Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 61 (всего у книги 97 страниц)
* * *
Шанский тогда и об альтернативном искусствоведении заговорил, что, впрочем, было для Германтова и лестно, и слегка обидно: в альтернативности – всегда ведь Германтов претендовал на альтернативный взгляд, – в самом слове этом, ласкавшем слух, улавливался им ещё и намёк на маргинальность, на отдельность-отчуждённость этого взгляда, а он-то желал представлять всё искусствоведение, всё в непрерывной целостности, а не какую-то его часть.
* * *
– Вечный, но любопытно поданный сюжет, – предложил он Германтову свою довольно-таки развёрнутую трактовку книги в «Двух окурках» при их последней парижской встрече. Шанский обычно ограничивался остроумными, если в ударе был, афористичными формулами, а тогда – знал или не знал, что прощается? – говорил много, охотно, захлёбываясь словами. – Все предпосылки перемен, все-все невнятные желания-томления исторического момента, – карие глаза Шанского смотрели на Германтова серьёзно, глаза не потухли, но уже не искрили, – таятся до времени и словно бы обнуляются в конкретных, но разбросанных своих проявлениях, чтобы, не дай бог, неосторожной торопливостью не помешать переменам, словно бы тушуются и исчезают, смущённые собственною ненацеленностью-неопределённостью, обращаются в пустоту ожидания, тогда как чудо Брунеллески, чётко освещающее вдруг новым особым светом всё то, что копилось впрок, и даже высвечивающее многое из того, что спряталось пока что за познавательным горизонтом, внезапно рождается из драматической, заполненной лишь потенциальными энергиями пустоты. Рождается, – рассмеялся Шанский, – от наведения на пустоту магического восьмиугольного контура, – подцепил вилкой креветку. – Такое вот чудо, неподвластное вере!
* * *
Да, давненько, со студенческих лет дремал в Германтове этот сюжет, и вдруг – ракурс, преобразивший общеизвестное.
Как шаман, впавший в транс, гипнотичными повторами аргументов своих он освобождал слушателей ли, читателей от всевластной инерции упрощённых – и уже разложенных по полочкам – знаний.
Разумеется, давным-давно вошла в учебники фантастичная, с элементами детектива, история создания купола Санта-Марии-дель-Фьёре: долгая незавершённость Собора, безнадёжно безглавого, отчаяние властителей города, духовенства и прихожан. Ещё бы, как флорентийцам было не впасть в отчаяние! У их вечных соперников, загордившихся воинственных соседей-сиенцев, был свой изумительный собор, который они ко всему ещё – не в пику ли флорентийцам? – собирались расширить, пристроив к существующему бело-чёрно-зелёному, выделанному, как ювелирная драгоценность, собору величественный поперечный неф… И вот последняя попытка флорентийцев выйти из унизительного идейного и архитектурного тупика – вручение рискованной карт-бланш: приглашение Филиппо Брунеллески для возведения купола, скрытые и открытые перипетии конфликта Брунеллески с Гиберти. О, дальновидная причуда судьбы! Выучившийся на ювелира, он в небо поднимет огромный купол. Гениальный Брунеллески, смешивая отчаяние и восторг, добьётся своего ещё и упрямством, наглостью, подозрительностью, особенной изворотливостью. Как предотвращал он интриги и месть тупиц, с какими хитростями прятал он чертежи и расчёты купола не только от посторонних и завистливых глаз, но и от вроде бы сведущих в строительстве лиц, от опытных каменщиков, которые, по инерции опыта, в затее Брунеллески видели лишь инженерную авантюру. С подробностями и многократно воспроизводил все эти, сопутствовавшие рождению натурального чуда общеизвестные факты и Германтов в своих лекциях, когда стоял на кафедральном возвышении рядом со скелетом, у окна с видом на саблевидно уходящую вдаль василеостровскую набережную. Однако в книге своей он не растекался по древу исторических очевидностей, не прятался, как принято было в «правильной науке», в бастионе из оговорок, не рассуждал – с одной стороны, с другой стороны… Нет, скорчившийся когда-то за столиком флорентийского бара, но озарённый, вмиг доверившийся многозначительной визуальной подсказке, теперь навсегда уже замкнутой в яркий круг, который украсил обложку книги, с отвагой и непреложностью утверждал, что драматичное рождение купола обозначило рождение всего Ренессанса.
Собственно – Катя всё спрашивала: как, как такое превращение происходит? – книга его, имевшая, к слову сказать, круговую структуру, действительно с возвратами и уточнениями последовательно развёртывала визуальную подсказку случая в более чем четырёхсотстраничный текст.
Сложный текст: кружения мысли, болезненные уточнения только что уточнённых смыслов, выплески потока сознания.
При том что купол, продукт дерзкого ума, совершенной формой своей отторгал рассудочность.
Да, место и время мучительного, но триумфального рождения купола, а заодно с куполом и рождения Ренессанса – доказательно и безо всякого учёного занудства определены! Вот где амбициозность козерога Германтова проявлена была в полной мере; сказал, как отрезал.
Никаких кривотолков не допускали выводы: Германтов утверждал в своей книге, что лоно Ренессанса – это вовсе не отвлёчённый образ, это вполне животворное, если не хватает аналогий, то и физиологично-плотское, как на скандальном холсте Курбе, хотя обрамлённое каменной кладкой, восьмиугольное, лоно. Восторг! «Восьмиугольное лоно, восьмиугольное лоно», – повторял он как одержимый. Неужели озарение, именно озарение одарило его этими двумя простыми словами? Восьмиугольная тёмная таинственная дыра, где накапливались-нагнетались энергии и страстные томления Ренессанса, скорбная и оскорбительная дыра, много-много лет молитвенно смотревшая в небо, пока её наконец не перекрыл как бы ею и порождённый, вобравший в себя все чаяния Истории, воплотивший все её энергии-томления в совершенную форму, чудо-купол, сшитый из восьми красных парусов.
* * *
Столько раз, сколько приезжал во Флоренцию, Германтов, несмотря на почтенные годы свои, взбирался на купол, на обходной небесный балкончик с расходящимися по радиусам изящными, накрытыми наклонными волютами аркбутанчиками, которые подпирали надкупольный световой фонарь со щелевидно-узкими высокими окнами. И, взобравшись, делал глубокий вдох! Он навсегда, казалось, запомнил не только каждую щербинку или вмятинку на ступеньках, но и непреклонные затылки и спины тех, кто год за годом впереди него поднимались по спирали узкой и крутой лестнички, втиснутой меж двумя купольными слоями придуманной Брунеллески кирпичной кладки. В ушах его и зимой, в Петербурге, бывало, могло зазвучать вдруг усталое тяжёлое дыхание и сопение-кряхтение тех, кто поднимался сзади, следом за ним, чтобы, достигнув цели, подставив разгорячённо-потные лица ветру, воскликнуть: benissimo! Да, и он был готов воскликнуть: действительно превосходно! Нежданные черты и краски проступали сквозь давно знакомый покров? Резная бело-розовая джоттовская кампанила, резко сужаясь книзу… Игрушечная бричка перед игрушечной лоджией Бигало, муравейник у Баптистерия, охра и высветленная умбра обрамляющих тесную площадь стен, а вон там, за пологим скатом крыши Баптистерия – осколочный блеск окошка того самого бара, где… Флорентийские слоистые красноватые крыши, башни, купола в синеве-голубизне, растекающейся во все стороны благословенной Тосканы. Вспоминалось высказывание Вазари, которое Германтов привёл в своей книге: «Купол вздымается в такую высь, что горы, обступившие Флоренцию, ему равновелики»; о, сине-голубые горы растворялись, истаивали за компанию с прозрачными облачками, ещё только что, казалось, приклеенными к лазури, а купол-то оставался фантастически плотным, непреложно материальным. И неизменно – в параллельном переборе сравнительных впечатлений – вспоминался Германтову восторг первого своего подъёма на Исаакий, восторг летящего обводящего кругового взгляда и сферическое выпуклое золото под ногами. А тут опять был восторг, возносящий восторг, всё было до перехвата дыхания превосходно, хотя – по-своему превосходно. Он медленно-медленно, в семи потах поднимался и будто бы со своего затруднённого, ведущего к небу пути нет-нет да и вниз посматривал сквозь маленькие круглые окошки-иллюминаторы: на обожженно-мозаичную отвердевшую рябь черепицы, на прорезающее её заглаженно-ровное зеленовато-зеркальное течение Арно с блистающими струйками водопадиков еле заметных пологих речных порогов, на Понте-Веккио, заваленный цветами до неба, кудрявые дубравы Заречья. А взобравшись-выбравшись-таки на верхотуру, подставив ветру лицо, прислонялся к телесно-белёсому пилону аркбутана, разглядывал мелкие поры живого камня; о, физически-изнурительные, с семью потами, подъёмы на купол Германтова до счастливого умопомрачения доводили! Ему ведь удавалось мысленно сверху, извне, заглядывать и в подкупольное нутро собора, даром что во внутренней оболочке купола не было никаких окошек. О, он главные страницы книги своей написал всего за четыре дня, написал – и как ноутбук под напором сверхэнергии не сломался? – всё в том же баре, сбоку от нежившегося в прозрачной сиреневой тени Баптистерия: звериный аппетит в нём проснулся, к радости бармена, он жадно все блюда из меню перепробовал; Германтов быстро, с первой же порцией еды, выпивал бутылку кьянти, быстро-быстро жевал горячую чиабатту с пармскою ветчиной, томаты с моцареллой и базиликом, вот уже и подносили ему, неприлично-прожорливому… О, за спиной бармена была ведь врезана в тёмную деревянную панель малюсенькая дверца, а за дверцей той притаилась кухонька, и вот уже на портативной, на две электрические конфорки, плите под приглядом толстого повара в нежном шипении оливкового масла поспевали сладкие палевые перцы, фаршированные пряным молотым мясом, луком и рубленой рукколой, и всё сначала, сначала – маслины, каперсы, маринованные цукини, сыровяленая салями…
К вечеру бар заполнялся, становилось шумно, то и дело взвывала перетруженно кофемолка, а над стойкой начинали раздражающе мигать разноцветные лампочки, как если бы итальянцы к вечеру вдруг лишались своего природного вкуса. Когда же за окном вспыхивали ещё и уличные фонари, когда на появление вновь Катиного призрака при электрическом свете уже не приходилось надеяться, Германтов перебирался в чинную кондитерскую на via Calzaiuoli с алыми диванчиками и светившими в потолок латунными бра на белых пористых стенах, чтобы спокойно прочесть написанное за день, посматривая в окошко – на сей раз издали – на выхваченный лучами прожекторной подсветки из вечерней тьмы купол, огненно-красный по нижнему контуру и к вершине своей – тёмно-багровый, плавно тускневший. Ну а днём-то, в баре, до самого захода солнца писал он куда быстрее, чем жевал, писал о купольном образе окаменевшего космоса, о куполе-cupolone, который ознаменовал рождением своим переход от эпохи культа к эпохе культуры и, соответственно, от литургических, общих для всех начал искусства к началам индивидуальным; и жадно отпивая из новой бутылки, посасывая маслину, в блаженной одурманенности писал, писал. Чувственные вздохи кофеварки, рубиново-красная упругая кожа, пухлые спинки диванчиков с золочёными вензельками-крендельками; а ведь сидя на красной кожаной подушке, уплетая излюбленную еду, находиться при этом он мог где угодно – там, куда вдруг звало воображение… А как бы находясь за купольной оболочкой, сверху, и – извернувшись-вывернувшись – как бы и в интерьере… Вблизи, вблизи и будто бы в упор он и все детали внутреннего убранства собора видел, и даже фреску с Дантовыми, опоясанными спиралями конусами рассматривал в боковом нефе с особым вниманием, и фреску со Смертью, в конце времён переламывавшей о колено косу, видел он, присутствуя при самом этом конце, когда Время символично разбивает песочные часы. В извилистой сферической щели между двумя оболочками купола, в более чем странной своей позиции он наделялся редкостной проницательностью, он даже, когда везло, различал в коричневатом, как газообразная умбра, клубящемся глубоко внизу сумраке фигурку самого Брунеллески, запрокинувшего недоуменно голову, как если бы сам он, чудотворец зодчий, не мог никак поверить, что разрешилось-таки бременем восьмиугольное лоно, что он сам, Брунеллески, завершил-таки своё главное земное дело. Узнавалась внизу и фигурка молодого дерзкого Леонардо, удало забрасывавшего вверх, в самую подкупольную высь, золотую монету, и мнилось Германтову, что стоило бы ему чудесно пронзить внутренний слой двойной оболочки купола, вытянуть удлинившуюся чудесно руку, как он смог бы поймать монету, подброшенную только что Леонардо; но, зависнув на миг, отменяющий закон всемирного тяготения, монета всё же падала затем на пол с весёлым звоном, подпрыгивала, музыкально катилась… А уж в дни многолюдных церковных праздников, когда собор заполнялся… Однажды на Пасху Германтову довелось наблюдать сверху за калейдоскопично развёртывавшимися перипетиями заговора Пацци. Он своими глазами увидел, как ударом кинжала был убит Джулиано Медичи; потом, после театрально-условного затемнения, над соборной кафедрой возвысился первый идейный обличитель Ренессанса – пусть и слова-то «ренессанс», тогда не знали ещё, попозже «слово-не-воробей» слетит с губ Вазари – громогласный Савонарола…
Впрочем, смущённый его фундаменталистским красноречием Германтов в сопровождении всех своих ярчайших выдумок и прозрений уже спускался, оскальзываясь и хватаясь за стены, по тесной ступенчатой спирали.
Узкая спираль-извилина словно бы вела в преисподнюю; вниз, вниз по кривому ущелью с крутыми скользкими каменными ступенями… Пока спускался с небес, было о чём подумать.
* * *
Принято идеи гуманизма, сведённые вместе, как и отдельные идеи отдельных гуманистов, мусолить, славить, благодарно вспоминать об эпизодах воплощения олицет-ворения тех светлых идей, о многогранном, скажем, даре Альберти, достойно представлявшем на сцене нового времени нового человека… О, принято, закатывая глаза, цитировать философов-поэтов, окружавших Лоренцо Великолепного, поражаться нежданному совершенству боттичеллиевских полотен – как, как это всё за какие-то несколько лет – десять, двадцать – возникло? Но говоря все заслуженные и правильные слова, почему-то принято не говорить главного; протекал, всё активнее протекал, конечно, культурный процесс, вынашивались перемены, но что же, едва родившись, с неожиданной полнотой выразило и весомо увенчало его, этот подспудно набиравший силу и скорость культурный процесс? Что сделало его, этот процесс, очевидным? Германтов, как знаем мы, любил повторяться, в книге «Лоно Ренессанса» он и вовсе куда чаще, чем в других своих книгах, возвращался к обоснованию главных аргументов; вот и нам сейчас не грех повторить: по Германтову, вдруг неудобно скорчившемуся и выглянувшему в окно бара, и получалось, что выразил – именно купол, возникший как бы из ниоткуда, но при этом вобравший в себя самые разные, включая неведомые, лишь потенциальные до того, содержания новой эпохи, обобщивший и воплотивший в пространственном величии своём её технические и художественные взлёты – как прошлые, так и будущие. Собственно, купол и символизировал рождение Ренессанса, рождение, у которого были теперь конкретное место и конкретная дата.
– Купол символизировал рождение нового времени?
– Ну да, как совокупный символ эпохи – совсем другой эпохи.
– Принципиально другой?
– Ну конечно, купол принципиально и едва ли не мгновенно – что такое двадцать-тридцать лет для истории? – изменил духовную атмосферу. Вы могли бы, – неоднократно спрашивал своих оппонентов Германтов, – себе представить до купола интеллектуально-художественный круг Лоренцо Великолепного? А могли ли, скажите, положа руку на сердце, родиться до купола девушка в цветоносно-весеннем платье или юноша в мягком красном берете?
– Но позвольте, все крупные исследователи Ренессанса, отдавая должное изменениям в архитектуре и искусстве, пишут-то главным образом об исторических предпосылках и социально-культурных факторах обновления…
И шаман Германтов не уставал повторять-заклинать:
– Творение Брунеллески, обусловленное, несомненно, такими факторами, на мой взгляд, «закрыло тему». Я во всяком случае, не вижу смысла продолжать гадания о роли подспудно-подготовительных подвижек в умонастроениях и запросах-предпочтениях ремесленников, купцов и аристократов, о меценатстве, просыпающемся в жестоких самовластных правителях-завоевателях, о гуманистических томлениях и мечтах мирового духа. Трудно ведь отрицать, – немилосердно повторяясь, гнул своё Германтов, обращая, впрочем, внимание на немаловажный дополнительный аргумент, – трудно отрицать, что именно купол благодаря внезапной обобщающей выразительности своей символизировал совокупность семиотических взаимодействий предшествовавшего ему времени, совокупность отражений всех социально-культурных практик. Однако купол, или куполище, как гордо называли его флорентийцы, не только итожил прошлое, он по сути представал как «означающее» множества разнородных, больших и малых, «означаемых», из которых соткано как предренессансное, так и – не самое ли удивительное следствие провидческого дара Брунеллески? – постренессансное время.
– О томлениях? Разве в конце концов гуманизм не победил? И разве отделим гуманизм от Ренессанса?
– Гуманизм победил безраздельно и на все времена! – кивал с серьёзной готовностью согласиться, но в своём амбивалентном духе насмешник Германтов. – Правда, – добавлял он с напускной растерянностью, – под конец действия в шекспировских драмах, на пике Ренессанса и всех его гуманистических потуг, между прочим, написанных, на сцене обнаруживались почему-то горы трупов.
– У вас, мне кажется, прошу прощения, мысль двоится. Или, выходит, было два Ренессанса, возвышенно-гуманистический и…
– Не-е-ет, – улыбался, – мысль, может быть и двоится, иначе её не привести в движение, но Ренессанс – один! В том-то и дело, что один, ибо един человек в возвышенностях своих и низостях.
– Так когда же, когда родился? – переспрашивали.
– В 1436 году, – невозмутимо отвечал Германтов, и впрямь решительно закрывая тему. – Родился Ренессанс именно тогда, когда был возведён, если хотите, – вознесён в небо, купол.
* * *
И словно сразу, едва вознёсся купол, был преодолён – при всей условности границ – стилевой рубеж: теории-трактаты Альберти становились понятными, а новоявленные архитектурные формы Ренессанса – обрамляющие ли внутренние дворики нефы или накладные фасадные аркады, приставной фасад-маска и прочая и прочая – сразу, едва воплотились в камне, стали для флорентийцев своими, привычными, пожалуй что – нормативными; мысленно прогулялся по торжественным, с колоннами-аркадами, нефам Сан-Лоренцо, Санто-Спирито.
Как обходились без периодов ученичества, без взрослений-формирований?
Вот он, Ренессанс, не было его, а есть, и сразу – зрелый! А уж потом – столетия колонн, арок… Да, столетия вариаций.
Поставил «Лоно Ренессанса» на полку.
Набрал номер «Евротура»: в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен…
Отложил телефон.
* * *
Итак, стояли они под сдвоенной аркой Росси, точнее – в «межарочном», открытом в небо, пространстве… Над ними зависал правильный – голубой, с краем облака – небесный прямоугольник и забавно торчавшая в небо, возвышаясь над невидимой отсюда, снизу, торжественной колесницей, зеленоватая, цвета хаки, Победа с приделанными к спине крылышками.
А постояв, опустив-таки головы, из-под Арки Главного штаба посмотрели ещё, конечно, и на Зимний дворец, и Германтов молвил:
– Знаешь, что ответила тёзка твоя, Екатерина Великая, Растрелли-сыну, предложившему поставить перед Зимним дворцом конный памятник Петру Первому, добротный, в антично-ренессансной традиции, памятник, исполненный Растрелли-отцом? Нет, императрица не обвинила зодчего в семейственности, она, как если бы сведущей была в профессиональных тонкостях, пожурила создателя Зимнего дворца и резонно отклонила его предложение, посчитав, что тот памятник для Дворцовой площади слишком мал. О, напомню: самодержавная тёзка твоя не просто интуитивно побаивалась разнобоя в масштабах-соотношениях, а была провидицей высоких гармоний зрелого Петербурга. Она будто бы заранее знала, что расстрелиевский памятник отлично приживётся потом перед Михайловским замком, детищем её нелюбимого наследника-фантазёра, где он и свою смерть найдёт, тогда как в пространственном фокусе огромной, всем ветрам открытой Дворцовой площади непременно взметнётся в небеса мощная Александровская колонна; когда ещё, получается, Екатерина озаботилась возвеличиванием своего любимого внука.
Катя кивала: удачно озаботилась, ангел с крестом отменно вылеплен.
Это был один из коньков Германтова, он любил порассуждать о русских императорах как о просвещённых, чудных в предвидениях-наитиях своих и при этом прагматично-эффективных главных архитекторах Петербурга; у него для таких рассуждений всегда припасены были иллюстрации в виде присказок-апокрифов. Императоров и впрямь ведь отличало редкостное пространственное чутьё… Низкий поклон им, твёрдым и мягкотелым, вздорным и последовательным, умным и недалёким в отдельных проявлениях своих, но – взрастившим Санкт-Петербург.
Хлопнула крышка холодильного ящика, Катя торопливо развернула чуть раскисшую обёртку; белая полоска пломбира меж двумя вафлями; Катя обожала мороженое, крупные белые капли падали на асфальт.
– Есть «открытые» и «закрытые» архитектурные стили.
– Открытые – куда?
– В бесконечность-трансцендентность, забыла?
– Например?
– Барокко, модерн; смотришь на любой памятник барокко или модерна и понимаешь, разволновавшись, что это лишь некий промежуточный итог творческого порыва, порыва безудержного и неисчерпаемого, устремлённого куда-то за бытийные горизонты, в неведомое.
– От того и волнение, что даже в промежуточном, земном итоге ощущается вся устремлённость порыва?
– Наверное…
– А какой стиль закрытый?
– Классицизм.
– И почему же классицизм закрытый? – шумно всасывала мороженое.
– Для классицизма тайны не существуют. Классицизм замкнут в своём упорядоченном земном величии, в кажущемся своём схематичном совершенстве, не нуждающемся в заряде из потусторонних тайн.
– Правда…
– Думаю, поэтому классицизм у меня, во всяком случае, не вызывает волнения, в классицизме нет будто бы «ядра темноты».
– Правда! – они согласно обернулись и посмотрели на центральную дугу и симметрично-одинаковые боковые крылья Главного штаба.
– Но есть исключение…
Заморгала, всасывая мороженое.
– Только что стояли мы, задрав головы, в камерном межарочном пространстве исключения… Что это? Шлюз? Тамбур… перед огромной площадью? Контраст пространств. Да ещё – скадрированный взгляд в небо. Вот там, в этом тамбуре-шлюзе, где две арки непараллельны, я всегда испытываю волнение…
– И я!
– Парадокс, но мне чудится, что «ядро темноты», если оно и есть, находится в небесном окне.
Медленно пересекали площадь, Катя, задрав голову, повторяла: хорошо ангел с крестом вылеплен, хорошо, я бы так не смогла передать возвышенное спокойствие. Потом был Дворцовый мост: золотой купол, всплывший слева, над крышами затенённой набережной, дал повод Германтову вновь оседлать конька, вспомнить апокриф про счастливую встречу заштатного французского чертёжника с императором-победителем – сперва в Париже, где победителя с торжественным подобострастием принимали побеждённые и белокурый красавец, он же заштатный чертёжник, зачитал императору приветственный стих, а затем и в Петербурге; судьбоносную, с учётом итогов её, встречу уже не чертёжника, зодчего Монферрана и Александра Первого, так удачно, так своевременно озаботившегося предложенным французом проектом, вставшего затем у колыбели Исаакиевского собора. Но потом, после обсуждения апокрифа, она вновь про чередование архитектурных стилей спросила: с чего их отсчёт вести? Танцевать начинали от античной печки, от нашего начала начал, отвечал Германтов. А потом был Биржевой мост; с Биржевого моста, опёршись в высшей точке его на чугунные перила, озирали Неву, ждали пролёта под мостом «Метеора».
Дух захватывало зрелище нераздельного водно-небесного простора: розоватая гряда скульптурных кучевых облаков лежала на далёких сизых крышах, будто бы облачной тяжестью прижатых к граниту Дворцовой набережной, а в вышине – высоко-высоко – уже туманилось нежно небо с мягкими бледными перистыми мазками; и металлически зашлифованно, но с тёплым солнечным растёкшимся пятном – не масло ли разлили поверх воды? – блестела Нева; вот и белое продолговатое тельце «Метеора» медленно-медленно отделилось от Эрмитажной пристани.
– До чего же притягивает меня этот гладкий блеск, держи меня, держи, а то сигану вниз головой… И смотри, смотри – чуть подвижная рифлёнка там, ближе к берегу, у пляжа, похожа на ожившую стиральную доску, правда?
А вот «Метеор» уже встал, изготавливаясь-нацеливаясь, на крылья, вот уже со свирепой энергией пролетел под ними.
И пенный след его растаял.
– Как быстро, – сказала Катя. – был и нет. Какие-то прощелыги спешат в Петергоф, к фонтанам, а мне почему-то страшно.
* * *
Страшно?
Чем же могли испугать полноводный невский покой, мягкий солнечный свет? Тогда спонтанным страхам её Германтов не придал значения.
Однако через два года…
* * *
Потянулся к телефону.
…В настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен…
* * *
Через два года с небольшим они тоже стояли на мосту, Дворцовом.
Была зима, но случилась оттепель, внезапная оттепель в середине зимы; вторжение тепла слизнуло за день весь январский снег, довольно-таки обильный, и начался на Неве мощный – с шумом-треском – преждевременный ледоход, ничем, ну ничем решительно не напоминавший плавные и чинные весенние ледоходы.
Был поздний вечер, тёмное разбухше-рыхлое и низкое небо придавливало тяжёлой влагой, в густой мгле тускло желтели, вытянувшись вдоль набережных, пушисто-расплывчатые, будто бы с шерстяными ворсинками бусины фонарей… Башенку кунсткамеры до основания уже съел туман, стеариновая колоннада Кваренги едва угадывалась, а охра Адмиралтейства на другом берегу буквально на глазах выцветала. Да и весь город будто бы растворялся в мокром сюрпризе природы, контуры крыш, да, пожалуй, и сами крыши, утрачивая материальность, безнадёжно потекли или и вовсе, как могло уже спустя миг почудиться, смылись. Вечерние огни теряли накал, ничего, казалось, не освещали уже, знакомые фасады, словно стыдясь в каменно-штукатурных обличьях своих чего-то, что прежде мы по недомыслию своему не знали о них, спохватились и спрятались от грядущей зоркости нашей за пухлыми вуалями тумана. Все окна разом померкли, лишь где-то далеко впереди, в невидимой пограничности пробудившейся реки и отяжелевшего неба, пунктирно еле светилась ползущая по вялой дуге полоска трамвая, кое-как обозначала раскисавший в плывучем мраке Благовещенский мост; всё окрест было сгущенно-мутным, лишь на высокой Катиной шапке из лисьего меха, на длинном шарфе и воротнике блестели капельки.
Стояли на Дворцовом мосту, смотрели, как из-под пологих, «лежачих» арок моста, сгрудившись, потолкавшись у быков, выталкивались, когда с очередным затором расправлялось-таки течение, на простор реки льдины.
Впрочем, открытой воды не было вовсе, лишь на миг кое-где могли вскрыться меж льдинами, чтобы тут же исчезнуть, чёрные, как чуть колеблющаяся смола, неправильной подвижной формы прогалы, а так – только льдины, сплошь – льдины, но – графически чёткие, резко меняющие причудливые изломы-контуры, а потёршись одна о другую, трескавшиеся, вновь разламывавшиеся и крошившиеся до полного исчезновения льдины. Германтову и Кате выпало нежданное зрелище: они вознеслись над разрушительно бурливым и широченным – во всю ширь Невы – потоком взломанного, спешащего к гибели своей льда; в зрелище этом поражала какая-то метафорическая обречённость и всесильная стихийная убедительность.
Это тоже – роковое ненастье?
Ненастье – для них, его и её?
Они не галлюционировали, хотя мнилось им, что вершилась во мраке, но при этом – на их глазах, вселенская катастрофа.
Но не только на их глазах не только где-то вовне и помимо них вершилась та катастрофа.
Зрелище внезапного ледохода что-то в душах их взбаламутило.
Стоя высоко над этой неукротимой подвижностью, они, парочка прислонившихся к перилам зевак-прохожих, не чувствовали себя защищёнными?
Два замутнённых и – загрязнённых цвета во мраке вселенской катастрофы: чёрный и жёлтый.
И сопровождал катастрофу препротивнейший аккомпанемент.
За их спинами проезжали по мосту, как ни в чём не бывало, машины, троллейбусы, а они смотрели во мрак, прислушивались.
Треск, сухой треск, и какой-то противный, будто железом по железу, скрежет, и натужные шорохи, и вздохи, и ещё чмоканья, хлюпанья, бульканья какие-то воровато доносились из-под будто бы уплывавшего куда-то назад и против течения моста… и стоял в перенасыщенном влагой воздухе общий какой-то, и впрямь не иначе как вселенский гул, и – что это, самовнушение? – сопровождался, да, сопровождался всё же фоновый грозный гул конкретными тревожными шумами от наползаний-наслоений, раздавливаний, разломов, как если бы каждую стадию безостановочного самоуничтожения сопровождал свой глуховатый, но артикулированный звук; плоские грязно-жёлтые льдины словно заразились безумием каких-то покорно сбившихся в мычаще-блеющее стадо обречённых существ.
Долго смотрели вниз молча, взволнованные, захваченные сокрушительным напором слепой стихии.
– Как страшно, – сказала Катя.
Генетический рок, шест с чёрной тряпкой на конце, качающийся в волнах, и холмы Иерусалима, Рима – locos parallelos
К тому времени их отношения вступали в чёрную полосу.
Вернее, полоса разлада словно бы к ним сама приближалась… медленно, но неотвратимо; знаете, у горизонта сперва небо слегка темнеет, ну и что с того? Можно и не заметить. Но вот уже зависает над головами в тревожной тишине свинцовая туча, и вот уже что-то погромыхивает, искрит.
И – давит, давит; что-то летучее, пьянящее, что было между ним и Катей, когда были они поглощены друг другом, что-то, что делало каждый новый день желанным и волнующе интересным, словно бы само собой выдыхалось, а сам воздух, которым они дышали, наливался тяжестью.
– Знаешь, всё чаще я по тебе скучаю, будто бы ты со мною, а тебя нет; всё чаще и острее скучаю.
И прежде не всё бывало ладно у них, не всё – учащались дурацкие перепалки, какие-то странные Катины выходки, словно получали волю сразу все угнездившиеся в ней капризные демоны. Вдруг, ни с того ни сего у неё могли помутнеть-побелеть глаза, она могла грохнуть об пол тарелку или кинуть в Германтова, как в подвернувшегося под руку чёрта, горбушкой батона да ещё упасть на чёрный диван, заплакать навзрыд, уткнуться зарёванным лицом в пахучую кожу и изо всех сил, истерически содрогаясь, на манер какого-нибудь несносного дитяти-диктатора, бить-колотить по дивану восхитительными ногами, как если бы решила выбить из недр старого дивана, защищённых кожаным панцирем, многолетнюю пыль… Правда, через несколько минут она уже поднимала голову, глаза её, вернув себе привычную форму, прозрачность, цвет, блеск, уже смеялись, удивлённо моргая… и не надо было ей глотать бром или валерьянку: она доставала из картонной коробочки комок пластилина, принималась машинально мять, мять – и окончательно успокаивалась.




























