412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 50)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 50 (всего у книги 97 страниц)

Ну да, пусть подспудная борьба противоречивых тенденций-векторов и взаимно враждебных сил-напряжений, протекающая за фасадом восхитительных видимостей, и благословлена высокими сферами, но обязательно ли в трезвом уме и в здравой памяти воспринимать элементарный купол, по прихоти кисти возведённый-выписанный на материально-элементарном своде, как вызов общей гармонии, а идиллические пейзажики, словно по опасному недомыслию изображённые на пригруженных опорах-пилонах, – как грозящие разломами всему мирозданию деформации?

Постой, ЮМ! Уймись, вытри крупные капли пота со лба, отдышись. Хватит тебе плутать в лесу риторических вопросов! Скажи-ка лучше: имеют ли твои умозрительные расклады и взрывы-вспышки, увиденные внутренним взором, хоть какое-то отношение к реальному пониманию?

Вспомни, как ты сам, не прячась за ветвисто-витиеватыми, но какими-то ломко-сухими, словно джунгли, вмиг превращённые смертоносными химикалиями в гербарий, пассажами из лекций Дерриды, не прибегая к помощи куцых подсказок философского словаря, прежде определял для себя деконструктивизм в каждом конкретном, причисляемом к деконструктивистской стилистике произведении?

Как композицию из деформаций?

Деформаций привычного?

Да – композицию из деформаций: промелькнули перед мысленным взором музей Гуггенгейма в Бильбао, дома-конторы мировых корпораций вокруг Лос-Анджелеса.

Да, искусное преувеличение изломанности как броская антитеза традиционной цельности форм, да, гротеск, но – охотно добавишь ты – это же особые композиции, в них деформации… созидательны.

Созидательны именно эсхатологические мотивы?

Да, и это вовсе не нонсенс.

Деструкция – а деструктивной вполне может оказаться и сама гармония, так ведь? – разрушительна, зато деконструктивизм в победительном и убедительном итоге своём, в завершённом произведении – сколь бы ни порочили его, – созидателен; и гротесковые черты, угадываемые тобой то на изнанке, а то и на лице гармонии, вряд ли созидательность исключают.

Однако, сконцентрируйся-ка на главном: деконструктивизм – композиция из деформаций… так-то.

Вот и воспользуйся собственным, таким простым, но, как и свойственно тебе, ЮМ, радикальным, пожалуй, заковыристо-радикальным определением. Отвечает ли этому, радикальному, но по-своему строгому, определению то, что увидел ты, притаившись за спиной Веронезе? А затем – и за спиной Палладио? Или были это лишь твои медитативные жесты-упражнения? Если честно, где она, композиция из деформаций, переспроси себя – где?

Именно за спиной Веронезе ты и стал ясновидящим – обрёл завидную глубину видения, а уж затем учуял из-за спин художников-творцов подспудную архетипическую игру разрушительных и созидательных сил? Игру, где так тесно привычным смыслам, а непривычным… Игру, незримо затвердевающую в гротеске?

Так? Или книга будущая твоя настолько умнее тебя самого получится, что ты не сможешь постигнуть её же смыслы?

Умнее, непременно умнее его будет книга; машинально положил ладонь на львиную маску.

И – благодаря исключительному уму книги своей – сейчас ты не можешь даже к ним, смыслам её, подступиться?

И от непостижимости будущих, закрытых от тебя самого смыслов книги все внутренние содрогания твои?

И, пусть это и так, пусть, уточни-ка, дорогой ЮМ, что за вспышка там, на помосте, тебе привиделась?

Критическая масса соображений твоих привела к взрыву?

Или иначе: соображения твои, скопившись, уплотнившись, сдетонировали вдруг с чужими воззрениями и…

И – озарились от взрыва-вспышки пространства ненаписанной книги?

Не вспышка ли это собственной твоей впечатлительности? Да, впечатлительности, чего же ещё? Нелепый вопрос. «Да, – невпопад подумал, – в моей спонтанно-взрывчатой впечатлительности стоило бы, наверное, винить южную кровь мамы; да ещё ведь кровь её была с пьянящей французской примесью». Да, то холоден ум твой, ЮМ, то столь горяч, что в экстазе готов расплавиться; но что кроме надежды на чудо способно выковать сейчас, в канун отъезда, в решающий для тебя момент, твою волю? Смотрел, глупо улыбаясь, на полку стеллажа с окатанным, гладким-гладким булыжником. Поразительно! Как просто и радикально могут высказываться немые, но случайно сближенные предметы из разных сред: окатанный неутомимым морем булыжник рядом с синим венецианским бокалом.

Поразительно! Ты увидел слепящую вспышку Большого взрыва… Сдетонировали, образовав критическую массу визуальных энергий, прекрасная архитектура и прекрасная живопись, отлично. Но если с помощью сверхмощных телескопов астрофизики пытаются заглянуть за Большой взрыв… почему бы и тебе не напрячься, не заглянуть за увиденную тобою вспышку?

Помнишь вдохновенного Веронезе с папкой-угрозой, пробиравшегося сквозь венецианское столпотворение к Большому каналу?

А ведь тогда, когда Веронезе с проэскизированным замыслом в папке взмахом руки подзывал гондолу, Палладио уже достроил виллу и никаких в ней росписей ещё не было – только божественно спропорционированные камни и воздух, вот он – момент до взрыва-вспышки.

Тогда, в тот самый момент, момент – до, архитектура, истинно палладианская архитектура, была чиста, и такой, именно такой, беспримесно-чистой и совершенной, тебе надо бы её сначала увидеть, чтобы сравнить увиденное-прочувстованное с тем, что получится потом, во взаимной сшибке архитектуры и живописи, когда тебя, стоящего за спиной Веронезе, ослепит вспышка…

Да, сначала надо, раздвинув времена, как полотнища бархатного татрального занавеса, и опередив Веронезе, артистично торгующегося с гондольером, войти в нерасписанную ещё виллу Барбаро!

Да-да, войти – до взрыва.

Интересный поворот. Всё было на мази, образ книги уже готов был материализоваться, но вдруг поменялись твои намерения?

Что может быть проще – обмануть бдительность сторожевых белых лепных богов, белых львов, которые вовсе не так уж расположены к тебе, ЮМ, как могло по первому впечатлению показаться, войти в Крестовой зал с девственными пока, не осквернёнными божественно-прекрасными росписями поверхностями стен, сводов; войти, чтобы, затаившись на сей раз за широкой спиной погружённого в думы свои Палладио и следуя за ним – да он последует за Палладио, медленно, с остановками, обходящего пространства ещё непросохшей виллы и окидывающего последним торжествующим взглядом своё создание, – ощутить грядущую, но заблаговременно уже витавшую в пространстве обиду зодчего. Палладио ведь не способен будет понять, зачем понадобится изображать на просыхающей штукатурке траву, листву, небеса, вместо того чтобы открыть двери в сад.

Зачем? Ради противоречия, которое станет животворным, обращая камни и штукатурку в иллюзию?

И ты, Палладио, прав, и ты, Веронезе, само собою, прав тоже… До чего же плодотворный сыр-бор.

Ещё раз, ещё раз: два волшебных творения, изначально и принципиально чуждых одно другому, сомкнулись и преобразовались в новый шедевр.

* * *

Далёкий глухой хлопок: полдень, выстрелила на Петропавловке пушка, еле слышно задребезжали стёкла.

* * *

Да, озарились ли, не озарились после взрыва-вспышки пространства книги, однако то, что было до взрыва, ты пока ещё не увидел, не оценил, ибо не проникся пока волнением, торжеством и итоговой, но так и не высказанной вслух или письменно обидой Палладио, а надо бы тебе продвигаться не спеша, шаг за шагом. И значит, преждевременно хлопнул ладонью по столу, преждевременно: возможно, ничего существенного – воспроизводимого хотя бы вербально и сколько-нибудь доказуемого логически – ты в свете воображённой вспышки той пока не увидел… Игра противоречивых сил, гротеск, ан нет, дорогой мой ЮМ, рано торжествовать, рано пить шампанское! Возможно, всё не так страшно, как ты понадеялся: возможно, не несёт в самой себе тотальная веронезевская иллюзорность-цветоносность устрашающих деструкций и даже никаких деструкций не привносит в совершенную изначально архитектуру, и потому никаких скрытых, но ощутимых вторым зрением деформаций в формах-пространствах виллы Барбаро тоже нет. И нет, стало быть, их преодолений, нет и слабого отпечатка гротеска в борениях божественных противоположностей. – Как ни возбуждайся, устремляясь навязчиво-фантастическими мыслями своими в Мазер, будешь обманут ты в своих геростратовских предвидениях-ожиданиях, не обнаружишь ты никаких разрушительных ужасов в непередаваемо прекрасной натуре, понимаешь?

О, он не прочь был, совсем не прочь продемонстрировать самому себе некую нехватку методичности и последовательности в намечаемых им подходах; он словно пытался себе доказать, что не умеет логически-непротиворечиво развёртывать идеи свои и мысли, когда путешествует раз за разом по пространствам ненаписанной своей книги; он вопросами своими, сомнениями словно намеренно заставлял себя спотыкаться.

«Поспешишь – людей насмешишь, понимаешь?» – подмигивая, как если бы всё ещё стоял перед зеркалом, спрашивал себя Германтов.

Понимаешь? Если ничего ужасного, ничего деконструктивистского ты не обнаружишь, не о чем – по сути не о чем – будет тебе писать… И никакими унижениями, как прижизненными, так и посмертными, не сможешь ты наградить Палладио.

И понимаешь ли ты теперь, почему угодливо не перевернулся, когда ты победно шарахнул рукой по столу, мир?

Как стоял на трёх китах, так на них и стоит: не только не перевернулся, но даже не шелохнулся… А вот привычно ободряющая улыбочка львиной медной маски издевательски растянулась…

И что же, ЮМ?

Прекрасное… не может быть унижено прекрасным?

Так может или – не может?

Вот в чём вопрос.

О, никак нельзя было бы сказать, что работа его продвигалась туго, нет… Отсутствие методичности, последовательности, одоление препятствий, подчас им самим искусственно нагороженных, всё вместе на этой специфичной, «карантинной», стадии работы, как, наверное, давно уже стало понятным, и было мотором его методики! Без ехидных вопросов, задаваемых себе, он бы и на шаг не продвинулся, вопросы и тормозили, и подгоняли, отзываясь в голове нетерпеливо-радостным гулом.

Отвечай, не увиливай, – загонял себя в угол Германтов, ты ведь, пусть не сумев доучиться, сбежав от позора, как-никак в мифологически-благородных шкурах и живописца, и зодчего покрасовался какое-то время, должен бы войти в изначально аховое их положение… Формы, совершенные пропорции которых стоили Палладио стольких раздумий, стольких выплесков интуиции, как ни обидно ему, сами по себе, как раз по причине выисканности и чистоты своей, могли восприниматься, как аскетично-скучноватые… И вот спасительная пышная живопись призвана была потешить глаз…

Чтобы всем сестрам по серьгам? Но возможна ли золотая середина в произведении искусства?

Избавьте…

А-а-а, всё ещё не хочешь присоединяться к хору стереотипных восторгов, не замечающих между Палладио и Веронезе принципиальных противоречий. Ну да, счастливо сошлись, создали в четыре руки шедевр, хвала им, а ты очевидности-видимости хвалить не хочешь, упрямец… И стало быть, не хочешь признавать своё поражение?

Не хочешь, боишься…

Вот и падает-пропадает сердце…

Вот и пусто-пусто вдруг делается в груди, и пустоту заполняет страх…

А ведь прошлые книги, как теперь ностальгически вспоминается, сочинялись без сердечных сбоев и внезапных, ошеломительных перепадов из жара в холод, внезапных опустошений, страхов; и пульс вроде бы никуда не исчезал, исправно отбивал в минуту свои шестьдесят-семьдесят ударов, и мысли, как теперь кажется, развёртывались без сбоев и – плавно, неудержимо – по восходящей траектории, и, как кажется, сомнения не измучивали так, как сейчас; взял с полки объёмистый том. «Перечитывая Санкт-Петербург» – да, разве не приятно вспомнить? Да ещё – поскольку мысли о ненаписанном не отпускают – на синергетический эффект понадеяться? Легко и счастливо сочинялась книга, особенно идейная сердцевина её, «Четыре моста»; его тогда вдохновляла Катя? Самим присутствием своим вдохновляла. Когда-то они ведь просто сидели рядышком, бок о бок, на разогретом граните, плескалась у их ног, брызгала им в лица Нева… Шрифтовой набор поверх водной искрящейся глади: «Среди книг Германтова эта „книга перечитываний“, вероятно, самая неожиданная, ибо взрывает наши привычные представления, возвращаясь к казалось бы всем нам известным историческим фактам, и одновременно книга трогает искренностью, лиризмом». Он мысленно перебирал, пока не сбился, лейтмотивы, которые, пронзая разные его книги, помогали всё написанное им воспринимать в целом. Да, ведь и эта, после Кати, хотя, несомненно, при потустороннем покровительстве её, неожиданно так придуманная, отменно исполненная – взял с полки другую книгу, тоже счастливую, практически, за две недели римской жары сочинённую и потом, в петербургские холода, дописанную-прописанную, – «В ансамбле тысячелетий…». Как часто в последние недели он соизмерял с этой заведомо масштабной по охвату времён-пространств книгой свой новый, локальный на первый взгляд, но так быстро разросшийся, витиевато-талмудический замысел. Какая амплитуда масштабов, огромный многосмысленно-многослойный Рим и – конфликтная точечка, малюсенькая вилла Барбаро? Так-то: чудесный дворец, сложенный из прозрений и смутных смыслов, на кончике булавочного острия. Вот книга о Риме, написанная, изданная, а вот – пока ненаписанная, но… Он сопоставлял-соизмерял их, две книги, и в самом деле надеясь на синергетический эффект? О, он, не падкий на комплименты, однако не без удовольствия прочёл издательскую врезку и на этой, «римской», обложке, стилизованной под старинную, времён античности, карту города; аппендиксом отходила Аппиева дорога… «Германтов верен себе: пространственно-временная, виртуозно выстроенная, калейдоскопическая, но целостная картина Рима, в долгой череде веков превращённого историей и искусством в лабиринт смыслов-образов, дана им как противоречивое перекрестие свежих проницательных взглядов на Вечный город и – как экспрессивный автопортрет того, кто на город смотрит то с одного холма, то с другого… В поисках выходов из метафизического и… новообретённого – благодаря особому видению – лабиринтов, в поисках, которые развёртываются на наших глазах, Германтов создал самую глубокую свою книгу».

Полистав, прочитав вынесенные на обложки цитаты из дифирамбов и успокоившись, поставил обе книги на место.

Самую искреннюю, самую глубокую… Врёте, врёте даже в рекламно-хвалебной доброжелательности своей, торопливые на похвалу и хулу господа-стервятники, самая искренняя и самая глубокая книга – впереди! Недолго ждать, потерпите.

* * *

Недолго?

А что ему, именно ему, обещает его новая, как верит он, самая глубокая книга – пропуск в Царство Небесное?

* * *

– АукцЫон, аукцЫон, – машинально, но будто бы по чьей-то подначке-подсказке, вдруг громко произнёс вслух Германтов, сделав ударение на «Ы»… – По звучанию сверхдурацкое получилось слово, надо думать, не только Кока Кузьминский, сам Кручёных бы оценил. Рок-группа есть, кажется, с таким названием, «АукцЫон», когда-то и фильм был: «Операция Ы», – вспомнил зачем-то он, дебильно промычал: – «Ы-ы-ы», – и перевёл рассеянный взгляд с непроницаемо тёмного экрана монитора на Катин фотопортрет.

На гранитных ступенях, между сфинксами: Катя, невские панорамы, фотографии счастья, страсти по дематериализации, блуждания вокруг да около «ядра темноты» и – видения-подсказки, страхи

Красота её бывала на грани уродства.

А иногда, правда, совсем редко – и на миг всего – даже за гранью.

Или это перехлёст минутного впечатления, застрявшего в памяти? Вполне возможно… Во всяком случае, она в подвижной изменчивости облика своего попросту не походила на ангельских фарфоровых красавиц, которыми мы любуемся на прозрачных стареньких акварелях.

Бывает ли так? Бывает, бывает, если чересчур уж доверяться эмоциям… Вот она сидит рядышком с ним, вытянув длинные скульптурные ноги, а он, словно не веря, что это – она, она, никак не может на неё насмотреться, как если бы был он в сложное эстетическое исследование погружён: он постигал волшебные переходы из красоты в уродство, из уродства в красоту, переходы через множество неуловимых в границах своих, если Создателем вообще замышлялись такие границы, промежуточных волнующих состояний… Вся золотистая от посветлевших к осени, лишь на переносице ярких ещё веснушек, с серо-голубыми, прозрачно-блестящими, как водная гладь, глазами, густыми тёмными ресницами, густыми медово-русыми волосами, от которых никак не мог отстать ветер; лицо её – то, что принято называть овалом лица, будто божественный рисовальщик-импровизатор одной грифельной линией этот овал обвёл, – было строго спропорционированное, совершенное, с греко-римскими чертами, донесёнными до нас античными ваятелями, но это же лицо, вписанное в ангельски-нежный овал, всего секунду какую-то у неё могло быть таким законченным, ну две-три секунды, если повезёт – три-четыре, и вдруг будто какой-то нервический модернист разрывал овал, искажал на пробу совершенную форму, чтобы тут же опять всё переиначить-изменить, исказить пропорции, и даже бесцеремонно ломал черты: нос чрезмерно вздёргивался, сморщивался, большие наивные серо-голубые глаза вмиг лишались, как глаза у моделей Модильяни, зрачков, превращаясь в бельма, или сужались вдруг до бесцветной щёлки; но вот уже опять широко глаза её раскрывались и блестели, зрачки лучились, а как рельефно вырисовывались чуть приоткрытые губы, казалось бы, позаимствованные у небесно-цветущих радостно-печальных, лишь варьирующих свой земной прототип ренессансных красавиц, которые пленяют нас, едва застываем мы перед полотнами Боттичелли… Да что тут гадать? Она была и девушка, и весна, понимаешь, ЮМ?

Действительно: вся в цветах, как…

Primavera, primavera.

От неё веяло первозданной свежестью, глаза её были прозрачными, ясными, веснушки на скулах загорались, как вырвавшиеся наружу искорки внутреннего огня.

Но почему-то её губы вдруг начинали дёргаться…

И по ночам, во сне, он по отдельности рассматривал лоб, глаза, скулы, но к утру черты все воссоединялись, возвращались в дивный овал; а уж при дневном свете… Солнце оплавляло щеку, розовели от возбуждения скулы, казалось, перепутав времена года, разгорались веснушки; и тут же окутывала многоцветная и многооттеночная мягкость её лицо, та очаровательная мягкость, которая так волнует нас в живописных видениях Ренуара, Климта. А Катя тем временем увлечённо признавалась ему: «Тебя лепить вроде бы неинтересно, у тебя правильные черты, но интересно было бы через правильные черты передать твою внутреннюю „неправильность“, которую я чувствую, ту „неправильность“, которая тебя понуждает умничать».

И прелести её секрет разгадке жизни равносилен?

А уж Германтов, будьте уверены, в юные свои годы не сомневался, что разгадка жизни вполне ему по зубам – ему, умничающему по призванию, кому же ещё?

С разгадыванием жизни, жизни в целом, впрочем, наперекор первичным своим чувствам-желаниям решил он вскоре повременить, а вот секрет Катиной прелести до сих пор ему не давал покоя.

Хотя – никакой обморочности… Уже первого взгляда было ему достаточно, чтобы ясно ощутить, что они будут вместе.

Фигура её, крупная, но стройная, грациозная, тоже спропорционированность свою переставала ценить в движениях, теряла – совсем уж неожиданно – соблазнительно-телесные свои округлые свойства, меняла их на экспрессивную угловатость, да ещё взамен законченности фигура её, словно не удовлетворённая начальным замыслом Бога, собиралась-разбиралась в суставах, и снова, снова горячая плоть собиралась, если вдруг поверить глазам, будто бы из острых разноразмерных лоскутков жести, чтобы смягчиться-разгладиться и тут же преобразиться в совершенное изваяние… Так и было: Венера то шаловливо расставалась с божественной мраморной плотью и оживала, то каменела вновь… Чуть наклонное тело, прекрасная голова на валике дивана, ясный блеск глаз… Как удивительно при любом положении тела сохраняла форму Катина грудь: не такая высокая, как у Сабины, вовсе не такая пышная, как у Инны – не хотел, а невольно сравнивал, – а удивительно, как, впрочем, и у классических статуй, соразмерная плечам, шее, голове, шапке волос, даже – ногам… и какая-то девичья, заострённая…

Что за чепуха…

Посмотрел на Катин фотопортрет.

Брови вразлёт, изучающе-внимательный взгляд. И во взгляде её была укоризна – вечная уже укоризна застывших глаз на неподвижном, запрессованном в бликующее стекло лице.

Нет, действительно, и овал разрывался, сминался, и черты ломались, и за метаморфозами фигуры было не уследить… Катя, словно походила на изменчивые заготовки своих же скульптур в процессе лепки: грациозно и плавно, лишь немой колокол юбки слегка покачивался, удалялась по коридору, а вблизи – цельный образ замещала экспрессивная череда ликов, контуров, поз, смена самого состава телесной материи, её фактур… То сама плоть её казалась прозрачной, то… Да ещё смена масштабов и соотношений: то плечи вширь раздавались, то крупные, хотя спропорционированные с плечами, торсом и гордо вскинутой головою руки-ноги её внезапно становились ещё крупнее, но все искажения в фигуре лишь усиливали её выразительность. Как она поступала, когда лепила? Вдруг нервно и резко – так, как торт швыряют в лицо, – набрасывала на почти готовую голову или фигуру ком мокрой глины и рьяно, агрессивно-быстро, двумя руками разминала-вминала глину, превращая вроде бы отделанную форму в новую аморфность начал и неопределённостей…

Разве не так?

Руки – крупные, сильные, от того, наверное, что непрерывно, с детских лет, мяли пластилин, глину; но какими нежными бывали её сильные пальцы.

Так, так, лепила, а косо приподнятым локтем, поскольку кисти рук были перепачканы липкой глиной, она неловко-смешным жестом пыталась отбросить с глаз волосы; о, у неё, когда лепила, именно руки, прежде всего – руки, будто бы увеличивались и от этого делались ещё сильнее… О, дивная силища великанши просыпалась в ней: она, играючи, сама того не замечая, могла перетащить неподъёмный бумажный мешок с порошковым гипсом… Но отдельные движения, резкие и трепетные одновременно, которые сохранились в памяти, вместе никак не складывались.

Всё прекрасно было в ней, прекрасно, прелестно, все контрасты её: крупность и лёгкость фигуры, размашистая решительность и вкрадчивость походки, твёрдость, прямота и вопросительность взглядов, нежность-прозрачность кожи и огненная яркость веснушек. А ты? Ты, Германтов, как известно, кастрат живописи, а также – по совместительству – кастрат рейсшины и циркуля с измерителем, но не иначе, как ты ещё и кастрат воспоминаний. Ну что тебе, усыхающему в усталых мыслях и концептах своих, зачастую машинально подменяющему непредсказуемую прихотливость минувшего наборами вечных ли, новеньких искусствоведческих клише, вспоминается? Ведь и спасительное искусство, вопреки всем регалиями твоим и международным наградам, тебе не может уже помочь всего-то увидеть её, прекрасную, в фас ли, в профиль, в три четверти. Никак тебе не воспроизвести живой облик Кати, ты заворожён собственным надуманым образом – что, опять «Портрет без лица»? Лицо – прекрасное лицо – было, а ты почему-то маниакально искажаешь дорогие тебе черты, как бы пытаешься без реального лица обойтись? И ещё: ты, дорогой ЮМ, способен преодолеть разорванность своего сознания, чтобы припомнить не только характерные мимические гримасы или рисунок складок на Катиной юбке, но и какие-нибудь Катины слова, конкретные простые слова?

Опять ждёшь подсказки свыше?

И вдруг подсказка могла последовать, но сперва только визуальной была такая подсказка: вот, пожалуйста, увидел нагую Катю на чёрном кожаном диване, положившую голову на валик… Оставалось дожидаться слов.

Раньше для него сам дом на углу Загородного и Звенигородской материальной непреложностью своей символизировал сохранность прошлого: стоило мысленно зашагать по неизменному, знакомому до текстуры на каждой паркетной клёпке квартирному коридору, как за одной дверью слышались басок Сиверского и грудной голос мамы, за другой дверью – словно исправно включалась ветхая магнитофонная запись – звучали диалоги Анюты и Липы, за третьей Махов кричал – огонь, огонь…

И львовский дом с литыми атлантами и закруглённым, со стилизованными балясинками балконом, ко всему ещё и запечатлённый на киноплёнке в многочисленных детективах, исправно хранил голос Сони и жесты Сабины, разноголосицу застольных бесед у Гервольских…

Но в каком заоблачном архиве не сгрызли мыши звукозапись такой счастливой и пустой болтовни?

Беспечно-счастливой, пустой, страстно-напряжённой, меланхоличной, и – как выяснится попозже – таинственно-многозначительной, звавшей и предупреждавшей.

Болтовни, не чувствовавшей стеснённости, доверчивой и открытой, обретавшей сверхъестественную полифоничность, возможно, благодаря глухим гудкам буксиров, всплескам волн, душераздирающим вскрикам чаек.

Неожиданно она могла спросить:

– Юра, скажи правду, я похожа на пожарную каланчу? – время от времени свой рост ей казался чрезмерным.

– Почему – на пожарную каланчу?

– А на что?

– Ну, допустим, на стройную колокольню.

– Спасибо!

– На стройную колокольню с лучистыми глазами… Что-то невероятное, а? Колокольня с глазами-прожекторами.

– Почему не скажешь – колокольня-маяк?

Чайка с изломанно-острым крылом кренилась в полёте…

– Мне так хочется убежать… – по-детски прижавшись к его плечу.

– Куда?

– Куда-нибудь, куда – не знаю, но чтобы всё там, куда убегу, было уже иначе, совсем по-новому, всё-всё.

– Как – по-новому?

– Не знаю… но – убежать, обязательно убежать, оборвать путы и всё бросить хочется, разом всё изменить. Меня какой-то бес активности точит, мне всегда кажется, что лучше что-то сделать, чем потом жалеть о несделанном.

– И свою глину в корыте ты была бы готова бросить? Ты смогла бы замочить глину в корыте и – убежать?

Закусила губу, глаза смеялись.

– Ну ты меня своим вопросом убил!

– По ошибке, сейчас живой водой окроплю – ты мне нужна живая.

– Зачем?

– С высокими целями ещё разберёмся… Пока – чтобы подсматривать за тобой. Нет ничего более интересного, – тут и волна плеснула, окропила, Катя, взвизгнув, быстро поджала ноги.

– А ты знаешь, что заставляет меня лепить, что?

– Инстинкт.

– Врождённый?

– Наверное, без инстинкта этого не бывает художников; и инстинкт этот проявляется в любых обстоятельствах, он сильнее самого человека. Я недавно читал, что в Веймаре, неподалёку от дома Гёте, рос могучий дуб, под сенью которого Гёте встречался с Шиллером, – такой славный миф. А потом мифологическое пространство огородили колючкой и разбили там лагерь смерти Бухенвальд, и дуб быстренько захирел, обломился, как если бы не захотел больше жить, покрывая зверства, а несколько художников, узников лагеря, вконец обессилев, умирая, не могли всё же не рисовать на случайных клочочках обёрточной бумаги оставшийся от того дуба пень…

– Всё-то ты знаешь! Да, инстинкт, как же, болезненный изводящий инстинкт, как же, ты прав… но и счастливый, правда! Знаешь, что из детских радостей мне запомнилось – из самых главных радостей? Мне запомнилась коробочка с пластилином; я будто бы заболела, обезумела: требовала, размазывая слёзы, чтобы мне не кукол, а полосочки цветного – серого, розоватого и зеленоватого – пластилина дарили… Знаешь, такие, слегка рифлёные толстенькие податливые полосочки? С детских лет я привыкла машинально пластилин мять; а тогда пальцы у меня от волнения немели и холодели, и ещё копчик холодел, да и сейчас холодеет, когда леплю, я ничем не интересовалась больше, только лепила, лепила, лепила.

– Копчик? Интересно.

– Мне самой интересно!

– Почему лепила, а не рисовала, не красила?

– Мне объём был нужен, объём, вылепленный своими руками и с разных сторон видимый, а живопись – плоская.

– Старая песнь! Услыхав её лет пятьсот назад, один умный и тонкий венецианец написал обнажённую женщину, фрагментарно – сзади и сбоку – отражавшуюся в зеркале, в ручье, в доспехах воина… Вот тебе и объём с разных сторон, пусть и иллюзорный.

– И кто был тот догадливый умник?

– Джорджоне.

– Всё-то ты знаешь!

– Скажи, а ты понимала – зачем, по какой такой внутренней надобности тебя тянуло лепить?

– Не-е, не понимала. Но чувствовала какую-то раскованность, какую-то свободу; мяла пластилин, а словно земное тяготение отменялось и я летала, летала.

– И всё же в чём была для тебя свобода?

– Не в том, что сняты какие-то запреты, что раньше что-то нельзя было и вдруг – можно, нет, свобода не в конкретном чём-то была, а во всём сразу, во всём! И все мои желания исполнялись.

– И что же ты лепила?

– То, чего никогда не видела. То, что вокруг, то, что натурой называют, меня не привлекало, я с приветом была.

– И осталась.

– Спасибо! И правда с приветом – мне бы только лепить.

– Так больше ничему и не выучилась?

– Ну да, как же… Так и не выучилась экономно, чтобы тоненькой была кожура, чистить картошку, но я умею яйцо «в мешочек» сварить, а это, как мама моя говорила, дорогого стоит.

Вся Нева была колеблющимся слепящим блеском.

– Меня так вода притягивает, так притягивает. А это, Юра, безумное место у воды, за безумие, наверное, я так его полюбила… Ты не дрожишь здесь от пронизывающего необъяснимого страха? Правда не дрожишь? Тогда обрати внимание: мало того, что сфинксы, знающие какую-то страшную тайну о нас, прячущие под когтистыми лапами своими таинственные клинописные знаки, на протяжении светового дня меняют выражения лиц – с утра, едва солнце восходит, они умиротворённые, к вечеру, перед закатом уже, зловещие, а границу перехода из состояния в состояние никак, даже если весь день простоять и, не отрываясь, следить за ними, никак не уловить; да, мало того… Сфинксы, меняясь, ведь ещё и смотрят друг на дружку, но они – не точно зеркальные, они чуть-чуть, в каких-то трудно схватываемых нюансах их лицевых масок, похожих на одного и того же улыбчивого фараона, – разные. Ах, не веришь? Хочешь проверить? Учти только, что те, кто вертят головами, сравнивают, отыскивая отличия, никак не могут уже уняться и сходят в конце концов с ума.

– Вдохновляющая перспективка.

– А ты остерегайся, не очень-то верти головой.

Обернулся: фронтон, колонны, в нишах – слепки античных скульптур, а спереди, слева-справа от фонового портика со скульптурами в нишах, по центральной оси академического фасада – сфинксы, удвоившие лицо фараона, их, сфинксов, застывшие на тысячелетия таинственные улыбки.

– Остерегайся, долго нельзя смотреть-сравнивать.

– Но тогда я не почувствую, что пленён безумным пространством. И, скажи, маленькие, с тонкими длинными ножками и поблескивающими лбами грифоны, которые смотрят в глаза друг другу, как и сфинксы, тоже не совсем одинаковые? И Катя, прижавшись к его плечу, принималась моргать и смешно вертеть головой: сравнивала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю