И кто же я, вспоминающий, кто? – я и сейчас завишу от тех, кого вспоминаю? – глянул в витрину, наткнувшись на ответную снисходительную улыбочку.

Так как, – завишу?

Так. И почему же это лицо, это событие, а не то, этот разговор, а не тот? Я лишь те лица, события, разговоры извлекаю из прошлого, которые, собственно, и сформировали меня таким, каким я, действительно, стал, – я исподволь извлекал и до сих пор извлекаю из колоды прошлого лишь те карты, что были «формообразующими» для меня самого? И я извлекаю свои слова из давних общих разговоров, чтобы сейчас скомпоновать из них соло? Но смогут ли смыслы, отжатые из полузабытых бесед, получить хоть какое-то практичное продолжение? Я что, способен переформироваться на склоне лет, или, как выражаются теперь, – переформатироваться?

Какое-то звучащее дуновение нагнало его.

Гена Алексеев незримо следовал за ним по Большому проспекту? Тут же обрёл отчётливость ироничный вопреки остранённости своей, будто бы из мутной небесной голубизны зазвучавший голос:

 
когда бы я только знал
как это выглядит
откуда это взялось
для чего это предназначено
кому это нужно
кто к этому причастен
кого это возмущает
где это останется
с кем это раньше случалось
как этого избежать
и почему это так происходит!
 

Так. Я задаю вопросы своему мозгу, или – мозг сам себе задаёт вопросы, а сознание, информативно-многослойное сознание, неизвестно где находящееся и неизвестно чем в претензиях своих на понимание ограниченное, возможно, продуктом мозга и не является… но до чего же чутко отзывается сознание на дуновения времени; да, время, точнее, наверное, было бы в заумном духе физиков-небожителей сказать, – антивремя, периодически течёт ли, дует из будущего, активизируя-актуализируя в памяти о прошлом то ли, это событие или слово, и – дразня нашу интуицию… Время – иллюзия, которая предъявляет перпетуум-мобиле, по произволу своему выбирающий направление движения в обжитом нами пространстве и нас самих заставлющий двигаться с учётом этого выбора? Вот и он с раннего утра уже с замирающим сердцем упрямо идёт навстречу повернувшему вспять, как изменивший привычное направление своё ветер, временному потоку, перепутавшему прошлое с будущим, – отлавливает во встречном потоке как бы давно оторванные, но пугающе-чудесно заряжённые будущим листки календарей: что-то будет, что-то будет?

Прошлое, будущее… – поток един?

Как же:

 
не расчленяя мощный поток быстротекущего
времени
на отдельные куцые отрезки
нагнуться
и опустить ладонь в поток
поболтать рукою в потоке
хмыкнуть
и войти в поток по колено
постоять в потоке
крякнуть
и опуститься в поток по грудь
посидеть в потоке
охнуть
и погрузиться в поток с головой
утонуть в неистощимом потоке всемогущего
времени
 

– До чего же хитро Гена затягивает завязку стихотворения, тянет и тянет с видом простака, правда? – спрашивала Катя, когда они лунной ночью шли из Алупки в Симеиз, – растягивает, чтобы завязка разорвалась вдруг главным смыслом? Хитрость Гены – в усыпляющей монотонности завязки?

И далее:

 
но главное
не рассекать мутный поток беспощадного
времени
на куски
но главное
удержаться
не поддаваться соблазну
 

А он, конечно, поддавался соблазну и расчленял-рассекал поток.

И изумлялся: как же недавно всё-таки всё это было, совсем недавно.

Сейчас, на Большом проспекте, вспоминались ему по подсказкам летучих ассоциаций те ли, эти лица и обстоятельства, те ли, эти слова, когда-то произнесённые, хотя он не понимал самого принципа отбора воспоминаний, за который не иначе как отвечало шестое чуство; из его памяти всплывало сейчас нечто, сравнимое по свойствам отбора с тем, что социологи называли случайной выборкой? Мелькали выхваченные из потока времени лица, сжималось сердце. Увы, настырно-болезненная памятливость не могла оживить ушедших.

Что же было ему поделать?

Ему, возможно, – ему одному, одному на целом свете, запомнились мимика, жесты, тембры голосов, смех: все они такими дорогими для него сделались, какими не были при жизни своей.

Но сейчас он и вовсе восстанавливал не антураж встреч, не повадки-привычки и выражения лиц, и вообще не о ярких, увы, почивших, индивидуальностях, не о конкретных типах-характерах он вспоминал! Чтобы не отвлекаться на конкретику, он даже нехитрые бытовые аксессуары скудного времени повыбрасывал из зрительной памяти. Сейчас, на Большом проспекте, они, типы-характеры, всё ещё обнадёженно пировавшие за столами минувшего, лишь превращались для него в бесплотные функции поколенческого заблуждения… – какого-то идеалистичного заблуждения, и впрямь обладавшего, как и вменено заблуждению, особенной энергетикой, но давно уже отделившегося в сознании Германтова от симпатичных своих, подзаряжаемых этим коллективным заблуждением, носителей…

Заблуждением?

А твой-то идеал, – подкалывал себя, – самотёк?

Как же, самотёк – идеал осторожного лентяя; но ведь и лежебока бывает прав?

Так думалось Германтову не только из-за подтверждения давней его интуитивной правоты: власть в России лишь охранительную мускулатуру наращивает, когда ощущает протестные настроения, а уж любое выступление против властьпредержащих лишь мобилизует репрессивные органы, да, власть желательно оставлять наедине с самою собой, именно в самотёке дней, в такой замкнутости-заброшенности самовластья начинаются подковёрные разборки в руководящей элите, всё быстрее изнашиваются сами властные механизмы: трёхдневное самообрушение когда-то казарменного, искоренявшего врагов, а потом, когда врагов не стало, всё заметнее дряхлевшего коммунизма, получилось ведь и в самом деле ошарашивающе-быстрым и, как будто бы, эффективным, – для набивания своих карманов не привыкшими зевать особями из бывших коммунистов точно уж эффективным, – достаточно по сторонам посмотреть; а идейно-высоконравственные герои на котурнах и, тем паче, – на революционных баррикадах, как и сами баррикады, для романтичной смены формаций, слава тебе Господи, не понадобились, потенциальные герои тихо отправились обиженные мемуары писать.

Итак, лица отделились давно от индивидуально порождавшихся смыслов, размылись, а индивидуальные смыслы будто бы слились в общий. И всего-навсего он вспоминал – слова, слова, слова.

Вспоминал одни и те же слова.

Оголившиеся слова.

Может быть, потому вспоминал, что казалось ему теперь, будто несвободное прошлое, в отличие от высвобожденного из пут, но пустоватого капиталистического настоящего, было начинено особыми смыслами? Или – всякое время смыслы свои обнаруживает лишь тогда, когда минет оно, а воспоминание в качестве распознавателя смыслов и само-то по себе неизбежно идеализировано?

Так ли, не так, но странным образом он, глядя на пролетающие мимо него в витрине, – поверх предметов купли-продажи и небесного блеска, – чёрные, красные, зелёные пятна-отражения автомобилей, воспринимал собственные воспоминания как единственно-доступный ему язык метафизики.

И хотя и тогда не очень-то, по правде сказать, трогали Германтова стандартные идейные томления, так и не нашедшие достойного практичного выхода, почему-то он до сих пор продолжал удивляться заразительным стереотипам критического мышления, которым лишь счастливые вольности его семейного воспитания-образования позволили ему не заплатить дань… как всё-таки ему повезло, как повезло! Он как-то в сторонке оставался от левых настроений и глуповатых иллюзий, бередивших умы и души его ровесников, как если бы у него был прочный иммунитет от навязчивых идеалов немедленного справедливого переустройства мира, а от хмеля революционной романтики его, если по правде сказать, мутило: он, наверное, благодаря, как особенностям развития своего, так и особенностям умственного склада был взрослее и уже поэтому, – консервативнее своих ровесников; да, эпоха выпала им, юным и доверчиво-устремлённым, прекрасная, оттепельная как-никак, а вот ничего эпохального в области мысли она, эпоха та, так и не породила… обидно?

Но кому это могло быть сейчас обидно… и кому все некогда казавшиеся принципиально-важными, но, как быстренько выяснилось, исторически бесплодные противостояния «на словах», сейчас, когда слепо несётся невесть куда другая жизнь, вообще могли бы быть интересны? – проехали и забыли; подтверждена правота Довлатова, который в своё время небрежно бросил: советское, антисоветское, – какая разница? Теперь-то советское и антисоветское и вовсе безобидно перемешались.

И всё же Германтову сейчас, – как и много раз прежде, – было трудновато побороть искушение, чтобы пусть и походя и, конечно, негласно, а не предъявлять многим мечтателям из недалёкого прошлого запоздалый счёт. Все ли, не все вокруг него, но уж точно многие из тех, с кем издавна он общался, словно заспиртованы были в кунсткамере его памяти: уже и после падения Хрущёва, в эпоху даже позднего и подгнивавшего брежневизма, продолжали свято чтить и отстаивать, как последний рубеж, высоконравственные диссидентские позывы-призывы и бескомпромиссные требования, не расставались с мечтами изменить, подогнав под абстрактные идеалы, реалии «развитого социализма», а вот он, злопамятный Германтов, зная тем лживо-тупым реалиям цену, как бы посвящён был ещё и в засекреченные планы Истории; вызывая огонь на себя, но не впадая в запальчивость, сказал даже как-то, что диссидентское движение при моральной безупречности своей и вопреки индивидуальным подвигам Голанскова, Буковского или Гинзбурга закончится общественным пшиком, разбив вовсе не оковы номенклатурного режима, но, к сожалению, вдребезги разбив лишь личные судьбы большинства диссидентов, – со временем диссиденты, которых не успеют выслать, – сказал тогда Германтов, – пренепременно между собою перегрызутся, так как каждый из них свою освободительную теорию спасения России от партийной диктатуры в необольшевистском духе провозгласит единственно-верной, – на манер молящегося, конечно, на возвышенные постулаты западной демократии, но при этом абсолютно нового марксистско-ленинского учения.

– А как те, кого успеют выслать?

– Ну те, как водится, перегрызутся в эмиграции.

– Но почему – пшиком? – диссиденты слишком далеки от народа?

– Дальше – не бывает!

– Но диссиденты ведь так убедительно требуют от Советской власти исполнения законов, своих же законов.

– Да плевать им в Кремле на все законы, свои и чужие, – на стороне Германтова к спору подключился Динабург, мало что умница-философ, так ещё и лагерник со стажем, с кем только он не соседствовал на нарах… – законы для них, это вообще чужой этикет, – резко откинул со лба спутанные лёгкие волосы, – они, властьимущие, сами себе законодатели, а дуракам и вовсе закон не писан.

– А носорогам?!

– Не забывайте, носороги у Ионеску – те же люди.

– Как тираническая власть, так и народ-богоносец, за права-свободы которого радеют искренне диссиденты, вообще в законадательстве не очень-то и нуждаются, – добавил Германтов, – законами ещё надо пользоваться ответственно, а…

– Да это и неважно нуждаются или не нуждаются, – важно что посыл диссидентов чист…

– И взывают они к приоритету Права, – Права с большой буквы, что может быть важнее и нравственнее при разгуле бесправия?

– Бросьте, все нравственные императивы диссидентов – абсолютно несостоятельны в качестве рычагов практической действенной политики…

– Политика заведомо безнравственна?

– Конечно, да ещё, – заведомо некрасива.

– И что же для тебе выше, – эстетическое или этическое?

– Конечно, эстетическое.

– Для тебя и искусство выше, чем жизнь?

– Конечно.

– Нашли кого спрашивать, он защищает корпоративный свой интерес.

– Ладно, вернёмся к дилемме: лучше пытаться что-то активно предпринимать, пытаться власти подтолкнуть к изменениям, или, напротив, лучше преспокойненько ждать пока зло и беззаконие рассосутся, всё само образуется?

– Или… – вам бы только сталкивать лбами тезисы: занимайтесь активно своими делами, не тратьтесь попусту, якобы на общественные блага, – занимайтесь своими, внутренними делами, саморазвивайтесь и тогда, Бог даст, другим станете интересны и тем принесёте пользу, понимаете? – тогда всё с божьей помощью, действительно, образуется, а вообще-то… – это, к сожалению, лишь риторическая фигура. Лучше само-собой, оберегая себя и нервные клетки, замкнуто дожидаться лучшего, но это, разумеется, лишь идеалистическая схема, так не бывает, революции и войны неотменимы, поскольку и в самую застойную скучную эпоху время бежит, пусть и незаметно для нас, можно и крота истории вспомнить, но есть периоды, когда наблюдать плодотворнее, чем вмешиваться. Что же до кардинальных перемен, – далее вещал предсказатель-Германтов, – то перемены такие, едва они небу угодны станут, вслед за неминучим крахом «развитого социализма», не способного развиваться, обязательно и в своё естественное время свершатся, но, – само собой, – случатся-свершатся кардинальные перемены сверху и довольно-таки внезапно, а не по наущению «нравственных предписаний», «правильных слов» и пр, тогда как активные и направленные или, допустим, нечаянные усилия, будучи спонтанно приложенными в революцинном порыве-подрыве снизу, – если не аскетично-бескорыстные или вальяжно-самодовольные, но симулятивные борцы за всё хорошее, а настоящие кровавые революционеры вдруг на нашу беду объявятся, – то, как издавна повелось в России, такие подрывные низовые усилия только затормозят или напрочь отменят разумные перемены, а ещё вероятнее, – назад, вернее, в какой-то новый-старый кошмар, как убеждала не раз русская История, отбросят высокодуховную страну мечтателей и героев.

– А если «правильные слова» не к самовластной власти вовсе, а напрямую к народу будут обращены, чтобы помочь-таки народу косность и правовую безграмотность преодолеть?

– Опять. Народу-то это надо?

– Народ и так, без всяких подначиваний, занят тихим саботажем, итальянскими забастовками.

– Народ… а что это такое? Ладно, народ или точнее, – национальный характер нельзя изменить «правильными словами».

– Чем можно?

– Топором.

– Или постепенным, но последовательно-твёрдым изменением условий жизни, свобода с узаконенной конкуренцией – ненавязчивые, но строгие учителя.

– Только революционный топор или – долгая-предолгая эволюция?

– Только!

– Не считаешь же ты…

– Считаю!

– Но государство наше столь отвратительно, что…

– В России отвратительное, – действительно, отвратительное, – государство, но Интеллигенты с большой буквы как разрушители государства мне ещё отвратительнее; сохранение отвратительного государства куда предпочтительнее, чем революционная кровь и постреволюционный хаос, не так ли?

– Не осточертело ли выбирать из двух зол, – штыки власти или гнев толпы?

– Но надо ли артачиться, если другого выбора нет…

– Ты ретроград?

– Ещё какой! – свободолюбивый ретроград.

– Ты… любишь власть, всякую власть?

– Слово «любишь» не самое удачное в этом контексте, я лишь готов повторять за мудрецом, имя которого, увы, позабыл: примирить меня с государственной властью могут только её враги.

– Враги власти всегда хуже, чем сама власть?

– Если верить нашей истории, – всегда!

– Ты… ты не любишь то, что…

– Не люблю, раз уж без слова этого не можем мы обойтись, левую идею, не знающую предела, – подсказал Германтов и вздохнул, – не люблю? Да нет, это было б слишком сильное чувство, а у меня всего-то аллергия на интеллигентски-народнические проявления левой идеи, проявления, сперва соблазнительные, потом – кровавые.

– Интеллигенты во всём виноваты?

– Не те, конечно, интеллигенты виноваты, которые пишут, лечат или в телескоп смотрят, а те, которые, желая поскорее избавиться от оскорбляющего их вкусы тупого, шамкающего, да ещё и с бородавкой на лбу тирана-правителя, не понимают, – и я повторяю для непонятливых, – что в чистом порыве своём рискуют заодно уничтожить самоё государство, не понимают, что хаос много хуже государственной несправедливости.

И – конечно, – что же делать, что же делать всем нам, терпеть? – опять стенали-спрашивали, и, конечно, Германтов вспоминал обобщённый сарказм-ответ Василия Розанова, адресованный наперёд всем поколениям русских интеллигентов, обречённых маяться хроническим революционным зудом. – Летом варенье варить, а зимой пить чай с вареньем.

– Все мечтатели-герои как учителя – заведомо плохи? Все способны только перегрызться? Тебе, наверное, даже выход-протест на Красную площадь после танкового броска в Чехословакию не по вкусу?

– Я, конечно, не мягкотелый гость-ретроград, а монстр-упырь – в чистом виде, но как раз тот протест – по вкусу, поскольку протест был сугубо индивидуальным. Личной отваге Горбаневской, Богораз, Литвинова и прочих протестантов с чистыми помыслами, хотя все они по определению левые, трудно не позавидовать, безумству храбрых и я на сей раз готов пропеть песню. Готов, поскольку никого они не свергали, не учили, не упрекали, никого с нахрапистостью революционеров не пытались потащить за собою в какое-то светлое-пресветлое будущее, которого на земле не бывает; они были сами по себе и попросту не могли поступить иначе, их порывисто-искренний коллективно-индивидуальный жест, – своего рода, высокое отчаяние самовыражения, – позволял сохранить нравственное лицо в глазах единомышленников; это – спонтанный поведенческий выкрик «для своих» в жанре: «не могу молчать».

– Едва удерживаюсь, чтобы тебе, такому охранительно-рассудительному монстру, не вцепиться в горло.

– Растёт, слава богу, культура застольных дискуссий, – удерживайся и дальше от агрессии, подавляй дурные инстинкты. Но я ведь ещё не всё, что хотел, сказал, а теперь скажу, раз уж мы к личной отваге диссидентов вернулись: они, желая нравственно и осмысленно выправлять ход истории, – спицы, усомнившиеся в направлении колесницы? – бросают вызов идеологии и КГБ как репрессивной машине, пишут воззвания, выходят на площадь и прочее. Но противник-то у них, – абстрактный противник, – пострашнее дряхлеющих членов Политбюро, ибо никаких текущих смыслов движения-развития вообще не признаёт.

– Кто же этот противник?

– Пардон, противница, – Клио! Клио, ведающая и периодами гнусных безвремений, и революционными потрясениями, такая капризная.

– У истории нет никакого смысла?

– Есть, – кажущийся смысл, как бы присутствующий в очевидном причинно-следственном истоке всякого исторического события, а уж потом… Его, смысл, – чаще всего «прогрессивный», желанный смысл, – ищут в общем движении исторического времени, подгоняя его задним числом под злобу дня и собственные идеи, а мне так кажется, что какой-то смысл удаётся, если повезёт, разглядеть лишь в коротком временном отрезке, после чего смысл такой может вдруг поменяться на противоположный. Для меня ход истории, вопреки выдуманным спиралям, – вперёд и выше, – вполне абсурден, а Клио – королева алогичности, пожалуй даже, королева эпического абсурда; Хармс, Ионеску и прочих – на её фоне, – лишь робкие самоучки.

– Ты сегодня в ударе!

– Но я вовсе не только и не столько о диссидентах хочу сказать, о бесстрашных идеалистах и наивно-беспомощных противниках насилия, достойных того, чтобы остаться в музее восковых героев своего времени…

– О ком же?

– О профессиональных революционерах-фанатиках, которые жизни свои клали на то, чтобы круто поменять ход мировой истории и, конечно, добавить ей свои, именные, толики абсурда.

– Кто они?

– Подручные абсурдистки-Клио, которых она, капризничая, подёргивает за ниточки, а по призванию – аферисты, поначалу собственными обманными планами искренне увлечённые.

– Ты хочешь сказать, что…

– Что всякая революция – это историческая афера.

– Так, а подручные-аферисты, они же – марионетки абсурдистки-Богини, – кто они, если поподробнее…

– Те, кто заражён бациллой неизлечимого политического безумия: те, кто с чистого листа всегда начинать хотят, – само собой, весь мир насилия хотят до основания разрушить, а затем… – читайте предысторию их болезни, развёрнутую в «Бесах». Ох, как у заражённых и поражённых дальтоническими видениями бесов руки чешутся. Сначала организованные в кружки, потом, – в партии, они борются, не жалея себя и других, за светлое будущее, которое, – афера лопается, когда поздно, головы потеряв, плакать по волосам, – в свой час оборачивается кровавым мраком.

– Всегда?

– Исключения мне неизвестны.

– Революция всегда пожирает своих детей?

– Всегда!

Сейчас, – с тоской подумал, – обязательно опять про «что делать» спросят.

– Что же делать?

– Всегда неожиданный вопрос! Летом – надо варить варенье, зимой – пить с вареньем чай.

И опять с тоскою подумал: Кати нет, некому, по-девчоночьи моргая, разыграть любопытство, – это цитата?

– Афера даже тогда, когда борются за идеалы?

– Бороться за идеалы? Идеалам лучше бы молиться наедине с собой, глядя на себя в зеркале, как на чудотворную икону, и – в борьбе с самим собой – потихонечку пытаться хоть в чём-то им, идеалам для себя, следовать-соответствовать, насаждение же общих идеалов, – идеалов для всех, – это уже фашизм.

– Светлое будущее, лучезарно-светлое будущее… что это по своей вечно-манящей сути?

– По сути? Религиозный перевёртыш для безбожников, – сказал Илья, – перенос в земную жизнь грёз о Царстве Небесном.

– Просто и ясно, – качнулась Нателла.

– Но – абстрактно как-то, и уж слишком возвышенно! Есть же ещё, наверное, какая-то социально-психическая напасть, которая постоянно поколение за поколением мечтателей злобно толкает к русской революции, есть?

– И пяти минут не прошло, как вернулись к вечной напасти: слепой гнев толп, распалённых революционерами с мессианским огнём в очах, и – правительственные штыки.

– А бывают мессии во множественном числе?

– В том-то и фокус, что не бывают! – в революцию кидаются лже-мессии, проповедующие убогую злобу дня, а подлинный мессия, как мы знаем, рождается лишь раз в несколько тысячелетий.

– Зато сиюминутно давят и давят социальные прессы, соки выдавливают.

– Так социальное давление, вкупе с самыми разными безобразиями, во все времена существовало, а вот какая из российских реакций на это давление вдруг всё меняет, переворачивает жизнь вверх дном?

С нехорошей улыбочкой Илья посмотрел на Германтова.

– Какая из реакций? Исторически несвоевременные эмоции: внутренние пожары интеллегенции, внезапно перекидывающиеся на тёмные массы, – отвечал Германтов, – всё, собственно, и меняют.

– Исторически несвоевременные?

– Эмоции?

Он пояснял, приводил примеры этой всегдашней несвоевременности.

– Эмоции могут быть повсюду исторически-несвоевременны и опасны или – только в России?

– Особенно, – в России.

– Почему?

– Из-за слепой верности нашей чёрно-белой, манихейской по сути своей, картине мира, на исторических сломах подменяющей нам, неискоренимым сектантам, ярчайшие христианские алтари.

– А… к Февральской революции тоже лишь неукротимо-озлоблённые эмоции, разом выплеснув, привели?

– Конечно, что же ещё! – революции и войны, которые разгоняют ход истории и решительно меняют её направление, – потом, а сперва – эмоции; вот вам, – накопились и выплеснулись эмоции, а уж попозже, когда условную развилку приемлемого и неприемлемого миновали, спонтанно выбрав, не выбирая, как водится, неприемлемое, запломбированный вагон подкатил к перрону, – точнёхонько ко времени, словно следуя дьявольскому расписанию событий, подкатил: стрелка с февраля уже переведена была Историей на октябрь.

– Но почему – изначальные эмоции были несвоевременными?

– Потому хотя бы, что тогда, когда Самодержавие в едином злобном порыве всем-всем-всем сословиям и прослойкам, до этого враждовавшим между собой, вдруг приспичило злобно сваливать в трогательном согласии, Россия по всем показателям на статистическом подъёме была. Война же в союзе с Антантой к победному концу приближалась, Россия как одна из стран победительниц могла бы не только мощный импульс к дальнейшему культурно-экономическому развитию получить, но и претендовать при послевоенном переделе на лакомые куски мирового пирога.

– Какой кусок самым лакомым был бы?

– Константинополь.

– Так ты ещё и империалист?

– Немножко.

– Юра, ты, убеждённый обличитель опасных мечтателей, сам вымечтал себе идеальное время без революционеров и революций, без войн? Разве бывает такое время в реальности?

– Не бывает!

– Так зачем же…

– Затем, чтобы дискуссия у нас получилась.

– Отлично, получилась: ты – уникум-раздражитель. Но ты как будто бы из всезнающего будущего смотришь на то, что творилось когда-то, и заодно, на то, что могло бы быть, если бы… – улыбалась, доставая сигареты Нателла, – все пробы-ошибки прошлого и настоящего даже, теперь тебе не в масть? Все всё не так делали и делают? – вот если бы с тобой посоветовались…

– Прошу прощения за историческое нахальство. Времена меняются, но не отменяют предопределённостей, при желании можно и в смутной череде стихийных событий выследить ритмическую поступь дурной закономерности. Вас, свободолюбивые господа, так до сих пор и не смущает эта монотонная повторяемость, в России так и вовсе какая-то неподвижная, будто время прокручивается на одном месте, мифологическая уже, повторяемость? Разорвать цепи, скинуть тиранов и с изумлением обнаружить, что заполучили новые цепи, новых тиранов… – хочется продолжать?

– Но если тишь и гладь, благодать…

– Да, какое же будущее светит нам при благополучном и так желанном тебе эволюционном развитии? – издевательски смотрел Валя.

– Такое, наверное, будущее, какое предписали человеческим сообществам, упивающимся материальным достатком и гедонизмом, Хаксли, Оруэлл… – человек по внутренней, глубинной, сути своей ещё отвратительнее, чем самое гнусное, гнобящее его государство; человек ведь не эволюционирует как психо-биологическая особь, он создан раз и навсегда со всеми его светлыми взлётами и тёмными безднами, его нельзя переделать, исправить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю