Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 80 (всего у книги 97 страниц)
Проникся, тоже вроде бы попытался передать идиллическое настроение, но не ощутил дыхания тайны?
Не ощутил тревоги?
Нет, нет – скрытое содержание магнетичного полотна нельзя скопировать! К тому же Мане ничего неуловимо подлинного в свойствах самой живописи, в атмосфере её уже и не пытался заимствовать – идиллическое настроение стало для Мане лишь одним из игровых компонентов его вызывающего полотна, так переполошившего официальный салон, всколыхнувшего весь Париж. Именно игровых; Мане слишком увлечён был своей дерзко-остроумной игрой, в этом смысле скандалист Мане был на удивление близок нашему бесцеремонному времени…
И только он, Германтов, спустя ещё полторы сотни лет после заигравшегося в свои игры Мане почему-то сможет почувствовать подлинную тревогу Джорджоне?
Что же, что так обострит его восприятие?
В то посещение Лувра он ещё не готов был себе ответить на эти вопросы… Он всматривался в силуэтно-тёмную веточку, внезапно – как если бы раньше её не видел – высунувшуюся слева, из-за ствола, она была выписана так же трепетно-чётко, как… веточка в «Спящей Венере», как… Тайная эстафета, передаваемая из картины в картину?
Из Лувра Германтов отправился на Северный вокзал.
– Почему с Северного вокзала поехали, не с Восточного?
– Не понимаю, почему надо было – с Восточного?
– Так Бельгия на Востоке, – я в Варшаву уезжала с Восточного.
– Варшава – в Польше, в восточной стране, а Бельгия – к Северу от Парижа, в Бельгии даже море – Северное.
– В Польше тоже есть море, там-то, в Польше, море точно на севере, и вода в том море холодная.
– А в Бельгии море – Северное, хотя расположены Бельгия и море её на Западе, бельгийское море мы скоро в вагонном окне увидим, слева.
– Не путай меня, Бельгия на Востоке, я точно знаю, и море в Бельгии – на Востоке, не спорь, посмотри-ка лучше, когда вернёшься домой, на карту.
Клонило ко сну от болтовни пожилых попутчиц.
Но – час какой-то до Лилля и почти сразу, за призрачной французско-бельгийской границей – Брюгге. Германтову хотелось оживить в памяти живописную манеру Ханса Мемлинга – Германтов писал тогда эссе о двух портретах, написанных в Брюгге и во Флоренции практически одновременно, в 1474 и 1475 годах: «Портрете молодого человека» Мемлинга и «Портрете неизвестного с медалью с изображением Козимо Старшего» Боттичелли. До этого, между прочим, Германтов в другом эссе сравнивал «симметричные» циклы картин Мемлинга и Карпаччо, тоже в одно и то же время, будто бы по негласному сигналу с небес, посланному обоим, увлекшихся скрупулёзными, с множеством бытовых деталей жизнеописаниями Святой Урсулы.
Впрочем, сравнительные искусствоведческие изыскания Германтова – рождённые, по словам доброжелателя Шанского, высокими жульничествами мысли, – изыскания, которые составили известную серию «малых» книг (упомянутые уже «Две Венеры», «Спящая» Джорджоне и «Урбинская» Тициана, тоже включены были в эту успешную серию попарных анализов), – отдельная тема. Кстати, в музейном книжном магазине были немецкие издания Das Baden des blauen Pferdes, Indizien des Lebens», «Parmigianinos Spiegel и французское, Le siècle de verre.
Он вышел раньше, чем рассчитывал, из музея Гронинге, пошёл вдоль милых витринок с громоздкими сказочными шоколадными дворцами, протыкающими острыми башнями облака из бельгийских кружев, с трогательными объёмными бытовыми сценками близ канальчиков или на маленьких городских площадях с домиками, выстроенными из картофельных чипсов, хитроумно инкрустированными корочками хлеба, лепестками бекона и зубчиками чеснока… Такие же вкусные витринки заманивали покупателей и года четыре назад, когда он был в последний раз в сытом Брюгге, а вот горожан будто бы подменили к его нынешнему приезду: сейчас всё чаще Германтову бросались в глаза страшноватые сине-чёрные парни с наркотическими очами, подпиравшие стены отменно отреставрированных старинных домиков с башенками. Среди них, сине-чёрных, подумал, вполне могли быть и сомалийские пираты. Попадались и смуглые усатые индусы в снежных чалмах, торговавшие горячими вафлями, засахаренными фруктами, орешками и кока-колой; встречались чуть ли не на каждом шагу и отрешённые, неслышно ступавшие мусульманские женщины в балахонистых одеждах до пят и тёмных накидках.
По инерции продолжал рассматривать картины Мемлинга: вот преисподняя как хаос громоздящихся скал, о которые плещутся огненные потоки, вот… свет как вариант огненного мрака…
Dijver? Свернул к канальчику с вековой ивой, тёмными стенами, пятнисто затянутыми покрасневшим плющом. День был пасмурный, собирался дождь, но Германтову, вместо того чтобы просидеть в уютном ресторане до вечернего поезда, приспичило почему-то выбраться из тесных средневековых улочек к морю. Он вспомнил, что на пляж из Брюгге можно поехать на трамвае, курсирующем вдоль побережья между голландской и французской границами. Тут же попался на глаза ему рекламный стенд пляжей в Де-Панне и Де-Хаане, на стенде была карта побережья и расписание трамвайных маршрутов. И вот наконец разломалась нудная стена многоэтажных гостиниц, накрытых косой тучей с солнечным краем, вот и желанное грязно-зеленоватое, неспокойное море показалось между замелькавшими светленькими особнячками, вот уже и край тучи погас, тёмные лохмотья быстро затягивали узкий клин чистого неба над морем; он шёл по плоскому широкому пляжу.
Осенний покой и – истерика чаек; чайки умирают в гавани, чайки умирают в гавани – назойливо прокручивалось в голове название старого-престарого бельгийского фильма, хотя никакой гавани поблизости не было… Во всяком случае, на пляже, под крики чаек, вновь подумал Германтов о кино; беспокойные белые стаи эффектно выделялись на фоне пухлых, низко бегущих туч.
Полотняные кабинки убирались на зиму.
А в камышовой хижине ещё священнодействовали массажисты и косметологи.
Набрёл на недавнюю выставку песчаных скульптур, брошенную уже на произвол ветрено-дождливой её судьбы: спящий Гулливер и оцепенелая суета лилипутов, девушка с разбитым кувшином, статуя Свободы, замок Шамбор с берегом условной Луары, целых три разновысоких Биг Бена… Задержался у тщательно исполненного Миланского собора со всеми его умело вырезанными из сырого песка стреловидными деталями, пиками и даже фигурками святых, балансировавших на кончиках пик. Песок, однако, пятнисто подсыхал, выветривался и осыпался, готика словно смягчалась… Шоколад, картофельные чипсы с чесноком да ещё и песок – отличные материалы эфемерного формотворчества, а вот, вот ещё и небесная водичка, она уж точно эфемерную форму не пощадит – заморосил дождь.
Скоро, скоро собор раскиснет, осядет, превратится в аморфную кучу.
И тут, за песочной готикой Миланского собора, увидел Германтов одинокий шезлонг с брошенным на него бело-синим, в косую полоску, платьем.
Лида?
Она, сбросив платье, побежала купаться?
Но тут же внимание его привлекла удалявшаяся пожилая пара; скромно, но со вкусом одетые, с непокрытыми головами – на ней было лёгкое пальто, на нём длинный плащ, он слегка волочил ногу, наверное, последствия инсульта; он открывал зонт. Лида и Айвар? Да, да, Лида: жемчужно блеснули светлые волосы, её волосы… Германтов и не пытался отбросить бредовые, в условиях отключённой логики не способные состыковаться мысли: с чего бы было Лиде осенью под дождиком купаться близ Брюгге в холодном море? И по сезону ли сейчас то полосатое платье, которое носила она в жаркой Гагре лет тридцать назад? Да и как, как Лида, та Лида, которую он когда-то знал, могла бы сейчас купаться в Северном море и одновременно она же, в миг какой-то прожившая ещё тридцать лет, могла бы поддерживать за локоть этого сухощавого, волочившего ногу типчика… Айвар, Айвар! – стучало в виске. Латвийский киноартист, игравший в детективах немецких офицеров, – конечно, это он, Лида вовсе не отшила Айвара.
Германтов перегнал их, до неприличия резко оглянулся.
Нет, не они – сморщенные незнакомые лица.
И платья не было: с минуту, наверное, тупо рассматривал тёмно-синие полосы на белой парусине шезлонга.
Побрёл прочь.
Словно получил оплеуху.
Глухо рокотало море. Он понуро прохаживался под пылевидным дождичком вдоль изгибистой кромки прибоя, подвижный контур которой трогательно копировала непрерывная подвижная цепочка пепельных птичек с непропорционально длинными жёлтыми клювами; птички согласованно лакомились какими-то микроскопическими морепродуктами, услужливо подносимыми к их клювам расплющенными волнами. Замер, ненароком задев внутренним взором жемчужный венчик волос.
Да! Вновь подумав о Лиде, он словно бы обрёл логику и вспомнил о жемчужных блондинках Хичкока.
Он же сразу, в Гагре ещё, отметил особенный блеск её волос.
А потом? Так вот зачем потом прилетал он в зимнюю Ригу! Затем, чтобы увидеть и вспомнить… Вот они, Лида и – нежданно! – Шумский; да, – Шумский с коллегами-киноведами за банкетным столом.
Лида – Шумский – Хичкок?
Ошалевший от этой простенькой трёхчастной последовательности лиц-смыслов, Германтов ел в пляжном ресторанчике-поплавке мидии с жареной картошкой, пил из большой кружки чёрное пиво… вот он, умственный итог гагринской страсти: Лида – Шумский – Хичкок?
Хичкок – как итог?
Но зачем же ему Хичкок? Он чувствовал, что близок к открытию чего-то важного для себя, чего-то, о чём и не помышлял.
Чего же, чего?
Физически ощутил жар волнения.
Если бы не захотелось ему увидеть вновь «Портрет молодого человека» Ханса Мемлинга…
Если бы не потянуло его отправиться из Брюгге к морю…
Если бы косые полосы на одиноком пляжном жезлонге были бы не синие, а какого-то другого цвета…
С аппетитными щелчочками раскрывались створки чёрно-серых раковинок, но вилка и специальный, с крючочком, ножичек взволнованному Германтову не очень-то подчинялись. Ресторанный зальчик, где расшумелись любители пива, которых загнал под крышу усиливавшийся дождь, был симпатично декорирован старинными якорями, баграми и гарпунами, рыбачьими сетями, сачками… Из портативного музыкального ящичка, поблёскивавшего нержавейкой за спиной бармена, запела вдруг Джуди Гарланд, да – ту самую песню запела, что и в «Спартаке» пела когда-то, когда музыку и слова исторгал трескучий динамик: я оставила сердце в Сан-Франциско, я никогда не забуду, как он открыл мне свои Золотые ворота, есть один лишь прекрасный мост.
Трёхчастная последовательность лиц-символов, своевольно и с неодолимым упрямством переориентировавших мысли его, дополнилась вмиг ещё и пространством-символом, обрела завершённость, сделавшись четырёхчастной: Лида – Шумский – Хичкок – Сан-Франциско.
Эврика! Сан-Франциско, там ведь снималось «Головокружение».
Неужели он смог об этом забыть?
И смог забыть о случившейся с ним самим чудесной встрече на Маркет-Стрит?!
«Головокружение», мистическая лента: увидел пустой мост Золотые ворота, без людей, без машин.
Да: если бы бездумно не завернул он в этот ресторан-поплавок, увешанный рыбачьими сетями и якорями… есть один лишь прекрасный мост.
Волнение нарастало, горели щёки и лоб.
Утром перед отлётом в Сан-Франциско позвонил Ванде в Беркли, где ещё был вчерашний вечер.
Через сутки они уже обнимались. Целая вечность минула после последнего их свидания в «Европейской», когда Ванда первым делом повесила снаружи, на ручку двери своего номера, табличку: «Просьба не беспокоить», а… Он с радостным удивлением сразу увидел её, неменявшуюся, в перспективе аэропортовского рукава-гармошки с пупырчатым резиновым полом.
А ещё через сутки, когда расцепились объятия?
– Ты меня по Риму водил, а я… Смотри, это Алькатрас, тюрьма на острове, из которой нельзя убежать. Смотри, эту плиту наново только недавно забетонировали после землетрясения, – протянула пакетик сока с пласмассовой загнутой трубочкой, включила кондиционер: на белом, с приплюснутым носом, «Ситроене» Ванды перемахнули двухэтажный мост через синий залив, погуляли по университетскому кампусу, потом – по тенистой улице, накрытой округлыми пушистыми шапками хвойных деревьев, явно находившихся в родстве с пиниями; что-то пожевали и выпили в консервивровавшем славную эпоху заведении, где столовались, заодно демонстрируя себя-любимых в качестве подержанных экспонатов эпохи, бывшие битники – обутые в тяжёлые ботинки тонконогие старикашки с жиденькими косичками на седых затылках, густо нарумяненные старушенции, божьи одуванчики, которые отважно покачивались на высоченных шпильках. «Сегодня такой ясный день, ясный-ясный, специально для тебя, чтобы ты всё увидел, а когда опускается вдруг туман…» На белом «Ситроене» вернулись в Сан-Франциско, съели ритуальную обжигающе горячую похлёбку из крабов; плакатный загорелый красавец с орлиным профилем под ковбойской шляпой налил им из котла черпаком похлёбку в глубокие миски, над котлами поднимался сладковатый пар. За туристическим променадом с пахучими котлами и грубовато раскрашенными, коричнево-жёлто-зелёными деревянными декорациями аптек и салунов, призванных, судя по всему, напоминать о временах Золотой лихорадки – одно из злачных местечек так и называлось: Gold Ruch, – мирно дремали на прибрежных скалах складчатые морские львы; на фоне неба – рекламный щит с огромным блюдом крупных розовых креветок и кляксой тёмно-красного соуса. Да, львы хороши, а псевдоисторический китч – без затей: пока ничего сверхпримечательного.
У Ванды были дела, на полдня они расставались.
– Встретимся у Пирамиды, не заблудишься? – кивнула в сторону примитивно заострённой серебристой высотки в мелкую клеточку, самоназначенной главным городским символом-ориентиром.
Германтов мгновенно осваивался в незнакомом городе, вот и в Сан-Франциско он, заглянув на миг в карту-план и радостно поозиравшись по сторонам, сразу определился со своими средовыми предпочтениями. Его ничуть не интересовала экзотическая мишура китайского квартала, не привлекали мемориальные аттракционные трамвайчики и затейливые цветники, словно по заказам рекламных буклетов извивавшиеся на склонах улиц-холмов.
Он не знал, куда он идёт. Но какое-то особое чутьё выводило его в незнакомом городе к самому интересному.
Чёрные подростки прыгали на досках на набережной ембаркадеро, весёлый ветер с залива, синевшего там и сям меж краснокирпичными строениями, раскачивал красноватые стволы высоченных пальм, неожиданно-громко хлопал тентами, трепал большущие зонты уличного кафе…
Словно и сам город – какой-то американский и неамериканский одновременно, – колебался, качался в жарких лучах.
Как ребёнок, едва обучившийся грамоте, читал: Saks fifth avenue, Tiffani end Co, Levis – пожалуй, ничего примечательного.
Маркет-стрит?
Вот сразу и нечто примечательное! Две планировочные сетки улиц, косоугольная и прямоугольная, сходились на Маркет-стрит, подчёркивая её особенную «центральность»; с одной стороны этой шикарной улицы, на прямоугольных участках, высились скучновато-солидные массивные бело бетонные билдинги – такой банк, сякой, – а по другую сторону улицы, на косоугольных и, соответственно, тупоугольных участках, смогла разгуляться зодческая фантазия, пусть и славившая по инерции стеклянный век… А вот и «достеклянная» ретроспеция, остроумная постмодернистская вариация на темы нью-йоркского дома-утюга; да, прелюбопытный опыт градостроительства, стандартное напротив нестандартного, заигрывающегося архитектурными каламбурами. Германтова, счастливого потребителя неуёмно-красочной городской активности, словно бы вкалывающей ему допинг, уже чем-то необъяснимым в атмосфере своей возбуждал этот необыкновенно живой яркий холмистый город. Он шёл вверх по Маркет-стрит, музыкально посвистывал ветер, взблескивали витрины, летели наперегонки солнечные блики, машины – город как город, но какой-то другой при этом: всё окрест было по-южному мажорным и пёстрым, ко всему, что мелькало в поточно-плотном броуновском движении улицы, хотелось присматриваться, но тут же манило что-то ещё, а стоило повернуть голову, как тут же отвлекали новые впечатления.
А в Нью-Йорке, на Манхэттене, не отвлекали? А в родимом Петербурге, на Невском или Большом проспектах в солнечный день – не отвлекали?
Не обманывайся чрезмерно, ЮМ, – город как город.
Решил перейти улицу, но в антикварно-громоздком, явно помнившем Джека Лондона светофоре, укреплённом на железном столбе, загорелся красный свет.
Стоило ему обернуться, чтобы скоротать минуту ожидания, как привлекла забавная сценка: в зеркальной витрине обувного магазина, спиной к стеклу, сидела на жёлтой плюшевой банкетке девушка с распущенными светлыми волосами; ногу в голубой дырявой джинсовой штанине она протягивала присевшему перед ней на корточки продавцу в строгом костюме-тройке и роговых очках; продавец ей примерял плетёную туфлю на высоком каблуке…
Забавно.
Витрину прожёг зелёный глаз светофора.
Торопливые пешеходы двумя встречными потоками зашагали по зебре на зелёный кружок-огонь; слева, на противоположной стороне улицы, перед отступившим от тротуара тяжёлым билдингом вытянулись какие-то длинные ступени с партерным садиком над ними, где вместе с фонарями-пузырями произрастали корявые карликовые деревца, ещё левей – горбился подпёртый ржавыми камнями альпинарий с голубоватыми кактусами; справа – затормозивший у светофора слоноподобный, со стеклянным бликующим лбом, автобус.
И тут – он, подставив лицо солнечному ветру, всё ещё беспечно-радостно шагал по широким белым полосам зебры… и тут криво, но аккуратненько по самодовольному лику билдинга побежала зловещая трещина и беззвучно разорвалось пространство. «Так не бывает, так не бывает», – успел подсказать внутренний голос, однако трещина-прореха со зримо хлынувшим в неё минувшим потусторонним временем, возвращавшим мир вспять, в пятидесятые, где возрождались на глазах забытые фасады, рекламы и силуэты, пугающе стремительно расширялась, пока её не заклеил вдруг колдовским целлулоидом знакомый таинственный кадр из «Головокружения»: навстречу Германтову заспешили старомодные пешеходы, и среди них – Хичкок, да, обрюзглый, с обвислыми щеками, с отпавшей толстой нижней губой, да, Германтов не сошёл с ума, он и сам был внутри кадра и рукой своей его, мэтра, давно умершего, мог бы потрогать: навстречу ему с озабоченным видом спешил Хичкок.
А уж как сам-то Германтов озаботился увиденным только что, когда перешёл-таки Маркет-стрит и целлулоидная фантасмагория улетучилась, а бытовая реальность восстановилась в своих правах… Перед ним тупо высился целёхонький билдинг, слева от него – ступени, альпинарий.
Влево, вниз по Маркет-стрит, стыдливо удалялся автобус.
Город как город? Но что-то же невероятное в этом городе произошло только что – как его, чёрт побери, угораздило очутиться в кадре Хичкока лицом к лицу с самим Хичкоком, спешившим ему навстречу?
А что было «за кадром» или в глубинах его, что? Почему-то был вырезан ножницами Творца тот промежуточный миг, когда Хичкок, покидавший «ядро темноты», отделился-таки от Бога и шагнул в кадр… Но ведь и видимого – немало.
Мистика наяву?
Фантазм-реальность?
Не бывает так, не бывает.
Или – бывает?!
Обыденный мир – проницаем, его ткань, утоньшаясь, рвётся, а в прореху… да, в прореху из потустороннего мира вошёл Хичкок, озабоченно зашагал навстречу.
И границы кадра – проницаемы?
Бытовое и художественное пространства – смыкаются?
Пока бестолково размножались вопросы, пока на суконный язык пытался он перевести безбожно упрощаемые и помехами искажаемые сигналы, которые посылала ему судьба, раскисли на глазах билдинг, светофор… Что-то опять стряслось?
Землетрясение? Пожар? Вспоминались родовые бедствия Сан-Франциско. Дым? Но если дым, то почему такой прохладный и свежий?
Где он находился теперь? Его накрыло гигантское густое тёмное облако.
Накрыло небо? Почудилось, что и тротуарные плиты ушли из-под подошв: он ощутил себя невесомым; да, оставались только внутренние ощущения – он ничего не видел.
Солнце угасло, Сан-Франциско, будто был не бетонно-стеклянным, а сахарным, исчез, покорно растворившись во влаге сплошной и тёмной, текуче-подвижной мути. Еле различимыми были лишь рваные мягкие ближние контуры первых этажей домов и ставшие пушистыми афишные тумбы, урны.
Этого, впрочем, было достаточно для элементарной ориентации. Всё ещё беспомощно обдумывая происшедшее с ним на асфальтовой зебре Маркет-стрит, Германтов, однако, вовремя заметил табличку с названием нужной ему улицы, завернул на Колумбус, и обнадёживающе вспыхнуло в безграничном мохнатом сумраке электричество в гладкой крохотной витринке, оказавшейся рядом: двое пожилых миниатюрных японцев в белоснежных тужурочках заведённо лепили суши. Жизнь продолжалась? И – в гору, в гору; в сгущениях мути вдруг обозначился, серебристо блеснув, гранёный штык Пирамиды. Вскоре Германтов достиг её бетонно-решётчатого подножья.
Туман плыл и заплывал в глаза, то замедленно, то ускоренно клубился, чудесно обозначая, за миг до их саморазрушения, свои же эфемерные формы: нежные влажные пепельно-голубоватые горы наваливались на Германтова – голубоватые там, догадался, где туман редел и просвечивал сквозь пелену небесный свод. И вдруг он окончательно прозрел! Меж раздвигавшимися, а вот уже и разлетавшимися округлыми горами-облаками тумана сказочно возникла солнечная долина: там, внизу, будто просыпавшиеся из гигантского свето-теневого мешка, резко и сомкнуто белели отмытые добела туманом разноразмерные кубики-домики, а за ними ярко и глянцево синел залив, – какой запредельный Малевич провидел этот внезапно реалистичный супрематизм?
Туман и ясность в дивном единстве!
Мимо проносились полупрозрачные клочья пепельных облаков, вот уже и не клочья – треплющиеся ветром на лету, истаивающие в лучистой прозрачности пряди.
Промокнул платком свежую, как роса, влагу на лбу и щеках. Слепяще заблестели умытые, проткнувшие сырую грязную вату грани Пирамиды, на клумбе зажелтели тюльпаны, а… А из-за ближайшего облака, ангельски улыбаясь, выпорхнула Ванда; ну конечно, обычно из-за ближайшего, принесённого с собой угла с дивной естественностью появлялась, а сейчас – из-за облака.
– Как тебе туман? Как тебе наша встреча на небесах?
– Надеюсь, это пока лишь репетиция встречи.
– И я надеюсь, – Ванда что-то ещё щебетала, а ему мерещилось, что он в кружениях по городу повторял путь Скотти, который, в свою очередь, следил за Мэделин: он увидел вдали и чуть слева, сразу за клубами редеющего тумана и глубоко-глубоко внизу алую графику подвесного моста… Справа был двухэтажный бесцветный мост, а левее солнечной долины – алый: вот он, один лишь прекрасный мост.
Ванда проследила за его взглядом.
– Поехали?
Старенький белёный маяк, как свечка.
Тёмная опора моста – здесь с букетом цветов стояла над водой Мэделин, здесь, разорвав букет, бросилась она в воду, здесь Скотти спасал её, нёс на руках к машине.
Белый «Ситроен» уже проскочил гребёнку платного мостового терминала, спеша к безжизненному, без единого кустика-деревца, холму. За алыми, выкрашенными суриком тросами подвесок, на глянце синевшей бездны – крапинки парусов; а вот уже за безжизненным холмом – узкий серпантин, по нему долго осторожно спускались в сумрачную гигантскую впадину, где рос заповедный красноствольный секвойный лес. «Смотри, на этом срезе ствола – тысяча колец, эта секвойя прожила тысячу лет». Он будто бы попал в сон Мэделин… И – вверх по серпантину, к свету, вот уже и припарковались у пушистеньких сосенок и родедендронов райского городка, вот – расчертившие синюю гладь упругие дощатые мостки-причалы, яхты, вот уже он и Ванда сидели в прибрежном ресторанчике с видом на подрумяненную закатом Пирамиду, недавно покинутую ими там, на другом берегу залива, а Германтов на монтажном столе сознания маниакально склеивал и переклеивал так и эдак кадры «Головокружения».
Проехали по запруженному машинами мосту, а он, и разрезая бифштекс, болтая о том о сём, видел мост пустым: ни души. И даже от наложения красного на синее – конструкций моста на залив и небо – усиливалась тревога.
Хичкок почему-то не выпускал из своего мистического плена?
Почему-то? Летел в Калифорнию, не помышляя о Хичкоке и встрече с ним, а прилетел, оказывается, чтобы очутиться в немотивированном плену, во всяком случае – пока что немотивированном.
И уже был поздний вечер.
И вечер сменила ночь, и уже думали они, где бы поужинать.
Над пятнистыми от света фонарей чёрно-изумрудными деревьями загорался в звёздном небе белый и розовый неон, они ехали по Эль Камино…
А сам Хичкок, давным-давно умерший, сойдя с экрана, пошёл навстречу ему по зебре, чтобы он физически соприкоснулся с Немотивированным как с суверенной субстанцией искусства и…
Так вот чем был озабочен Хичкок – встречей с ним? Ну конечно, он же спешил навстречу ему и…
И – и что же?
Через неделю Германтов отправился на юг, в Монтерей, в гости к Элинсонам.
Крашеный деревянный дом на макушке холма, с которого в голубой дымке виден был океан; с помощью подзорной трубы или сильного бинокля можно было даже проследить за показательным заплывом китов.
– Однажды заспорили – какие у тебя глаза: серые или зелёные?
– Уже не определить.
……………………………………………………
Мастерская в пристройке-гараже, многоцветное пастельное марево, точь-в‑точь такое же, как то, что плавало когда-то по комнате в Ковенском переулке; пастели рисовались-писались на шершавой, изнаночной, поверхности оргалита. А ещё при доме был огороженный дощатыми стенками травяной двор с оранжево-рыжей мексиканской керамикой. В центре двора рос гигант-эвкалипт с белёсым гладким стволом.
Пронзительной звёздной ночью сидели за столиком во дворе, пили калифорнийское каберне. Эвкалипт, будто бы из Гагры пересаженный к прибытию гостя, нестерпимо благоухал, сорил какими-то клейкими пахучими палевыми чешуйками. Лохмотья эвкалиптовой кроны зависали где-то высоко-высоко, и когда в голове приятно зашумело, а Германтов по-детски подумал, может ли хотя бы одна из крупных звёзд, которые совсем уж в недостижимой выси холодно сверкали сквозь прорехи многослойной листвы, упасть на стол, Гарик спросил:
– Помнишь, мы как-то на Кирочной, в переполненном «Спартаке», смотрели «Головокружение»?
– Помню, конечно, помню, – промямлил с упавшим от неожиданности сердцем Германтов, чувствуя, как его начинает бить дрожь.
– Там ещё киновед, седой и розоволицый такой, выступал перед началом сеанса, – отмахиваясь от роя эвкалиптовых чешуек, нарезала сыр Люся.
– Да, Шумский.
– А «Спартак» сгорел? – спросила Люся.
– Сгорел.
– Попробуем что-нибудь возродить из пепла, – загадочно пообещал Гарик. – Я уже знаю, куда мы завтра поедем.
Маленькая красненькая «Тойота» быстро ехала через выгоревшую зеленоватую равнину с фоновыми горами. Остановились, чтобы размять ноги, у мексиканской ярмарки: деревянные, грубо сколоченные прилавки с горками каких-то пятнистых бледных стручков и жёлто-оранжевыми тыквами, знакомая уже оранжево-рыжая керамика, подцепленные к козырькам навесов вязанки красного перца и соломенные сомбреро, домотканые, с бахромой, оранжево-коричневые пончо.
Потом были уже кремовые живописные домики с колониальной лепнинкой, бурые подпорные стенки, на бугорках над которыми росли лимонные деревца, увешанные плодами, была безжалостная жара на центральной маленькой площади, под тентом, живые цветы в вазах и разбавленный фруктовой водичкой ром со льдом, оладьи в подливе с горящей во рту мексиканской фасолью. Потом, поплутав, выехали на прямую, аккуратно заасфальтированную дорогу, и показалось Германтову, что он когда-то, словно в одной из прошлых жизней своих, эту дорогу видел. Спустя миг понял он, что по этой же дороге, только узкой ещё, со смыкавшимися над ней ветвями деревьев, Скотти гнался за… Гнался, чтобы её спасти, но опоздал; над кронами мелькнула знакомая башня-колокольня – он вернулся в сон Мэделин?
Да, точно, вот и указатель: Mission San Juan Bautista.
Свежевыбеленные стены. Перед входной аркой – новенький белый деревянный крест и у подножия его куст с кроваво-красными цветочками; крест и куст обрамлял белый штакетник, возвышалась чуть правей знакомая колокольня; а Германтов видел ещё и Скотти, который с черепичного ската крыши аббатства смотрел вниз, на распростёртое на камнях женское тело…
Допивал чёрное пиво; гул голосов, запах варёных моллюсков, декоративные сети, сачки.
В Сан-Франциско он метался меж туманом и ясностью и ни разу там повода не было вспомнить Лиду, зато сейчас один из ребусов судьбы был разгадан; сейчас, поглядывая в окно на потемневший от дождя пляж, понял он, за какими же подсказками прилетал в Калифорнию и чего ради он столкнулся с Хичкоком на Маркет-стрит, на уличном переходе. Понял только что, так как подсказки эти были отложенными: всего с час какой-то назад увидел он бело-синий полосатый шезлонг, жемчужный венчик волос – и немыслимое начинало осмысливаться. Благодаря Лиде бессвязно-загадочные события-ощущения, донимавшие его много лет, сблизились и – замкнулись в токопроводную цепь.
А если бы, маниакально повторял он, если бы не выловил он в прибойной пене булыжник?
Если бы она не надела в день их подстроенной судьбой встречи полосатое платье?
В ресторане было тепло, уютно, но его лихорадило. Он безостановочно перебирал игровые причуды целеустремлённого случая: и булыжник привлёк вдруг её внимание, когда шла по набережной, и заказанное случаем полосатое платье было на ней в тот день встречи, и, между прочим, о «притонах Сан-Франциско» она, проснувшись наутро, совсем уж неожиданно, но, как выяснилось теперь, кстати заговорила. Германтову привиделось мутное зеркало с отбитым углом; а седой киновед потом, зимою – вспомнил – тоже как нельзя более кстати обнаружился во всей своей внушительной красе на банкете…
Ещё сегодня утром, стоя в Лувре перед «Сельским концертом», он и подумать бы не мог обо всём этом.
Когда вернулся в гостиницу, у него так дрожали руки, что он долго не попадал ключом в замочную скважину двери своего номера.
Он знал уже, что говорения Шумского об атмосфере и образах тревожной хичкоковской поэтики, собственное восприятие и атмосферы этой, и образов он опрокинет на картины Джорджоне.
Дрезден, «Спящая Венера».
Ну какая связь между пустым, без машин, мостом Золотые ворота и… такая, такая, – коснувшись взглядом «Спящей Венеры» он словно бы из беспокойных снов Мэделин заглянул в безлюдное сновидение Богини.
Так не бывает?
Изображение – немотивированное?
И всё это – правда.
Какому ещё художнику могло бы прийти в голову пышное ложе богини вынести на природу… Германтов, разминая мысли, приклеивал к холсту те же примитивные претензии, которые недальновидными критиками приклеивались поначалу к лентам Хичкока. Нет, художественные аналогии были куда глубже, их негоже было бы обосновывать поверхностным доказательством от противного.




























