412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 92)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 92 (всего у книги 97 страниц)

Пока.

При этом и Головчинеру, и Ванде одновременно захотелось после заката отправиться в кафе на Сан-Марко: возможно, в Quadri, возможно, во Florian.

А Вольман уже сделал выбор: нагулявшись, он отправится выпивать в бар отеля «Даниели»; он уже пару раз прошёл мимо краснокирпичного фасада с белой готической аркой входа.

И ещё один выбор сделан был им за минуту до этого: «Разночтения в мышеловке» – это лучше, куда сильнее и завлекательнее, чем нейтральные «Разночтения».

Что же до интуиции Германтова-сына, пусть и уступавшей в градациях чуткости интуиции отца, Михаила Вацловича, то какая-никакая интуиция всё же подсказывала ему, что вокруг него какие-то загадочные силы затеяли какую-то загадочную игру. Сидя дома, на «карантине», отшивал звонивших, писавших ему, так его здесь, на Словенской набережной, настигли.

Московский аноним, а также Загорская и Бызова обращались к нему по беспроводной электронике с конкретными просьбами, а словно чего-то ещё, сверх сугубо деловых и безобидно скромных просьб своих, добивались.

Пожалуй, что и добились – не стоило даже заглядывать в ноутбук, чтобы перечитывать их вкрадчивые послания.

Они, эти трое адресантов, были невольными наймитами загадочных сил?

Дьявольский какой-то замес: бегущие строки и телекартинки, искусственная шумиха вокруг скромного аукциона, электронная почта – всё вместе не для того, чтобы приобщить к информации, а для того, чтобы вывести его из себя?

Я же здесь не для того, чтобы…

У меня цель другая, совсем другая…

И когда цель так близка, когда завтра утром он…

Однако сосредоточенные на одной цели намерения его были опрокинуты какой-то мягкой, но неумолимой силой. Не сумел обезопасить себя – здесь, теперь он не смог укрыться от своей жизни, никак не смог: он чувствовал себя буквально погружённым в реально-виртуальное крошево событий, лиц, слов. Да, болезненно реальными были разлетевшиеся по миру осколки какой-то большущей, но, выходит, касавшейся одного его тайны?

Ещё какими реальными! Его-таки вывели из себя.

И он, утративший чувство реальности, понимал: вот она, реальность.

Отец, поднимающийся по лестнице к Мейерхольду, надеясь его спасти, обнявшиеся поющие мама и Оля Лебзак, аметистовое колечко, коротенькое письмецо Игоря из госпиталя и белые – гипсовые – глаза Кати, выглянувшие из темноты. А что-то ведь ещё было обращено к нему в давно, до его рождения, написанном – вопреки каверинскому скепсису на сей счёт, – и внезапно, но сверхсвоевременно найденном сейчас отцовском романе.

Открыл отобранные Вольманом для рекламной кампании коротенькие отрывочки из романа. Их, отрывочки эти, обокрав с благими целями вольмановский компьютер, как помните, Германтову переслала недавно Бызова.

Каждый отрывочек, в свою очередь, – отрывочек из эпизода, всего-то несколько простых упругих фраз.

Можно ли судить о тексте-жизнеописании по нескольким фразам, пусть и упругим, но вырванным из контекста?

Нельзя: вместо цельной и большой жизни в глаза лезли одни осколки.

Но удивительную зримость обретала сценка в расстрельном дворе Губчека, в том дворе, что между набережной Мойки и раздвоенной Аркой Главного штаба. Да, ворота в тот двор располагались как раз там, под мощной раздвоенной аркой Росси, там, где в межарочном пространстве он и Катя, заглядывая в небесное окно, задирали головы, понятия не имея, что совсем рядом… Да: взведённый курок и – спасение… Боже мой, осенило Германтова, всё рядом, вот и времена сомкнулись: да это же отцом описан тот самый двор восточного крыла Главного штаба, осваиваемого теперь Эрмитажем, – двор, который перекрыт ныне стеклянной крышей, в котором возведён замечательный беломраморный амфитеатр… Германтов физически цепенел, немели пальцы; он ощущал свою вину за то, что замкнутая на себя современность остужала частицы раскалённого прошлого, обёртывала иные из них в цветистые фантики: прошлое на продажу? Но почему, почему столь болезненны сближения разных времён? В самом помещении минувшего в настоящее, на манер матрёшки в матрёшку, есть что-то заведомо трагическое, травматичное для сознания, подключающего вдруг к моментам сиюминутного восприятия память и аффективный опыт.

Облезлые коричневато-серые стены двора, немытые окна, куча мусора в углу, торопливо-деловитые расстрельщики в кожанках и – новенький античный зал-амфитеатр, на который льётся небесный свет?

В другом отрывке – тоже несколько коротких, всего четыре строки, фраз, написанных от первого лица: «я» как alter ego? Отец бежал по Восьмой линии.

Отец бежал, пароход отчаливал, труба дымила.

Легче лёгкого было вообразить дома вдоль Восьмой линии, дымивший пароход в её перспективе, однако – по линии-улице, обстроенной знакомыми до деталей и оттенков фасадами, бежал фантом.

А-а-а, «я», задыхаясь, признаётся на бегу в любви, а-а-а-а, эпизод дневника, судя по всему, развёрнутый в романе: признаётся на бегу в любви к балерине, с которой он был подло разлучён революцией. Любовь запакетирована в четыре экспрессивные строки: он рвётся к ней, любимой, он готов, когда замерзнёт залив, сбежать по льду в Финляндию, чтобы… Всё: точка.

Ещё один слой таинственности – лирически-драматической – снят с «некоего Михаила Вацловича»; лишаясь таинственности, мало-помалу он очеловечивался, обретал конкретность.

В кого же он был влюблён?

Так, известное дело, всякая жизнь – суть нераспутываемый детектив, но – если пойти на поводу любопытства и попытаться распутать – в кого же он мог быть влюблён?

Об имени-отчестве-фамилии объекта любви несколько фраз, перекинутые на его компьютер и лишь представляющие текст, умалчивали.

Так в кого же?

Первое, что приходит на ум: Михаил Вацлович был безумно влюблён в Тамару Карсавину, пребывавшую тогда, на момент отплытия парохода, в составе дягилевской труппы в Париже? И Тамаре Карсавиной с её братом-философом, как раз и отплывавшим на чёрном дымившем пароходе к другим берегам, влюблённый Михаил Вацлович хотел передать письмо?

Допустим.

Правда, Карсавина была заметно старше его…

Но допустим, что всё так и было, любви ведь все возрасты покорны и прочее – допустим, один слой таинственности был снят, но сколько ещё оставалось таких слоёв… Оставалось – навсегда?

И потянуло домой – ему легче было бы, подумал, разгадывать такие ребусы дома, за старым отцовским письменным столом с зелёным, протёртым, забрызганным чернильными кляксочками сукном. Там и лупа под рукой, усмехаясь, кольнул себя Германтов. Испытывая сосущую тоску по дому, он почему-то мысленно разложил на зелёном сукне пасьянс фотографий; какой всё-таки беззащитный он, четырёхлетний, среди сугробов, с деревянной лопаточкой.

И уже затосковал он по неуловимому пику петербургской весны, когда за одну тёплую светлую черёмуховую ночь после прохода ладожского льда всё свежо зазеленеет, зацветёт, а уж через неделю-другую незаметно как-то наступит календарное лето и ветер понесёт тополиный пух.

Какое всё-таки безобидное бесхитростное желание: идти по Большому проспекту к Малой Неве, и чтобы ласковый ветерок справа, из Лахтинской улицы, или из Подковырова, или из…

Почему-то желание это ему показалось неисполнимым.

А если бы – прочерк молнии! – если бы фантомный Михаил Вацлович не опоздал к отплытию философского парохода и успел передать письмо?

Если бы затем по льду залива отец, неугомонный, влюблённый, с юных лет риск автоматически возводивший в норму, действительно сбежал бы из опостылевшего – голодного и холодного – Петрограда в Финляндию и…

Как просто: если бы всё именно так – с очевидной незатейливостью – произошло, то Михаил Вацлович бы не встретился через полтора десятилетия с мамой, не похитил бы её у отъехавшего на престижные киносъёмки Черкасова и, разумеется, у них бы не родился сын. При изменившемся так раскладе его, ныне благополучного и респектабельного ЮМа, не получилось бы, божественный отбраковывающий карандаш бы небрежно вычеркнул его из небесных предварительных списков на соискание души, а небесная бы проекция его земного облика из кожи, мяса, костей – за невостребованностью её – испарилась бы и, значит, попросту говоря, его бы ни в каких ипостасях не было.

Да, проще-то некуда, его бы не было, не было бы и книг его – Германтов, глядя в погасший экранчик ноутбука, поразился, что такая банальность не только смогла посетить его голову, но и способна причинить боль: конечно, его бы не было.

И кто бы заметил его отсутствие?

Никто.

И, само собой, никто не мог бы заметить отсутствия его книг, и ничуть по причине их отсутствия не обеднело бы мировое искусствоведение.

Смешно: без присутствия и отсутствия не могло бы быть.

На нет ведь и суда нет.

И значит – тоже банальность, – без него, ЮМа, не было бы привязанных к нему лиц, тайн, не было бы сменяемых картин сознания, этих непрестанных вернисажей ума и чувств, доказывающих ему, что он жив. Не было бы его – и, значит, не было бы даже этой розовеющей зашлифованной лагуны, этой набережной.

И что же – утешаться тем, что что-то ведь возникло бы взамен него со всеми его исключительными, но несостоявшимися терзаниями-впечатлениями от несостоявшейся жизни? Наверняка бы переменилась судьба Михаила Вацловича: удрав по льду в Финляндию и – далее, далее, уж точно он не отправился бы на премьеру «Маскарада», не узнал бы про донос, не поспешил бы предупредить об опасности Мейерхольда. Но – с минуту повозился с отцовской линией жизни: продлевал, обрывал – на нет суда нет, и поэтому нельзя угадать теперь, что случилось бы с отцом – при том, разумеется, что он бы не был германтовским отцом, – во французском гадюшнике эмиграции. Возможно, что он, верный себе, ввязался бы сам или был бы вынужденно втянут в какие-то политические авантюры и проиграл бы свою жизнь тому же НКВД, чьи агенты хозяйничали тогда, перед войной, в Париже, возможно, погиб бы в годы немецкой оккупации; однако возможно, что он бы и выиграл от резкой перемены участи и остался бы – вопреки смертельным угрозам и передрягам – жив.

И так ли, иначе, но если бы Михаил Вацлович удрал по льду залива в Финляндию, переменилась бы, само собой, и судьба Ларисы Валуа… А что? Она и Черкасов составили бы эффектную пару, жили бы поживали, добра наживали.

Вообразил: да, очень даже хороши.

И попробовал вообразить, что мама – вовсе не его мама.

Она – Лариса Валуа, та самая Лариса Валуа, казачка-француженка, оперная певица, но – чужая ему?

Кому – ему, если его бы не было?

Ох… тряхнул головой.

Спасибо, большое спасибо Загорской и Бызовой: в своих запросах они невольно многое ему сообщили, благодаря им он многое узнал об отце, так?

Так, так.

Спасибо за невольный информационный залп.

Спасибо им, прагматически озабоченным, спасибо стимулу-аукциону: конечно, конечно, если бы аукциона не было, его стоило бы придумать…

Однако – испытывал ли он облегчение от того, что внезапно, скопом, столько нового узнал об отце? Какое там облегчение! Напротив, он ощущал, как нагнеталось в нём угрожающее давление, природу коего он не мог понять. Ко всему, чем больше Германтов размышлял о неожиданно свалившихся на него сообщениях, тем явственнее обнаруживался в этих любезных сообщениях как бы изначально скрытый укор. В самом деле: многое он и сам мог бы узнать, если бы захотел… Да, голые факты не имеют срока давности и раньше ли, позже, но сдаются на милость любопытству, поисковой настырности, которых, увы, он так и не проявил.

Эгоизм, равнодушие? Сколько помнил себя, он был всецело занят собой.

Однако – так ли, иначе – пусть и с опозданием лет на сорок, факты – перед ним, на экране.

Но сами по себе факты – лишь сухая констатация того, что имело место.

А вот что-то более существенное – что-то незримое, но существенное, что-то окутывающее факты – в отношениях отца и матери он смог бы узнать-понять, если бы этого захотел, по-настоящему захотел?

Нет, нет – не смог бы.

И в том, что было потом между мамой и Сиверским – почему ей было так больно? – не сможет он разобраться.

Это как если бы сейчас Игорь захотел бы хоть что-нибудь понять в его давних отношениях с Катей.

С тёмного экрана на Германтова глянули гипсовые глаза.

И уже много-много глаз на него смотрело.

И взгляды, словно стрелы, летевшие с разных сторон, пронзали его.

Стрелы-взгляды, информативные стрелы-взгляды, прицельно летели к нему отовсюду, не увернуться – он был беззащитен.

И как очутился он в этой точке – магнетичной точке притяжения взглядов, – здесь и сейчас?

И – при этом – в точке схождения мировых силовых линий?

Он что, центр мира?

Здесь и сейчас – да, центр.

И всё, всё в мире, все мелочи мира и глобальные маховики, имели к нему, именно к нему, отношение.

Казалось даже, что к нему одному: по экрану его ноутбука всё ещё заведённо бежали в никуда строки, хотя он их не читал.

Загорская? И Бызова, Виктория Бызова… Помнится в школе, в классе Тольки Шанского, учился Бызов, да, Антон Бызов, плечистый такой, да, молотобоец… Но какое это имело теперь значение?

Между прочим, одна из бегущих строк могла бы испортить настроение всё ещё прогуливавшемуся по набережной Вольману: в петербургской больнице, отрешённо поведала только что убежавшая за край экрана строка, скончался после операции литературный критик Топоров.

Вольман приближался уже к садам на оконечности Кастелло, но посмотрел на часы и решил, что пора возвращаться к Сан-Марко: скоро займётся закат, а когда закат померкнет, он зайдёт в «Даниели»; хотел пригласить в бар свою венецианскую знакомую, занятую турбизнесом, но она сослалась на занятость…

«Может, это и к лучшему, – подумал Вольман, – завтра день тяжёлый, надо бы выспаться».

Что же всё-таки могло поместить Германтова в этот центр мира, его всеобъемлющего мира, в эту точку притяжения и схождения как стольких взглядов, так и стольких силовых линий?..

Совпадение?

Точнее – множество совпадений?

Совпадений ведь и впрямь хватало вокруг него – о некоторых из них, случайностях-совпадениях, сводящих и разводящих тех, кто прогуливался за его спиною по набережной, он даже и не догадывался… И тем более не догадывался он о совпадениях в чужих мыслях, намерениях.

Но совпадения, конечно, чистейшей воды совпадения – что же ещё? – удивительным образом сконцентрировались также – сомкнулись, сгустились, насторожили? – в его ноутбуке, в этом портативном электронном своднике. Что-то, не сговариваясь между собой, руководствуясь исключительно своими деловыми интересами и заботами, сообщили ему Бызова, Загорская, потом – благодаря сетевой телетрансляции – очкастая Левонтина… И что же? Заторможенная мысль вдруг понеслась: случайные совпадения, такие разнородные, но такие нацеленные, сконцентрировались сейчас и здесь абсолютно закономерно; судьба, когда жизненный пазл Германтова, казалось, был уже почти что выложен, одномоментно столькими сведениями поделилась с ним, так переплела-спутала их, пронзительные сведения эти, как если бы только ему, исключительному, распутывание их можно и нужно было доверить. А кому же ещё доверять, кому? Всё это его одного касалось; да ещё бежали, бежали строки, с машинальной бескорыстностью осведомляя его о вселенском броуновском бедламе. И вот, пожалуйста, пронзительный момент истины – и сам не заметил, как очутился в центре мира: мир вращался вокруг него, исключительного, единственного, всё, что завращалось-закружилось, имело ведь именно к нему отношение, всё! И ещё множество разных глаз по наказу его судьбы испытующе на него смотрели, срастаясь во всевидящий неморгающий сверхглаз, не иначе как призванный рассудить, спасует ли он, справится ли с решающим испытанием. При этом глаза и по отдельности оставались узнаваемыми – несколько дней назад, на рассвете, они придирчиво на него смотрели из сумрака спальни, а теперь Германтов, не выдерживая давления подвижных взглядов, не мог однако же отвернуться: прозрачные серо-голубые Катины глаза то растекались, то застывали, отвердевали, как невидящий гипс, он ощущал кислый запах затвердевавшего гипса. А вот Лидины глаза покорно мутнели и выцветали, а Верины, горячие и тёмные, с золотом, оставались такими живыми… Он постарался снова задуматься над странностями того, что Вера ему поведала с час назад, за десертом, и автоматически обернулся: за плечом слепо отблескивали небом окна дворца Беретти. Ну не совпадение ли – в этот самый момент, едва посуду домыли, Вере сделалось плохо с сердцем, Оксана как раз ей подавала стакан с водой, чтобы та запила лекарство. И в этот же момент из-под припухлых век глянули на Германтова широко разнесённые бледно-голубые очи Оксаны, в них острое любопытство необъяснимо сочеталось с апатией. Она слегка потянула белой, с крапинкой аметиста, кистью его руку и властно развернула ладонью вверх, чтобы погадать по ладони. Не по себе делалось ему под прицелом глаз – как бездарно он поступал, как нелепо, словно бы ни в ком не нуждаясь и никого не замечая, жил. Да, не выдерживая взгляда Оксаны, то на него удивлённо поднимавшегося, приподымая брови, то падавшего в шифровку судьбоносного узора ладони, укорил себя: почему он делал своих любимых несчастными? Почему за столько лет не позвонил Лиде? Мог бы ей хотя бы посвятить книгу, ту, о тревогах живописи, которая своим рождением так Лиде была обязана. Глупости… глупости прекраснодушия, оборвал себя: ему что, как бы он ни отворачивался от жизни, не хватало-таки жизненной горечи? Кроме глаз-взглядов, пронзавших годы, чтобы его, теперешнего, достигнуть – он даже распознал в двух дёготно-чёрных каплях зрачки юной цыганки с Витебского вокзала, – донимал нестройный хор голосов, далёких, но различимых, пугающе различимых. Страдать, страдать – его изводили амбивалентные чувства: радость-тревога, наслаждение-боль, восхищение-отторжение, – и амбивалентность эта была источником особых страданий. Соня? А ты не боишься истратить на напрасные страдания годы? И что он ответил – заранее напрасного от ненапрасного не отличить? И Соня сказала: умно. Заранее не отличить, а теперь, когда позади годы? Истратил – искал смысл жизни вне самой жизни и… «Ты кастрат жизни, Германтов», – донёсся из-за моря хриплый голос Бусыгина, а Анюта сказала тихонько, почти шёпотом, словно находилась рядышком, в осязаемо нежных шевелениях невидимых складок воздуха: «Каждого, Юрочка, ждёт свой Страшный суд, – и добавила: – Я уже в предбаннике Страшного суда, понимаешь?» И его, его тоже ждёт Страшный суд? Нет, нет, пока ещё – нет, пока он не в предбаннике даже, безосновательно сказал себе Германтов. Он не хотел умирать, он и зацепочку тут же нащупал, как если бы обладал свободой выбора: он должен не только дописать свою книгу, но и прочесть чудесно нашедшийся роман отца, прочесть весь роман, а не отдельные, выхваченные из него книжным маркетологом фразы. Внутреннее давление нагнеталось, а Германтов силился вновь и вновь вообразить состояние отца в расстрельном дворе, лицом к стенке: трещинки на штукатурке, ампирный руст, забитый грязью и пылью, – прощальная картинка за миг до выстрела? Слепота мыслей-чувств и неземная зрячесть соединялись в Германтове, прожившем такую долгую благополучную жизнь, а из досады на себя – жившего как-то не так, как стоило бы? – проступал стыд. Неужели ему вся эта мешанина снилась сейчас? Подумал вдруг – увильнуть бы, дать себе краткую передышку, – могла ли знать Анюта, что когда-то, да ещё одновременно с обнаружением рукописи отцовского романа, найдутся ноты с Изиной музыкой? Ноты тоже не горят? Мысли метались, сталкивались, а боковым зрением он следил за небритым пузатым дядькой в чёрной футболке с болтающимся на груди амулетом. Дядька вычерпывал консервной банкой воду из лодки, лодку с дядькой бережно покачивала розовая волна; и сплошная плотная волна отражённого розового света накатывала на Германтова. Вспомнил: жизнь – это усилие во времени. И скольких же душевных усилий стоили ему последние дни… И что же замаячило впереди? Страшный суд? А кто судия? «Кто лучше меня знает жизнь мою, начинённую иллюзорными терзаниями, и все-все мои прегрешения? Я сам себе судия», – понадеялся спастись от внешнего высшего суда Германтов, поднаторевший на кругах размашистых размышлений своих оказываться впереди Бога, тем паче что вроде бы послышалось ему, как Соня, выдохнув дым, произнесла: умно. Да, послышалось, как в тревожном сне, только послышалось; так спал он или не спал? Но сразу за этим мнимым звуковым сигналом потустороннего оправдания вся жизнь его, находившаяся под наркозом давних взглядов и голосов, при всей её кажущейся бессюжетности и неоформленности тоже резко укрупнилась, приблизилась так же, как только что укрупнялись и приближались вплотную к глазам его вполне конкретные неряшливые фасады на Восьмой линии, по которой, опаздывая, задыхаясь, бежал отец. И эта внезапная огромность обманчиво залепленной пустяками жизни, внезапная, поскольку, разрастаясь, почти завершённая жизнь его словно покидала при этом обратную трёхмерную перспективу, эффектами которой так часто профессор Германтов привык оперировать, и приближалась к нему в каком-то беззаконно-неведомом своём измерении, не давала Германтову права хоть что-то в ней, за хамелеоновской маскировкою её, не заметить, чтобы дать себе послабление. И он, если время будет ему отпущено, ещё заметит, непременно всё заметит-отметит, но позже – как он хотел оттянуть начало Страшного суда, как хотел! – он сам будет строго себя судить и достойно примет расплату, к которой сам себя и приговорит, позже, позже – окончательный необжалуемый приговор ещё только ждёт его, пока он всё-таки лишь в предбаннике Суда, да, да, в предбаннике; пока частичная предоплата?

Мысленно скомкал черновую версию приговора.

Что там сверкнуло над горизонтом, зарница?

Или ночная гроза, зная свой час, накапливает электрические разряды?

Да, ещё есть у него время, есть, пока ещё он в шикарном, лишь для отвода глаз заполненном прогуливающимися людьми, но на самом-то деле специально для него одного оборудованном предбаннике Страшного суда, в Венеции, на Словенской набережной, дожидающейся заката.

По глади лагуны скользили розоватые блики, скользила лодка.

И маятник, спрятанный в потёмках души, ощутимо качнулся к тайному свету. Германтов, как после покаяния, испытал облегчение.

Полистал механически, для порядка, файлы – второй: «Палладио и пространственные премудрости древних», четвёртый: «Краски против камня», восьмой: «Веронезе, художник-тенденция», одиннадцатый: «Слава и унижение как двойственная судьба Палладио». Всё отлично, книга собралась, её лишь оставалось преобразить увиденным завтра, подбодрил себя Германтов и внёс в название одиннадцатого файла пустяковую правку, посчитав, что точнее было бы дефисом сцепить слова: «слава-унижение». Всё отлично, книга будет особенной, она перекроет успехи всех его прошлых книг. Выключил ноутбук, затолкал в плоский накладной карман сумки и с чувством исполненного долга застегнул молнию: сейчас он освободится от раздумий и насладится закатом, а завтра – войдёт в виллу Барбаро.

Завтра, завтра.

А пока – зрелище…

Умиротворённый Германтов встал, медленно, нетвёрдой походкой – отсидел ногу – двинулся в сторону Сан-Марко, но всего через несколько шагов что-то заставило его оглянуться.

За ним – показалось ему, что за ним, – и тоже медленно шли двое таинственных соглядатаев в длинных чёрных плащах и белых масках с птичьими клювами. Правда, головы в масках были слегка повёрнуты к лагуне, они словно впервые лагуну с занявшимся пожаром на островах увидели, словно были зачарованы этим вечным, но всякий раз по-новому подсвеченным, меняющимся на глазах видом.

На вапоретто, отваливавшем на Лидо, зажглись кормовые огни.

Краски заката, облегчённые размышления у барной стойки, сеанс напряжённой театрализованной гипнагогии на огнисто-розовой Пьяцце, шаг в черноту и пересечение параллельных линий

Видели ли вы когда-нибудь венецианский закат?

Дивных особенностей венецианского заката, на который засматривались, напомним, все окна дворца Беретти, мы уже бегло касались, когда Германтов и Вера катили через Ломбардию; но как было Германтову, коллекционеру своих возвышенных взглядов и настроений, не зажигать по памяти и другие закаты – петербургские ли, гагринские, да хоть и закаты над Атлантикой, Тихим океаном? И как было ему не сравнивать пылающие видения, не спрашивать себя каждый раз, когда вновь доводилось ему любоваться закатом в Венеции, вот как и сейчас, со Словенской набережной: где оно, утомлённое солнце, куда подевалось его нежное прощание с морем?

Где солнце – сзади?

Ну да, солнце на западе, а смотрим мы на восток.

Зрелище заката в Венеции, написанное лучами будто бы по театральному заднику, обходилось без видимого диска раскалённого солнца, распоряжавшегося, однако, сценическими эффектами.

И – как ни странно – к волшебству этого зрелища Германтов вовсе не считал напрямую причастной элементарную географию.

Природное явление здесь воспринималось как искусно искусственное.

И – исполненное в сугубо венецианском духе.

Какая здесь была режиссёрски сложная и тонкая постановка, каким изощрённым – словно бы другим в каждый вечер бесплатного театрального представления – был здесь художник по небесному свету! Мы смотрим на закат, хотя собственно закат мы не видим, мы видим лишь его следствие: солнце-то за спиной у нас, за силуэтной, угольно черневшей к верхнему краю стеной фасадов, и там, за фасадами, небо ещё телесно-тёплое, светлое, но солнца – нет, закатилось за фасады, и не видно его, а закат – точнее, то, что, расчувствовавшись, принимаем мы за закат, – на фоне другой половинки плавно темневшего к горизонту небесного свода поигрывает раскрасками и тональностями, длится, как бы доверительно, на глазах у нас, уточняя перед угасанием своим оттенки румян, накладываемых лучами на камни и воду.

А вот уже вроде и не румяна это, а какая-то воспаленнность, какой-то проступающий сквозь камни болезненный жар.

Вневременная обманка, как и вся Венеция: когда пишется это краткое неостановимое зрелище – сейчас, столетия назад или – завтра?

И сколько же неясных волнующих уподоблений порождает это прерывно длящееся веками зрелище, сколько ассоциаций.

Вечный, повторяющийся, однако – ежевечерний неповторимый символ расцветов и угасаний?

Расцветов… как угасаний?

Ежевечерний символ угасающей жизни, вписанный в общую символику самой Венеции, символику её многовекового прекрасного умирания… И какая же мягкость колорита, неуловимость цветовых и тональных переходов присуща камням её, вмонтированным в небо и омытым лагуной, какая в палитре этого заката генетическая верность стилевому венецианскому инварианту.

Вот ярко – ярко, но всё равно мягко! – запалился-зарделся портик островного монастыря, а боковой фасад его заплыл тяжёлой умбристо-сизой тенью. А вода, неподвижная и тоже тяжёлая, вдруг розовато-отражённо, ловя отсвет укрывисто-красящего огня, блеснула, а вот уже водный блеск отливал зеленоватым холодком…

Вольман не был чувствителен, но не смог не остановиться – смотрел.

И Бызова, и Загорская, и Головчинер… Не шелохнувшись, как околдованные язычники, стояли они в разных точках набережной, смотрели.

И Ванда, от избытка эмоций обессиленно прислонившись к чугунному стволу ещё не зажжённого фонаря-канделябра, смотрела.

Смотрели на закат-подсветку, а – даром ли на восток смотрели? – словно исподволь ждали восхода солнца.

И Германтов смотрел, смотрел: закат ведь был ещё и залогом завтрашнего рассвета, да и всего завтрашнего дня, наступления которого он с таким нетерпением ждал.

Но каждый раз – и будто бы впервые – он восхищался изменчивостью красочной сценографии.

Только что горела-раскалялась Джудекка – малиново-алая и… какая-то матовая, по зрительному ощущению, даже шершаво-шероховатая, словно красно-розовыми мелками по серому зернистому картону раскрашенная.

Только что серповидный пунцово-алый контур горел на куполах делла-Салуте.

Только что ярко горел Сан-Джорджо-Маджоре, карминно-алый – а вот уже, как и Джудекка, малиновый, будто ясно и чисто светящийся сквозь почему-то похолодевший фильтр, который с неуловимой лёгкостью поменял художник-осветитель, искусник наш. А вот уже огненный свет смягчался-замутнялся будто бы без ощутимых рукотворных вмешательств; неуловимо, будто бы лучи уже сквозь облако взметнувшегося пепла светили – как медленно, но явственно – дотлевал закат. Горел, прощально горел, фронтон монастырского портика, верхушка колокольни и вовсе пылала, однако – в плавной растяжке, сверху вниз – дотлевали стены, колонны, и справа вовсе догорала-дотлевала Джудекка, сплошная удлинённая головешка островных фасадов медленно погружалась в пепел. Небо – фон для нехотя меркнущих силуэтов пламени – темнело, сгущались выцветавшие краски; как быстро менялось всё, но незаметными оставались границы цветовых фаз – пока, казалось, лиловела каждая молекула воздуха, но монохромность брала верх, тьма торжественно, как занавес, опускалась, а по камням-формам она будто бы поднималась, догоняя убегавшее во тьму пламя. И где, где этот только что ещё плотный лиловый тон воздуха? Не прозрачный воздух уже, а непроницаемая, вытравившая лиловую основу свою материя, всё почернело – бледно-розовые блики, отражённые посланцы светлого неба, касавшегося сзади, за спинами зрителей, фасадных карнизов набережной, ещё еле заметно колебались на темневшей воде, поодаль блики сливались в тускло-розоватую пока, но покорно остывавшую и застывавшую полоску лагуны, а совсем спереди, у прибрежной кромки воды, тёмной-тёмной, чёрно-блестящей и плещущейся между причалами, дробятся уже электрические огни.

Катарсис?

Закат почти угас, зачарованные зрители в нерешительности – всё ли досмотрели, дочувствовали? – трогались со своих мест.

Бызова, Загорская, Головчинер, Ванда – да и двое таинственных незнакомцев в чёрных плащах и белых масках, – не желая расставаться со зрительной истомой, медленно-медленно и, разумеется, с отмеренными случаем дистанциями друг от друга, шли в сторону Сан-Марко.

И Германтов, словно в полусне, словно с притуплёнными чувствами, но всё ещё под чарами зрелища, медленно пошёл в ту же сторону, к Сан-Марко.

Музыка неслась с отчаливавшего вапоретто.

Огни празднично плясали в воде.

Загорались окна.

Включались – по цепочке вдоль набережной – розовые фонари-канделябры, поджигали на торговых стендах соломенные шляпы, косынки, шали.

Да ещё киношники усердствовали – слепили белым огнём софиты, камера наезжала на полицейского.

У ярко освещённого входа в «Даниели» Германтов наконец очнулся: почему бы не зайти в бар, чего-нибудь крепкого выпить? Тут и вспомнил он о чудесном спасении Игоря у шлагбаума блок-поста, на границе с адом, о дне рождения Кати…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю