412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 67)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 67 (всего у книги 97 страниц)

Вот только куда-то подевались купальщики.

После группового секса провалились сквозь дно джакузи?

Намечался сюжет.

И почему-то, – по совсем уж далёкой ассоциии, – привиделся Германтову шест с чёрной тряпкою на конце, мотающийся в волнах.

Как быстро всё поменялось при переходе от социализма к капитализму! – Катя в жалких советских магазинчиках вдоль Большого проспекта ничего путного себе не могла купить, как-то в комиссионке, располагавшейся, помнится, в когда-то тусклом тесном помещении этого вот, залитого светом, лопающегося теперь от изделий сказочного фаянса, прирастившего площади свои магазина, купила от безнадёжности старинные белые лайковые перчатки по локоть, хотя и сама не знала по какому-такому случаю ей смогут понадобиться бальные перчатки проклятого прошлого? А теперь, где оно, унылое равенство в нищете? – покупай всё, что душе угодно, если, конечно, завелись деньжата… покупай итальянский фаянс с сопутствующими радостям омовений вещицами, покупай: в мире гламура нет страданий, старения и, само собою, нет смерти, – только вечные удовольствия.

Композиция, лишённая энергетики? Ну да, ну да, – какая там энергетика, откуда ей взяться, если из жизни изгнана смерть.

Образы вечной умиротворённости и удовольствий?

Германтов всё ещё тупо рассматривал соблазнительную композицию из джакузи для гулливеров, и – вполне сомасштабных стандартным фигурам, – креслиц и махровых халатов.

Какая там панорама вех, требующая осмыслений. Какие там сборные и обобщающие, хватающие за фалды исторический момент или – опережающие саму Историю, инсталляции; при инфляции-то образов, нехватке идей… что это, – болезнь роста, предвестие окончательного распада или невообразимый симбиоз и того, и другого? Развитие-деградация или в другом порядке, – деградация-развитие? Поди-ка такое вырази! Тем паче, что и сам-то по себе новый напористый, воровато-диковатый, неотёсанный, но чутко попадающий в струю, приодетый во всё самое модное, русский капитализм и без актуальных нарочито-образных его отражений в специальных художествах не переставал удивлять, его грубые сверкающие реалии будто бы взрастали и нахраписто разрастались если и не сами по себе, то по законам какого-то самостийного разрушительно-разухабистого искусства, сумевшего на диво всем нам синтезировать неуёмно-неумный примитивизм и топ-модельную претенциозность; вспомнилась статья Шанского, одна из последних: «Жизнь как инсталляция».

Капитализм торопился, как если бы желал наверстать упущенную выгоду за семьдесят лет тотального дефицита? Не от этой ли залихватски-противоестественной торопливости новорожденный капитализм изводили какие-то чудовищные коммерческие мутации, флуктуации и прочее и прочее.

Ну как получалось, что почти все магазины на длиннющем проспекте, словно их владельцы почему-то сговорились конкурировать насмерть, выкидывая на продажу один и тот же товар, и тем самым сбивая цены, начинали торговать обувью, – проспект впору было уже называть не Большим, а Обувным проспектом, но не тут-то было, едва обозначалась и закреплялась эта нелепая в своей тотальности торговая специализация, – наплевав на экономические правила, она вовсе не вела к снижению цен, – как вдруг обувь всех мыслимых и немыслимых моделей за витринами стыдливо исчезала, как если бы падал обвально спрос, поскольку ноги всех потенциальных покупателей были вмиг ампутированы; но тоска не успевала нагуляться в опустелых залах… вскоре обнаруживались за грязными, заляпанными извёсткой стёклами, среди куч строительного мусора и обрывков проводов, подсобники-среднеазиаты, дрыхнувшие, сидя на корточках, по углам, и медлительные молдавско-украинские столяры, маляры, электрики, совсем уж замедленно, словно нехотя на виду у всего города жевавшие самодельные бутерброды с салом; через пару недель, однако, мылись полы и завозилось новое оборудование, стёкла опять блестели и…

В последний год, правда, обувь вернулась, словно ноги, отчекрыженные в одночасье у покупателей, в одночасье же отросли, и мировые обувные фабрики, получив заказы на годы вперёд, круглосуточно задымили.

Но казалось всё же, что сейчас захватывал пальму первенства в тщеславной войне витрин волшебный итальянский фаянс, – пожалуй, лидер сезона; от этих лекальных форм на «проспекте Джакузи», от неземного этого выгнутого стайлинга, плавной гладкой белизны ли, голубизны… невозможно было уже отрешиться: все-все, похоже, возжелали, если не покупать для ласкающе-бодрящих омовений джакузи, то хотя бы рассматривать, прицокивая языками, наглядные чудеса фаянсового дизайна. И кстати, кстати: здесь тоже всегда были в продаже лепестки роз как пахучий, символизирующий счастье, сопутствующий товар.

И потекла сверху вниз по витрине солнечная синева неба, прочерченного проводами, обозначился ломаный контур затенённых фасадов на противоположной стороне Большого проспекта; проносились будто бы сквозь витрину импортные машины; ох, куда несётесь вы, обрусевшие немцы, японцы, американцы, куда несётесь с такой многосильной страстью по колдобинам нашим, дайте ответ?

Не давали ответа.

И какая же дезориентирующая устремлённость, какая безответственная и… прямо-таки самоубийственная жизнестойкость, – себя, сбившихся в массу, не жаль, совсем не жаль, всегда, как кажется, – хоть и после незалеченной временем травмы войн-революций, кровопусканий репрессий, – готовы народные массы в каком-то экстазе бездумно собой пожертвовать, чтобы в светлую даль-дальнюю устремиться, а вот во имя чего, – не так, собственно, и важно для коллективного безумного разума, презирающего прагматику; страна ли, народ, жертвуют собой в Истории, не замечая того?

И, – получается, – дурь это, а никакой не экстаз?

Дурь, – что называется, моча, ударившая в голову, – подгадав исторический момент, даже лучшие умы покоряет?

Дурь как рычаг истории?

Сперва трёхсотлетняя династия, словно назло самой себе, а заодно и в назидание лицемерному западному миру, где якобы всегда всё тип-топ, рухнула, как подкошенная, и следом… – вся русская богоносная жизнь с упоением рухнула в кровавую кашу вместе с ненавистным романовским троном и всем тем, что гнило и вызревало, как социальная опухоль, под спудом красивых слов, и – выросла из катастроф и ложных идеалов партийно-государственной пропаганды, поменяв наскоро жизненный уклад, новая невиданная страна: нам нет преград.

Но и она, молодая страна-победительница, расколовшаяся поначалу надвое, на красных и белых, но сама себя победившая в гражданской войне, и семимильно зашагавшая с тех пор от победы к победе, так и не успев состариться, будто бы самой себе опротивела, – опять шлаки, как исстари повелось, копились, опять гнило выстроенное, как верилось, на века государственное могущество, опять непредсказуемо вызревало что-то, что и вообразить-то не могли светочи интеллигенции, всезнайки наши: покуда массовая поросль новых интеллигентов потные фиги в карманах складывала, покуда жирели-наглели партноменклатурщики, которые запрещали и не пущали, а вожди кузькину мать всемирной закулисе империалистов показывали, самонаграждались и взасос целовались… вдруг и сразу все управленческие, сверхпрочные, – правда, разве не на века? – рассчитанные идеологами и партстроителями структуры, – в хлам, и сразу же, – на тебе, откуда что бралось? – опять мы проснулись в другой стране.

Революция? – вспомнился чугунный Дзержинский, подвешенный в ночном небе над Лубянкой на стреле крана. Как подробно они, встретившись в Париже, обсуждали потом с Шанским случившееся за те три дня! Да, революция, но невероятная для России, – кардинально всё переменившая, но – мирная. И за это эволюционист Германтов внезапную исторически-уникальную революцию ту так высоко ценил, ценил он и девяностые годы с их военно-экономическими безумствами, проторившими всё же, как оказалось, прагматично-разумный путь, ценил он, хотя принято было коллективно брезгливо морщиться, и «нулевое» десятилетие, сытное и относительно свободное… – десятилетие умеренной реставрации.

Но, – время-то подлое, – говорили, – подлое и грязное; ну да, надо было бы сразу, на четвёртый, ну-у, ладно… на пятый день непредусмотренной буржуазной революции чистенький социальный капитализм установить.

Ко всему, – ещё говорили, – это же реставрация, вам не кажется, что нас обманули? Нас в «совок» возвращают.

Ну и что? – пожимал плечами Германтов, – пусть себе кажется: принято на наше исконное беззаконие сетовать, но тут-то мы живём по закону: всякая революция ведь всегда обманывает завышенные первоначальные обещания, за революцией всегда закономерно следует утешительная для разочаровавшихся, с тоской поглядывавших назад, и удручающая самых нетерпеливых либералов попытка внешней, поверхностной реставрации, во всяком случае, – за быстрой нашей, трёхдневной, антикоммунистической революцией последовали, по ухабам и через рыночную пень-колоду, через кровавую, с танковой пальбой, отмену советской власти, через две чеченских войны, годы с элементами реставрации, – этакими символическими и риторическими, главным образом, символическими, возвратами в дореволюционное, то бишь – в коммуно-советское, прошлое; скрытая историческая цель такого противоречивого, – шизофренического, как припечатывают, – периода, смешивающего символы разных эпох, в том, чтобы главные завоеваения революции, пусть и вызывавшие раздражение-отторжение у самых замшелых и даже – непримиримых, сохранить, позволить элементам новой формации врасти будто бы незаметно в жизнь.

И разве же не вросли?

И разве не всё – ворчи, да хоть и рычи, – другое уже?

Границы открыты, витрины блещут…

Да, рычаг повернул обратно, но – при этом – вперёд? Назад-вперёд, – к капитализму; не иначе как дурь… одумалась?

Вот так формула, в духе Шанского.

Два исторических кульбита за один век, – из капитализма в социализм и обратно, из уравниловки социализма, в стихию капитализма, – и всё как-то наперекор всем теориям экономистов и политологов, наперекор всем благим намерениям-пожеланиям, допущениям и прогнозам, – всё как-то спонтанно, как-то само-собой, и будто – спьяну.

Именно так: проснулись и…

И уже не так грязно, не правда ли?

Капитализм-то, новорожденный, но золотого тельца-быка за рога сразу ухвативший капитализм, как извечно ему вменялось продажно-рекламной его природой, уже внешней благопристойностью своей озаботился – озираясь, думал Германтов, – дома на всю высь свою подновлялись, освежались, уже не только стёкла витрин были старательно, до неземного блеска, вымыты специальными вспенивающимися жидкостями, – вот, пожалуйста, рослый малый в новеньком ярко-синем комбинезоне оглаживал стекло паралоновой щёткой, насаженной на длинную алюминиевую палку, – уже едва ли не все дородные обмыто-приубранные фасады-лица напоминали подкрашенных и припудренных покойников… на словах радеем за чистоту, а не нравятся такие, не стесняющиеся откровенно наложенной косметики фасады, что-то не так? Где-нибудь в пряничной Германии мы закатываем глаза, завидуя немецкой опрятности-аккуратности, восторгаемся стерильностью быта и ухоженностью городов, их постоянными, но будто бы свеженаложенными румянами, а стоит в немытую Россию вернуться… Всё не так нам дома у себя, всё-всё не так, особенно, если богатые торговцы приводят в порядок бедный твой дом, столько перетерпевший. Но почему, почему всё же так интимно-дороги нам, – думал Германтов, – подтёки грязи и ржавщина крыш, загаженные голубями карнизные тяги, слежавшиеся на рельефах стен, забившие русты многолетние пыль и сажа, трупные пятна, которые расползаются по каменно-штукатурной плоти? А как сладко дышится нам вблизи дворовой помойки? С каким мазохизмом, с каким душевным даже подъёмом готовы воспевать мы гибнущий Петербург. А Петербург-оживающий, ещё и пожить-то по-настоящему не успевший, сразу кажется нам искусственным и даже нечестным каким-то по отношению к своему безутешному недавнему прошлому. Неужели такой укоряющей силой внушения, – раз и навсегда! – обладают сумеречные безжизненно-мощные объёмы-пространства, словно воплотившие на брегах Невы самые мрачные видения Пиранези? И можно ли не вспомнить страшные петербургско-петроградские графические листы Добужинского времён военного коммунизма?

В Петербурге ценится прежде всего, – эстетика умирания?

А что? Петербург, и впрямь, пронзительно красив, когда умирает.

И, конечно, давят и давят, с годами – всё сильнее, как ни странно, давят на вроде бы оттаявшее сознание неотменимые образы блокады: заваленный снегом Невский, вмёрзшие в лёд трамваи, чёрные фигурки, везущие детские санки с трупами, запелёнутыми в тряпьё.

С нараставшим апокалипсическим грохотом вылетела из ближней водосточной трубы ледяная пробка, разлетелась по тротуару остро сверкающими осколками; не поскользнуться бы.

Он по-прежнему стоял на углу улицы Подковырова, по-прежнему голые тополя виднелись вдали; ему почудилось, что с тополей уже слетал пух.

Мираж… он ждал лета? Ну да, озарённый, вернётся он из Венеции и летом допишет книгу.

Медленно Подковырову улицу перешёл, пошёл к Полозова.

Опять «Ив Роше».

А-а-а, здесь, в нескольких шагах от улицы Полозова, он повстречал Витю Кривулина незадолго до его смерти; у Вити была большая выразительно-значительная голова, тогда же, при встрече, голова Вити, как показалось Германтову, была ещё крупнее, чем прежде, и борода, как у библейского пророка, густо разрослась, поседела, словно паутинки её опутали.

Витя стоял, опёршись на палку, – Германтова не заметил.

И почему-то он Витю не окликнул, побоялся спугнуть?

Что спугнуть, – отрешённый взгляд в никуда, безутешно-последние мысли, прощальные строчки-рифмы?

А сейчас, не доходя до улицы Полозова, за очередным немецким обувным магазином, за «Саламандрой», и – сразу за швейцарскими часами «Картье», засияли картинки на экранах телевизоров.

Вот – беспомощная, затопленная кипятком Ульянка: из бескрайнего парящего озера торчали хрущёвские пятиэтажки с разбросанными по фасадам в клеточку спутниковыми тарелками.

Вот, – подвижные телекартинки, три или четыре всего: соревнования по биатлону на фоне небесной синевы и альпийских пиков, балетный номер с прыгавшим-летавшим Барышниковым.

Но впервые, наверное, за долгую карьеру звёздного танцовщика пируэты его не привлекали внимания.

Почти все телевизоры в глубине магазина, – преобладали роскошные японские и южнокорейские плазменные панели, – показывали один и тот же, вполне статичный, – но явно «топовый» на сегодня, – сюжет: опоясанный целлофановой бело-красной лентой участок тротуара Ординарной улицы у угловой кофейни с алой маркизкой, серо-синий полицейский «форд», чуть в сторонке, – кучка характерных зевак, негодующе-растерянных граждан Ординарной улицы, словно позирующих Родену; а труп уже был накрыт тряпкой, но это был тот труп, тот самый: из-под тряпки узнаваемо торчали удлинённые остроносые туфли.

Кто убит, за что? – Германтов отошёл от витрины.

В это же время на своём рабочем месте в офисе «Агентства журналистских расследований «Мойка. ru.» посматривала в телевизор и Виктория Бызова, и хотя она, в отличие от Германтова, слышала голос телевизионного диктора, тоже мало что пока понимала… Бызовой минут пятнадцать назад позвонила из кофейни знакомая, она случайно пробегала мимо места убийства. – Похоже, заказуха, – сказала знакомая, – по виду, бизнесмен. И вот телевизор: «выходя из двора своего дома на углу Ординарной улицы и Большого проспекта Петроградской стороны, был убит известный предприниматель», – но кто же на самом-то деле этот Габриэлян? С кем «известный предприниматель» был связан-повязан? Надо заглянуть в электронную картотеку преступных авторитетов… – подумала Бызова, торопливо доедая пиццу папперони, которую ей на подносе с прозрачным термоколпаком на рабочее место доставили снизу, из сетевой, но предоставлявшей бонусы эксклюзивным клиентам, занимавшей первый этаж этого же дома, пиццерии… погода была отличная, в окно светило солнце, Мойка быстренько очищалась от льда, блестела рябь на тёмной воде… а в другом окне блестели новенькие витражи универмага «У Красного моста»: скоро открытие.

Взяла мобильник, нетерпеливо содрогавшийся на столе.

– Вика, у тебя включён телевизор? – спросил коллега. – Думаю, этот Габриэлян по твоей епархии, он по моим сведениям двух охранников снаряжал в Мюнхен, чтобы встретили там важного клиента и затем сопроводили в Венецию, – ты тоже на охоту в Венецию отправляешься, так? А дичь наметила? Нечётко всё пока? Вот и пойми ради кого и чего было такой переполох поднимать. Габриэлян утречком ещё в свою службу безопасности из дому звякнул и скипидаром кого надо смазал, чтобы срочно пушки прочистили, перезарядили и во всеоружии вылетели вечерним рейсом «Люфтганзы»… – информатор из конторы Габриэляна мне мейл кинул за час всего до убийства шефа…

– Что за важный клиент?

– Московский бизнес-вип, поднявшийся на дрожжах нефтянки, но, если верить информатору, – некриминальный.

– Такое бывает?

– Сказка – ложь, но…

– Ладно! Кто же такому чистенькому клиенту мог угрожать?

– Задели, наверное, какие-то внутримосковские разборки.

– А кому в Москве питерский Габриэлян мог мешать?

– Наверное, конкурентам.

– Но кто конкретно провинциального Габриэляна мог бы захотеть устранить? Что если им всего-то воспользовались, – не стреляли ли в Габриэляна, чтобы припугнуть вип-клиента?

– Подумай.

Бызова вытерла бумажной салфеткой рот, бросила скомканную салфетку на поднос и – вышла в электронную картотеку, довольно обширную, да ещё с фотками в фас и профиль, добытыми агентством в местах заключения. Глаза бы не видели этих мордоворотов… Так, – вот они, рассортированные красавцы с большой дороги! – кавказские воры в законе, обосновавшиеся в Москве, так, распорядители «общаков», так, «смотрители» за территориями, так, «цеховики», «разведчики», «связисты», «семафорщики», «чистильщики», «стрелки», так, главари громких рейдерских захватов…

В Риге тоже было по-весеннему солнечно, с крыш и деревьев капало, текли вдоль дорожных бордюров журчаще-булькающие ручейки, и пока Вольман ехал в такси из аэропорта, он всё успешнее отгонял печальные размышления, а сейчас ему даже захотелось подышать весной, размять ноги… – у него было ещё часа полтора до начала похоронных церемоний.

Ему вспомнились приезды в Ригу, в прибалтийскую «домашнюю заграницу», на студенческие каникулы: кофе с бальзамом в крохотном кафе «Двенадцать студьев» на Домской площади; кучки молодёжи, собиравшиеся по вечерам у кафе «Луна», здесь вот, наискосок от «Лаймы».

Отпустил такси на бойком месте, в городском эпицентре, – «под часами», у светящейся по вечерам-ночам изнутри призмочки «Лаймы», облицованной молочным стеклом; вдохнул полной грудью.

Как хороша была весенняя, влажно засверкавшая Рига!

Вдохнул полной грудью… – его даже повеселила рекламная схватка над ближними крутыми крышами двух парфюмерных конкурентов с разными весовыми категориями, – латвийский лилипут «Дзинтарс» всерьёз надеялся побороть международного гиганта «Ива Роше»?

Обернулся.

Поодаль, в белёсом небе за обелиском Свободы, льдисто голубела плашка высотной гостиницы, а спереди и слева, над черневшими, спутанными ветвями парка, на куполах дородного псевдовизантийского храма, пятнисто ещё лежал снег, но в стёклах кондитерских, табачных и цветочных киосков горело солнце; пёстрая молодёжная двуязычная сутолока у автобусной остановки… всё было так знакомо, в беззаботном ералаше, воцарявшемся в голове, замелькали даже простенькие значения латышских вывесок, хотя Вольман лет пять как не был в Риге; необъяснимо растроганный встречей с городом своего детства, осматривался: как много живых цветов, – тюльпаны всех нежнейших оттенков, белые и лимонно-жёлтые нарциссы, крокусы, фиалки, мимоза на больших ветках, остро-пахучая, жёлтыми шариками празднично замусоривавшая тротуар, – однако цветы он купит попозже, через часок; во внутреннем кармане пальто музыкальная дрожь пробила мобильник.

– Убили Ашота, убили Ашота, – запричитала трубка голосом Жанны, компаньонки Габриэляна. Вольман почуял, сразу же почуял, как остро, дурманяще-тревожно, удушающе даже, запахла мимоза. С упавшим сердцем он выслушивал ненужные ему подробности убийства: чёрная метка, последнее кучумовское предупреждение?

Так уж совпало, что в это же самое время, в усадьбе, отделённой полосой берёзового леса от Сергиева Посада, старику с лошадиным лицом, который прогуливался под перезвон колоколов Лавры по своему саду перед обедом, докладывали о…

Кто убит, за что? – Германтов опять приблизился к витрине с телевизорами, поправив на плече ремень сумки; знакомая кучка зевак, растиражированная экранами, и впрямь застыла в скульптурной выразительности.

Хорошо хоть, что его эта уличная криминальщина не касалась.

Никаким боком не касалась.

И опять, – сумбурная активность и нахрапистые социально-экономические перемены напрямую ведь тоже не касались его, обычного прескромного в запросах своих покупателя-потребителя, – опять он подумал о новом русском капитализме, словно горделиво расхваставшимся, как вульгарным шиком своим, так и сразу всеми теми ужасами, которыми нас, как оказалось, не без оснований на то, запугивали социалистические идеологи; подумал о капитализме с изысканно-манерным изобилием фаянсовых и кожевенных изделий и – дикостью, жестокостью, с тёпленьким ещё мертвецом, ноги в дорогущих туфлях картинно, словно на потребу братии телеоператоров, спешащих к очередной сенсации, протянувшим из подворотни на тротуар; вот уж чего никто из совестливо-велеричивых мечтателей-умников, жаждавших, как принято было в шестидесятнической среде, просветляющих, – только прогрессивных и просветляющих, только справедливых и добрых, – других не примем! – перемен, не смог бы, будь и семи пядей во лбу, предвидеть; ну да, мечтали в трепетных снах своих о радужном, не хуже чем в Швеции, социализме, а… а тут, – ёрнически заулыбался, машинально прикрыв глаза, – нате вам, сладкие лунатики, зачарованно бредущие к свету всеобщей справедливости по карнизам мрачной реальности, выкусите: разве не снайперски-меткие неуловимые киллеры правят отныне бал? – стрелки по движущимся бизнес-мишеням, едва ли не состоящие на госслужбе, деловито выполняют расстрельные заказы, а для самих киллеров тем временем моделируется престижная униформа, которую, не иначе как для долгожданного улучшения инвестиционного климата в России, вскоре сам великий и могучий Юдашкин, кутюрье на все переходные от социализмов к капитализмам времена, покажет на престижнейших помостах миланской недели высокой моды: этот, мышиного цвета, строгий мундирчик сгодится для тех простоватых киллеров, кто не только пистолетами вооружён, но и кастетами и битами в темноте убойно орудует, а этот, коричневатый, с позументом, с воротником-стойкой, украшенным золотыми веточками, для тех, кто виртуозно управляется со стволами с оптическими прицелами.

Так, открыл глаза.

И тотчас же вспомнился Германтову шелушившийся, с запылёнными струпьями извёстки, пилон в достославной котельной Шанского, – пилон с репродукцией брейгелевских слепцов; а попозже Просветители ещё и подарили слепцам розовые очки… Но это – лишь избранные знаки горькой всемирной, по сути, – ветхозаветной, мудрости, лишь ситуативно и слегка по ходу исторического времени подновляемой: так было, так будет. А как не вспомнить что-нибудь сугубо-нашенское и сверхвыразительное, – относительно недавнюю телесценку, заснятую на каком-то народном татарском празднестве: Ельцин с повязкой на глазах, – сказочно как хороша метафора, – огромный, сжимающий двумя ручищами былинную палицу, богатырь-президент замахивается, чтобы вслепую разбить горшок.

А о чём, поругивая партийно-советскую власть, травя анекдоты про неё и жалуясь, что жмёт, давит, обрекает влачить бессмысленное существование, нехудшие умы наши мечтали с завязанными глазами в шестидесятые-семидесятые? Теперь кажется, что сами себе завязывали глаза…

Так какого же будущего хотели?

Как давно всё это было, давным-давно… а ничто, показалось, ничто в изменившемся торопливом мире не сможет потревожить его необязательные воспоминания.

Ну не смешно ли! И тогда-то, в далёкие уже годы, Германтову, к нехудшим умам тоже, наверное, принадлежавшему, но, само собой, никакими особыми идейно-общественными доблестями не наделённому, лишь наперекор «Краткому курсу истории ВКП(б)» просвещённому и кое-чему выученному Анютой, было смешно слушать иные из самообманных речей, а уж сейчас, после того, как, раскрошившись изнутри, безо всяких внешних толчков обрушился наш деспотический Карфаген, и возник на руинах советской власти дикий капитализм, в тогдашнюю притягательность столь прекраснодушно-пустых, как социализм с человеческим лицом, стереотипов, мечтательно навязываемых близкому будущему, и вовсе трудно было б поверить: гордо содрогаясь от наплывов отваги, мечтали о восстановлении «ленинских партийных норм», умилялись и горячо аплодировали на «Диктатуре совести» и прочих политых социалистическим сиропчиком пьесках про «Декабристов», «Большевиков»; Вознесенский срывавшимся от волнения голоском требовал «убрать Ленина с денег»… это что – явная передозировка шестидесятнической мечтательности, вкупе с исключительно московскими глупостями известности-публичности-популярности, выдаваемыми самим себе за «очищение» и «движение к правде», за новейшие «этапы большого пути»?

В областном Ленинграде, отлучённом от столичных трибун и соблазнов, Германтов таких глупостей не слыхивал, во всяком случае, – от поэтов.

Хотя многие интеллигентские компании были заражены общим вирусом… – мутировавшим, конечно, от этапа к этапу большого пути, но всё же народовольческим? – о том, что давно минуло, что лишь слабеющий побочно-ретроспективный интерес могло бы представлять ныне, продолжал думать он, продолжая одолевать внутреннее сопротивление: ну зачем всё это, идейно-затхлое, небрежно ходом жизни самой отброшенное, ему теперь вспоминать, когда позади – руины, и резко, как картина в компьютеризованном театре, сменилась эпоха, и впереди… впереди так мало оставалось; зачем?

Разве что затем, чтобы припомнить ушедших.

И… и как же надоедливо высовывались раз за разом из подсознания, как из тёмной подворотни, ноги трупа в дорогих, с острыми носками, щиблетах.

Кожаные подошвы – оранжевато-палевые; щиблеты новенькие, подошвы ещё не запачкались.

Подворотня… как пасть дьявола?

Увидел над головой своей не блеклое голубоватое петербургское небо с подвесками проводов, а вспарушенно-гранёный свод флорентийского баптистерия; на смальтовом своде, меж крылатыми серафимами, привиделся ему страшно-престрашный, – до смеховых колик в животе, – дьявол, из клыкастой пасти которого торчали ноги еще непережёванного, непроглоченного несчастного.

Германтова издавна забавляла довольно-таки примитивная, но исторически устойчивая схемка-противопоставление: мы хорошие, а власть плохая. И что же, он, – тем более, что тема «мы и они» не задевала его за живое, – был исключительным умником-прозорливцем, а прочие все, все те, кого бинарная оценочная максима та болезненно задевала, и с кем порой он общался, – наивными глупцами-слепцами? Избави боже, даже в полемической заносчивости не считал Германтов себя умником-прозорливцем в общественно-политических сферах, а исключительность свою, особую, заметим, поисково-интерпретационную исключительность, если нескромно и ощущал, то лишь во вдохновенных залётах в сферы искусства, да и то, чаще всего, по утрам, стоя перед зеркалом; и уж точно никогда он в пику оппонентам своим не считал власть хорошей, куда там, не спятил же он, чтобы называть белым чёрное, да и неустанно стонущие передовые критики советской власти были люди близкого ему духовного склада, и само-собой он никаким конформистом не был, однако… он, разумеется, давно знал про «руки брадобрея», давненько уже считал мандельштамовское определение исчерпывающим именно для характеристики советской власти как раз после пятьдесят третьего года, когда её кровавые инстинкты явно пошли на убыль, а наследственные властные повадки уже воспринимались им всего лишь как «отвратительные»; да и придумал он себе убедительнейшую формулу, – мол, великая идея свободы лишь знаменует грядущее закабаление. Однако, не совестно ли теперь, задним числом, корить за какие-то прошлые промашки и сомнительные оценки умерших, которые не могли уже ответить ему, объясниться? Да и что зазорного было в том, что критика отвратительной власти и мечты о смене безнадёжно скомпрометированных государственных вех каждым из них, критиковавших-мечтавших и следовательно, – существовавших, считались естественными признаками приличного человека?

Допустим.

Не принимать же отвратительную власть покорно, молча, у себя же вызывая подозрения в соучастии… – нет, нет, ничего зазорного.

К тому же в условиях политического застоя и самый робкий протест естественно служил самим протестантам эмоциональным горючим, политзаблуждение выделяло энергию, которая запускала двигатели внутреннего сгорания, – приводила жизнь в хоть какое-то движение.

Но нельзя не отметить, что и при беглой сверке умствований передовых критиков-мечтателей со своими холодноватыми размышлениями о существе момента и вероятно-невероятных горизонтах развития казалось Германтову, уже тогда казалось, давно, что жили он и те, с кем он пусть и изредка, но не прочь бывал за рюмкой подискутировать, в какие-то разные времена. Как и Анюта когда-то, он любил повторяться, не мог не повторяться. Но, Боже, как же объяснить внутреннюю свободу и независимость, которые вопреки общей окружающей несвободе, одиноко в нём, таком одиноком, жили? И какой же доверчивостью к высоким словам многие, – очень многие, хотя были и ценимые им исключения, – друзья-знакомые его были тогда, на излёте оттепели и попозже, больны, с каким пустопорожним азартом изобличали за столами власть предержащих, легко переплёвывавших в одиозной властно-мордастой образности своей персонажей Салтыкова-Щедрина и словно намеренно подбрасывавших выступлениями-постановлениями анекдотично-вздорные поводы для их же, предержащих, разоблачений и обличений, с какой страстью идеализировали своих высокоморальных, противостоявших жестоким и заскорузлым властям, героев, пусть и позаимствованных у дворянского прошлого, как кидались их, небезупречных всё-таки, обелять; но никак почему-то разумным людям было не догадаться, что именно презираемая ими партийная камарилья не иначе, как специально для них, – во всяком случае, и для них тоже, – на страницах подчищавших историю учебников и пропагандистских книг, наследовавших «Краткому курсу», возвела пантеон обожествлённых деятелей революционного движения: декабристы, ведомые на бунт пятёркой повешеных, Герцен и Чернышевский, накалившие атмосферу разрушительных желаний и ожиданий, жестокие вожаки народовольцев, непревзойдённо-жестокие большевики во главе с Лениным-Сталиным; такая вот лживая и льстивая историческая цепочка политпротеста… и как было измученному поисками окончательной идейной правды и чистоты поэту, кумиру интеллигенции, в жалобном самообольщении не потребовать, чтобы «убрали Ленина с денег»? Ну а едва ли не все окончившие средние школы и институты, все культурные наши романтики-«прогрессисты», а по совместительству, – соискатели социализма с человеческим лицом, – в шестидесятые-семидесятые годы, к примеру, возлюбили декабристов, чистых таких и жертвенных, бывало, что и молились на них.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю