412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 37)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 97 страниц)

Проектные задания усложнялись, углублялись овраги.

Большие подрамники, заклеенные ватманом, повергали в уныние… И тут, в архитектурной мастерской, быстро опротивела ему их слепящая белизна, заждавшаяся творческих дерзаний, возможно, не верящая даже, что он на дерзания такие вообще способен. Он вспоминал чистые снега, так поразившие в детстве, с тоской смотрел в окно на пустое бледно-голубое небо с одиноким кружком белой дневной луны и, переводя растерянно взгляд на подрамники, понимал, что никак не может найти композиционный приём. Сколько-нибудь приемлемый для него, строгого к себе, но беспомощного, изнывающего от беспомощности своей, приём. И тут вновь лез в голову всякий вздор, он мало что понимал, лишь ощущал в себе болезненный перелом; что-то, что собирало и двигало всю его внутреннюю механику, вроде бы исчезало, он опустошался, и шептал: пустышка, пустышка. Внутренние бури, боли, сомнения самопознания, свойственные юности, для него словно сконцентрировались, но вдруг вместо них, всех зыбучих бурь, острых болей и тупых сомнений, ощутил он крушение последних своих надежд и неодолимую пустоту. Нечего было ему, лишённому и малости жизненной энергии, вложить в проект, который мог бы родиться лишь благодаря композиционному чутью и чуду, фантазиям и идеям; нечего было ему из себя, пустого, достать; а уж когда срок поджимал и приходилось ему, решившись, что-то вычерчивать на подрамниках, из рук валились линейки и треугольники… Едва вычерчивал, как сразу порывался стереть.

– Творчество… – осёкся, ибо слово «творчество» ненанавидел, однако достойный синоним ему не приходил на ум. – Творчество – это мазохизм, учти, – уже без сомнений заговорил с весёлым убеждением встреченный в академическом коридоре Шанский, – мазохизм потому хотя бы, что муки творчества сродни наслаждению.

И вот он, простенький силлогизм: если были только муки, без наслаждения, то, значит, не было творчества? В тоскливой задумчивости протекали дни.

Тяжким, невыносимо тяжким получалось и общение с преподавателями, с детства казавшимися ему такими беззаботно весёлыми и заведомо расположенными к нему. Им-то каково было теперь отводить глаза? На лица их всё чаще ложились хмурые тени – пасынок Сиверского был, как выяснялось, безнадёжно бездарным.

Я – самолюбивая бездарность? – спрашивал он себя.

Или гордая – гордая исключительно мечтаниями своими – бездарность?

Посинело окно. Загорелись ледяные звёзды, луна металлически заблестела, коснулась уже верха оконной рамы.

А его с утра начинала изводить боязнь окончательного жизненного провала; ждал, что вот-вот с улюлюканьями выгонят с факультета.

Он, позорно выгнанный, окончательно потерянный для искусства, воображал даже, как с волчьим – так тогда говорили – билетом в кармане, выходил на ветреную холодную набережную и не знал, куда же ему идти. А ему ведь куда легче было бы умереть, чем согласиться на бессмысленное существование, такое, какое выпадало большинству людей, которых он наблюдал в повседневности.

* * *

Жук, облачённый в толстый, с высоким воротом свитер рельефной вязки, тяжело вздыхал, волевые желваки плавали по выпуклым жёлтым скулам, седоватые курчавые, с заострёнными кончиками завитков волосы вокруг ранней лысины, хотя и разомкнутые на лбу, напоминали венец, ситуативно – то лавровый, а то и терновый; Сперанский в артистично-свободной длинной куртке с рыжими замшевыми заплатами на локтях сокрушённо покачивал красиво вылепленной головой; а в тесной короткой твидовой курточке на молнии – Мачерет, прозванный почему-то, возможно, за неожиданные приступы юношеской лихости, кавалеристом, с жёсткой щёточкой усиков, усмешливым изгибом губ и добрыми выпуклыми глазами, заплывавшими, когда выпадало ему консультировать интересный проект, стеклянно-безумным блеском. Увы, у германтовских подрамников напружиненный кавалерист обмякал, глаза Александра Яковлевича безумно не взблёскивали – он добрел и заражался страстью, когда видел одержимость студента в овладении предметом, тут же одержимость была, но достойного её результата не было, как если бы он лишь таранил лбом стену. А как вёл себя другой Александр Яковлевич, доброжелательно-едкий Штример? Как всегда, в строгом тёмном костюме, он, опустив нос, молчал, глаза у него были грустные-грустные. До открытого раздражения пока не доходило, но привычная расположенность педагогов делалась какой-то натянутой. Да ведь и сам Германтов видел – плохо, очень плохо; и так расстраивался, что превращался в тупицу: в разрушительном внутреннем напряжении не понимал, что именно хотел ему внушить Жук лаконичными, участливо-беглыми рисуночками, исполненными цанговым карандашом, – Александр Владимирович, такой убеждённый во взглядах своих, твёрдый в словах, на удивление ловко управлял цанговым карандашом своей перебитой на войне, похожей на ласту тюленя кистью.

Пожалуй, Жук и внешне смахивал на Палладио… Энергию убеждённости излучало широкое в скулах, восково-жёлтое, хотя и без бороды, лицо; а вот тёмные глаза у Александра Владимировича были болезненно-горячие, иудейские.

– Юра, какое-то всё у тебя бесформенное, вялое, – говорил, продолжая назидательно вырисовывать на кальке детальки фасада, – какое-то… невкусное. В чём дело? – восково-жёлтое широкое гладкое лицо накрывала тень, Жук поднимал скорбно выпуклые, тёмные, вскипающие огненным блеском глаза.

– Ведь клаузура была у тебя удачная…

А что, собственно, удачного было в той клаузуре – облако?

И уже мутно почернело окно – ни звёзд, ни луны; густо посыпалась за стёклами водяная пыль.

Но тут что-то затрещало, оборвав тихую похоронную симфоническую музыку, кто-то из студентов прибавил громкость, и педагоги на час-другой счастливо оторвались от обсуждения жалких подрамников, сгрудились у радиоточки: разрешался, слава богу, Карибский кризис, ракеты с Кубы убирали, Кеннеди заявил то, Хрущёв – это… И, стало быть, побеждала политическая мудрость, ожидался мир во всём мире. Атмосфера вмиг разрядилась, про «хотят ли русские войны», про людей доброй воли, про любовь к жизни проникновенно запел Бернес, оптимистично забулькал чайник, а Германтов будто бы и не радовался тому, что не случилось ядерной катастрофы. Да, точно помнил: был тёмный осенний вечер в потном окне; цепочка пушистых, тонувших в измороси огней кое-как помечала ленивый выгиб Невы, на другом берегу всполохами электросварки багрово озарялись во тьме Адмиралтейские верфи. Да, он судил себя куда строже, чем его судили преподаватели; к тому же на курсе и без него бы хватало троечников, хвостистов, но все они ничуть не унывали, и уж точно – не мучились; резко укоротились юбки, звучал джаз, а он? Все вокруг него гуляли, выпивали, танцевали; иногда, по вечерам, выпивали и среди подрамников, в мастерской шипяще пел патефон; и ему бы – так, а он адовую скуку от таких веселий испытывал и лез, лез вон из кожи, а… Ему бы взбунтоваться, покончить с безволием и напрасной, унизительной тягомотиной, а он, словно припоминались ему умудрённые сетования Анюты, терпел и ждал; однако не давал себе спуска.

– Ты кастрат архитектуры, – день за днём нашептывал себе Германтов, когда преподаватели-консультанты сокрушённо отодвигали стулья и с потупленными взорами и какими-то виноватыми улыбочками, как побитые, уходили.

– Кастрат архитектуры. Кто же ещё, кто? – переспрашивал он себя в самолюбивой обидчивости, в обидчивости на свою судьбу.

И уж точно кастратом почувствовал он себя на проектной практике в большом многоколонном здании.

Какая жестокость!

С него и так было довольно учебной академической пытки, а тут ещё всему «Ленпроекту» предлагалось убедиться, что пасынок покойного Сиверского – бездарность. Ему казалось, что все в «Ленпроекте», все мастера с замедленными походками и бойкие подмастерья, только и думали о нём, причём думали при этом одно и то же: уничижительное, обидное; все злорадно следили за его позорными мучениями, о, это ведь и впрямь была квинтессенция позора, его будто насильственно раздели, измазали дёгтем, вываляли в перьях. Даже воспоминания о тех далёких днях проектной практики были теперь унизительны и мучительны: ему поручили переделать четырёхквартирную жилую секцию в двухквартирную, с квартирами большей площади, поручение – элементарное, а он, бесталанный, провозился с этой ерундой целую неделю, тогда как Васильев, Клипиков, Фронтинский, Соснин… Разве он не кастрат? У них всё, что делали они, получалось, как нельзя лучше, а уж как быстро! Даже внезапные попойки не мешали производственному процессу, а уж на трезвые головы… Пока Германтов в беспросветных муках искал начальную схему перепланировки, они до деталей успевали раздраконить свои задания и в рабочее время, расширив обеденный перерыв, успевали погреться на пляже крепости, взять напрокат лодку и – мимо Кронверка, огибая Заячий остров… Вернувшись, они могли ещё и беззаботно поиграть в кости, потом Фронтинский принимался, провоцируя общий смех, сочинять вслух объяснительную записку по поводу собственных утренних опозданий, обычно выдержанную в лирическом жанре: погода была солнечная, пели птицы, и я их голосами заслушался. А он, кастрат Германтов, пока другие, сделав дело, валандались и веселились, безнадёжно корпел над подрамником, лишь завистливо поглядывал на свежеиспечённые чертежи остальных практикантов. И вообще было чему ему поучиться, поглядывая на чужие свершения! До чего же эффектно утопали в туманной мягкости своей фасады или перспективы, которые в кратких паузах между бурными, сотрясавшими многоколонный дом служебными романами успевали цветисто задувать из пульверизаторов баловни «Ленпроекта» – небрежно одетый, нагло-напористый, порывисто-быстрый смугло-цыганистый бородач Маслов, пижонисто-модный и неторопливо-степенный Михайлов. Как вольно приплясывали в их руках кисти, с какой неиссякаемой чувственностью сжимали они, сравнимые с божествами, резиновые груши своих, с безошибочной прицельностью и укрывистостью брызгающих пульверизаторов. А Германтов? Стыдливая горькая обида на ошибочный жребий и на себя, жертву жребия, неумеху, пробила все защитные оболочки его души и угнездилась глубоко-глубоко; но в конце-то концов, мало ли что могли подумать о нём другие, способные, даже – талантливые; главной была ведь его самооценка, а он сам себя так корил, так унижал; и в какой же ряд мог бы поместить теперь себя, кастрата архитектуры, Германтов?

К депрессивным мукам его добавлялось и любовное разочарование: в той же мастерской «Ленпроекта» с окнами на Петропавловскую крепость склонялась над своим подрамником Галя Ашрапян; она, располневшая, поблекшая, тоже как-то виновато улыбалась Германтову, когда их взгляды встречались; она не походила на себя, прежнюю, на ту прекрасную Галю, которую Зевс уносил на бычьей своей спине.

* * *

И тут случай – счастливый случай: в гулком каменном коридоре, у затемнённой железной лестницы, ему снова, как в день зачисления на архитектурный факультет, повстречался Шанский.

Но сначала, за мгновение до материализации из сумрака Шанского, Германтов в коридоре увидел девушку ли, молодую женщину – неземную по стройной выразительности своей, высокую и вовсе не бестелесную, но – будто невесомую, с грациозной, стремительной и лёгкой походкой; на ней, чуть покачивавшейся в узких бёдрах, колыхалась колоколом длинная свободная цветастая юбка, торс был обтянут тёмным тонким свитерком, и тёмно-русые, густые, словно собранные в лепной массив волосы тоже слегка колыхались при ходьбе всей скульптурной формой своей, но… она, будто бы и не касаясь подошвами тускло отблескивавших серых плит каменного коридорного пола, шла впереди, Германтов не мог увидеть её лица… «Если бы туфли у неё были не на плоской подошве, а на каблуках, она была бы, пожалуй, чуть повыше меня», – машинально примерил её к себе Германтов, почувствовав, что какие-то нити уже невидимо протянуты между ними, им и ею, удалявшейся, он представил даже, что они идут по улице рядом, на спутницу его восхищённо смотрят встречные мужчины, он, не видевший её лица, был уверен, что она красива, прелестна… вот она – подумал даже, – его судьба.

Судьба удалялась.

– Юра, – с места в карьер и сугубо в своём духе начал, однако, Шанский, смерив взглядом с головы до ног удалявшуюся фигуру и принимая по обыкновению своему театральную позу, – я имени её не знаю, но я – покорён, так же как и ты, покорён, она, таинственная незнакомка, действительно достойна восхищения! И нельзя не ощутить её магнетизм, она притягивает к себе, – прошептал, – любовь, ревность, смерть. Кстати, – глаза хищно сверкнули, он картинно хлопнул себя по лбу, – я капустник со сценкой из «Отелло» готовлю, пожалуй, её стоило бы пригласить на роль Дездемоны, у неё такая длинная шея, – но тут же Шанский круто поменял тему: – Юра, ты не хотел бы повторить мой трусливо-праведный путь?

Удивлённый, молча ждал продолжения.

– Я ведь не потянул архитектурный воз, позорно с третьего курса сбежал, но не стыжусь, не жалею: ничего безвольно покинутая, вероломно преданная мною архитектура не потеряла. Почему бы тебе тоже не отречься от зодческой тягомотины, не сбежать на искусствоведческий? У тебя, по-моему, мозги как раз в ту сторону сдвинуты, возбуждены искусством.

Неужели он сбросит с себя позорную шкуру кастрата архитектуры?

Шанский, похоже, прознал о его мучениях и почему-то пришёл на помощь… Какой альтруист… Нет, заинтересованная симпатия возникла, наверное, на той школьной перемене, когда он стоял в потоке света, у большого окна. Германтов всё ещё молчал, переваривал: Шанский был уже на последнем курсе, был звездой факультета и, покидая академию с дипломом в кармане, захотел передать звёздную свою эстафету? Передать ему, именно ему, Германтову, так сказать – в достойные руки? Мелькнула сценка: монументальный белобородый Тициан, обнимающий напутственно Веронезе. Но за что, за какие такие достоинства Шанский выбрал именно его, Германтова, пригорюневшегося, разуверившегося в себе самоеда Германтова, на роль продолжателя – продолжателя чего? Да и не только выбрал, но и, как показалось, уже был почти что готов обнять. Всего-то за две-три случайные французские фразы, пусть и фонетически безупречно произнесённые у большого окна, на школьной перемене? Сколько мыслей-сомнений пронеслось в голове… и ещё он опять и совсем уж невпопад подумал о царственно удалившейся незнакомке, вдруг мучительно остро, прямо сейчас, немедленно, захотел увидеть её лицо; и… разве Шанский, ещё студент как-никак, даже при недюженности и гибкости своего ума, при всей своей языковой яркости, многочисленных знакомствах и растущей влиятельности в среде оттепельной богемы, ведал формальными переводами с факультета на факультет, зачислениями…

По своему обыкновению Шанский-искуситель искрил глазами… Искрил в сумраке у железной лестницы.

– Ну как?

И по-итальянски переспросил:

– Si o no?

Так, так… да или нет – не глаза, а бенгальские огни! А почему бы и нет? Покончить с долгой мукой в один присест?!

– Caro mio! – воскликнул Шанский. – Решайся.

Раз – и… Среди мыслей, пронёсшихся в голове, были и мысли, проиллюстрированные впечатляющими, но противоречивыми примерами, поощрявшими, как бы подталкивавшими Германтова к решению сменить стезю и как бы с усмешечками, если способна мысль, как чеширский кот, усмехаться, предостерегавшими. Да, он примерялся к исключительным биографиям; Вазари был средненьким, судя по фрескам его, живописцем и средненьким архитектором, высот явно не достиг, можно было б и позлорадствовать: на фоне гигантов своего времени был даже не средненьким – плохоньким, а вот жизнеописания художников и архитекторов, оставленные им… Нет, вовсе он не плохонький архитектор – замечательная у него сквозная арка, выводящая к свету, на набережную Арно, из узкого темноватого курдонёра Уффици, нет – и вспомнился также знаменитый флорентийский коридор на столбах, перекинутый с берега на берег, коридор над старым мостом, заваленным до неба жонкилиями, анемонами, да ещё была удачная вполне, выразительная, хотя и в комплиментарно-властном духе Медичи, перестройка площади в покорённой Пизе, о, как же старался Вазари сделать приятное могущественному герцогу Козимо I, да ещё… Нет, Вазари вовсе не сбежал из живописи и архитектуры в несущестовавшее тогда искусствоведение, а вот… До чего же прихотливо и издевательски неожиданно, как обезьянки на качающихся лианах, акробатничали, проносясь, мысли: а вот чахоточный Белинский, сочинив бездарную пьеску, которая не замедлила провалиться, спасся от заслуженного забвения в литературной критике, гордо самоутверждался-прославлялся, укоряя и поучая гениев. Припомнилось даже, что кто-то из неглупых людей брезгливо писал о критиках и разных там искусствоведах как о паразитах на теле искусства, но он ведь – промелькнула надежда – другой, другой.

– Ну как, caro mio? – повторил вопрос Шанский. – Юра, si o no? – смотрел весело. – Да или нет, быть или не быть?

– Да, да, быть, – выдохнул он, и неожиданный для него выдох этот вмиг отбросил все мучения, унижения… Всё – позади?

Да! Вдруг отчётливо понял: унижения позади, я спасён. И ещё понял, что заслуженно займёт своё место в первом ряду.

Шанский – лишь инструмент? Но чьё же это, если не повстречавшегося Шанского, благодеяние, чьё?

Как всё в жизни Германтова переменилось! И вовсе не только благодаря кажущемуся могуществу Шанского – никакого реального могущества не было и в помине, всё проще, – нетерпеливое и будто бы беспорядочное развитие постепенно проявляло наклонности, обретало направление и вот… Никто, ну никто из самых ворчливо-вредных старичков на кафедре истории и теории искусств не смог бы и при желании усомниться в широте раннего германтовского кругозора, в готовности и способности его войти в мир искусства. Сохранялся ещё какое-то время осадок разочарования, но перевод оформили быстро, без проволочек и, как выяснилось, к всеобщему облегчению архитекторов-педагогов – Жук расплылся в улыбке, Сперанский ударил ласково по плечу, Мачерет, как бы не желая принимать окончательную капитуляцию, всё же блеснул глазами и в неискренней радости слегка развёл для обозначения тёплых прощальных объятий руки. Ну а в деканате вмиг позабыли про официально-холодный тон – как по команде, все расположились к нему, с улыбками бумажки подписали и переправили в другой деканат.

Вот и все хлопоты!

Напутствуя, Штример сказал, разумеется, не без улыбки:

– Крепостному приятно получить вольную, не так ли? И не стоит, Юра, сетовать на понижение статуса, – архитектурный факультет располагался на третьем этаже, а искусствоведческий – на втором. – Да, судьба опустила вас на этаж, но… временно, вы подниметесь! – и ещё Штример добавил вполне интригующе: – У вас теперь будет больше времени, чтобы смотреть на Запад.

Хотя – сообразил! – никакой интриги!

Окна обоих факультетов смотрели на фасады и крыши Пятой линии и дальше – на Запад, но теперь, опустившись с третьего на второй этаж, потеряв в широте обзора, Германтов, действительно, мог куда чаще, чем прежде, когда возился с подрамниками, постоять у окна: он смотрел на Запад, и где-то там, впереди, над невидимым заливом, к которому катила воды свои Нева, за мачтами, решётчатыми кранами верфей, порта розовело под вечер небо, расцветали закатные облака, и это розовое завтра день за днём и год за годом влекло и радостно обманывало его…

* * *

Не странно ли? Тянула ли, не тянула когда-то и где-то жребий его душа, а он, сказав Шанскому «да», похоже, вытянул счастливый билет!

– Тебе повезло, – нашёптывал, обнадёживая, внутренний голос, – тебе заслуженно повезло!

Ещё бы: из вязких ощущений приниженности, угнетённости он чудесно взлетел на седьмое небо.

А опустился – на законное место своё, в первом ряду.

Он даже готов был сделать шаг вперёд из первого ряда.

Неординарный шаг в неизвестность, ту, что за горизонтом?

* * *

Германтов многим недоволен был в себе и в своей жизни, очень многим, как же иначе, но теперь он радостно заворочался в постели – билет не обманул; не зря о нем будут говорить – счастливчик-везунчик, как быстро и непринуждённо всего достиг. Но тогда – забыть, поскорее забыть хотел он свои мучения, теперь же вспоминал их с ностальгической нежностью. Всё, что выпало ему, – было на пользу, всё-всё… Какой устремляюще-полезный приобрёл опыт. Нанюхался красок, лаков, помесил и помазал – спасибо Махову! Потом – спасибо Бусыгину, своевременно понудившему, обозвав кастратом, свернуть и не угодить в тупик! – промучился с проектами, пуд соли съел, постигая таинственные зависимости между планами, фасадами, разрезами. И вдруг он, несостоявшийся живописец, несостоявшийся зодчий, дивную жизненную силу, дивную свободу и лёгкость ощутил в себе, ощутил вновь, как и тогда, когда читал про Тонио Крегера, но как-то практично и непререкаемо-твёрдо ощутил, что жребий не подвёл. Не зря ему так везло с детских лет: шла война, многие его ровесники голодали, мёрзли, болели, умирали, а он – рассматривал разноцветные снега, листал иллюстрированные журналы в жарко натопленном деревенском доме. И потом неизменно ему везло. Когда ещё признавался он за гостевым столом у Гервольских, что было бы интересно ему словами объяснять видимое, изображённое, и тем более невидимое, как бы прячущееся за изображённым, и вот, пожалуйста: он явно обладал талантом, который обрёл вдруг свою направленность, и при этом он, подсказывал внутренний голос, первый, первый! – спасибо Шанскому. Да, Анюта, Махов, Соня, Бусыгин… А теперь вот и Шанский, будто бы дурака привычно валяя, оказывается, решительно повлиял на его судьбу! И снова уже было вольно и интересно Германтову, как когда-то, когда он слушал Анютины рассуждения и истории, когда что-то обсуждал с Соней, а потом, задумавшись, прохаживался под пронизанными солнечными иглами каштанами по бульвару – туда-сюда, от оперного театра до памятника Мицкевичу и обратно. Да, оставаясь в лабиринтах каменной крепости академии, он опять выпущен был на волю! И такая учёба, если активное самообучение на искусствоведческом факультете стоило бы называть учёбой, была ему в радость. Как умно шутил-балагурил Шанский, когда отмечалось в убогой, с голубыми пластмассовыми столиками на железных ножках, подвальной пивной на Шестой линии, напротив аптеки Пеля, новообращение Германтова? «Нас мало, но мы в тельняшках!» – с несколько неожиданного восклицания начал Шанский свой возвышенный спич, раскидывая по сумеречной пивной искры обводяще-вдохновенного взгляда и поднимая, как заздравную чашу, тяжеленную многогранную кружку с «жигулёвским».

В тельняшках?

Не укалывал ли он Германтова намёком на безуспешное, если не сказать, позорное по итогам своим, пребывание какое-то время его, кастрата живописи, под началом боцмана Бусыгина?

– Давным-давно это начиналось: Данте, Джотто, Боттичелли, Карпаччо, Сервантес, Шекспир… – неожиданно, хотя и с привычным апломбом развивал свой спич Шанский – Всё большое, всё великое, что было создано их отважными прозорливыми перьями и кистями, конечно, в первозданности своей никому уже не дано прочесть и увидеть, произведения их веками углублялись-обогащались, ибо трансформировались во времени, обрастали домыслами-интерпретациями и превращались по сути в художественные мифы. Между великими именами и нами – многовековая толща интерпретаций! И толща эта стала нашим магическим кристаллом. Но, – Шанский уже будто бы не в пивной с подслеповатыми, поджатыми к потолку окошками в амбразурах мощной стены витийствовал, а в торжественном учёном собрании, – накопление интерпретаций было естественным, неторопливо-плавным, почти неощутимым процессом усложнения-развития каждого произведения внутри единой христианской культуры, которая терпеливо оберегала-взращивала и наращивала свои смыслы, ценности. И тут, заметьте, в нашем присутствии, словно дожидалась мировая история нашего незашоренного поколения, порвалась вдруг связь времён, ура! Где теперь большой смысл, где, по-простонародному говоря, – прорычал-прокартавил, – нарратив? Превратился в крошево, как в почитаемую руину? Дудки! Цельный мир, – сымитировал зубовный скрежет, – продолжает дробиться на частности в наших головах и глазах. И, стало быть, время великих творцов, художников и архитекторов, когда-то, как казалось, в исходных посылах своих раз и навсегда навязывавших нам свои вечные, уникальные и неповторимые, единожды и непререкаемо закодированные истины, безвозвратно ушло, теперь – наше время, и мы им, временем раскрепощения, временем решающих перемен, воспользуемся, как бы ни брыкались дряхлеющие ослы, навьюченные традициями; мы напишем свою великую хартию вольностей, и наново оживёт искусство. Si o no? – опять перешёл для убедительности на итальянский. И тут Шанский совсем уж неожиданно, громко и с пафосом, как если бы голос его усиленно зазвучал из радиорепродуктора на праздничной демонстрации, пропел: – Нам ли стоять на месте, в своих дерзаниях всегда мы правы, – он опять обвёл пивную победоносно-вдохновляющим взглядом, потом в наступившей тишине похрустел ржаным солёным сухариком. – Толкователи-интерпретаторы, поскорее развязывайте и удлиняйте непростительно языки, точите, превращайте в стилеты и штыки перья, каждый осколочек некогда больших смыслов нам надо теперь наново и актуально интерпретировать… Правда, – предупреждал Шанский, уже выразительно пялясь только на Германтова, – работёнка тебя, Юрий Михайлович, сбежавшего из практических сфер искусства в витания в эмпиреях, ждёт муторная, впору бы давать бесплатное молочко за вредность: тебя теперь будет изводить потаённая зависть-ненависть к творцам, которыми тебе надлежало бы по штатному расписанию восторгаться. Учти, искусствоведу трудно избежать комплекса сальеризма, иным из величайших творцов, мифологизированным титанам, будь они рядом с нами, хотелось бы в вино яд крысиный подсыпать…

Глотнул пива, ещё.

Поставил кружку на стол.

– И реакции на нас, расшифровщиков тайн и интерпретаторов, соотвествующие. Иные из художников считают искусствоведов, лишающих их собственности на тайны, грабителями и даже – убийцами… Не удивляйся, не пугайся – мнительные художники правы в известном смысле: нам будто бы свыше выдана лицензия на отстрел…

Да, спасибо Шанскому, какие ироничные, но ободряюще точные он находил слова: ты отторгнут самим искусством не по причине профнепригодности, а для того, чтобы стать его, искусства, искушённым интерпретатором.

Что за миссия была у него – надоумить, зажечь?

А в тот день бабьего лета… Решительно не мог Шанский остановиться! И после пивной, накачавшись «жигулёвским», шли они, пьяные и счастливые, вдвоём через Васильевский остров, догрызая прихваченные Шанским сухарики. Шли по Большому проспекту в сторону Гавани, порывы солнечного ветра шелестяще обрушивали на них град желудей, а Шанский всё не мог успокоиться, красноречиво обращая Германтова, и так уже обращённого, в новую веру.

– Нам, с лицензиями на отстрел в карманах, – рассмеялся, – не к лицу смирение. Поэтическое чувство выпадает в залповые аффекты вроде бы из ничего, фантазирует без явного повода, вот и нам пора бесстрашно открывать в себе психотипы художников-новаторов. Мы в своих интерпретациях великих произведений должны быть такими же, как они сами, художники-новаторы – неуёмными и неудержимыми в извлечении на свет тёмных тайн, смелыми и дерзко-агрессивными экспериментаторами, решительными и динамичными разрушителями канонов.

– Итак, – совсем уж неожиданно провозгласил Шанский, разгрызая последний сухарик и безумно глядя Германтову в глаза. – Итак, блестящее назначение жизненной судьбы твоей, Юра, определилось…

А добавил и вовсе загадочно:

– Что же касается взлётов творческой судьбы, – не терпел штампов высокого стиля, слово «творчество» и даже слово «вдохновение» ненавидел, а так и сказал: «взлётов творческой судьбы», – то на вдохновенные взлёты тебя, как водится, сподвигнут избранные тобой и избравшие тебя женщины.

Как водится? Как в воду глядел…

Да, удивительно сбылись те наставлявшие на путь истинный и бодрившие предсказания.

Не зря Шанский потом, много лет спустя, о своей роли в судьбе юного Германтова не без рисовки скажет в Париже, на последней их, в «Двух окурках», встрече: и в гроб сходя благословил. До гроба Шанскому тогда, в пивной и на осеннем проспекте, под расшумевшимися растрёпанными дубами, ещё далековато было, однако и впрямь ведь благословил.

А сколько поводов уже вновь и вновь появлялось благодарно вспоминать Анюту, Соню, или Сиверского, повесившего на стенку над его кроватью гравюры, положившего на стул толстый том, или Махова, прикнопившего к стене своей комнаты-мастерской тусклую фоторепродукцию. И получалось, что все они, страдая по максимуму и кое-как к страданиям приспосабливаясь, проживая свои собственные драматичные жизни, по совместительству ещё и служили трогательно заботливыми роботами его судьбы? Программа его отдельной судьбы была каким-то образом заранее вмонтирована в индивидуальные программы их, таких разных, но горестных по-своему судеб? Склонности, интересы и немалые знания вкупе с внезапно прорезавшимися умениями их применить, всё-всё, что он непроизвольно накопил, стремительно вознесло и вывело в первый ряд! Начальные успехи уже превосходили все его ожидания, оставалось лишь в сладких муках дожидаться определяющего влияния женщин на творческие взлёты его, а пока… Сколько раз возрождалась в памяти стройная незнакомка, удалявшаяся по коридору… А пока в борьбе за абсолютное первенство в когорте вольных интерпретаторов Прекрасного, в которую с ходу ввязался начинающий искусствовед Германтов, с ним мог бы, конечно, посостязаться сам Шанский, ещё как мог бы, при его-то неординарном блеске и остроумии, но тот уже был на факультете отрезанным ломтем – дописывал диплом.

И кое-кого из преподавателей-искусствоведов, пусть и навьюченных традициями – тут-то Шанский, даже перепив жигулёвского пива, не ошибался, – традиционалистов, но вовсе уж не ослов, Германтов сразу же, едва перешёл он на искусствоведческий факультет, избыточно-нетерпеливой своей эрудицией удивил, некоторых даже очаровал.

Суховатый Бартенев, конечно, побаивался чересчур уж острых и скорых на расправу – залихватских, как с жёлчной усмешкой он говорил, – идей, да, Игорь Александрович педагогично советовал подрезать крылышки, чтобы не витать в пустоте, не отрываться от фактической почвы, однако, услышав от потерявшего всякое смирение ученика, что фактов вообще не существует, а есть только интерпретации, получив в ответ на свой удивлённый взгляд ссылку на Ницше, смотрел уже на неистового Германтова с любовью. Головой покачивал – предостерегал от безответственных игр воображения, выдаваемых за прозрения, и, само собой, от безответственных, небезопасных слов, а всё же расхваливал на кафедре его реферат о Брунеллески, победившем в идейной борьбе не интриганством, но отстаиванием взглядов и умений своих самого Гиберти; и хотя творческие взгляды победителя были увлечённым студентом гипертрофированы, картины творческого сознания Брунеллески своевольно осовремененны, а роль самого купола Санта Марии дель Фьёре в развитии художественных идей Ренессанса явно преувеличена… но на то ведь и молодость была, а? Каноны искусствоведения, правила хорошего научного тона были не для него – неокрепший интеллект его влекла ересь. И при всём при том ему не свойственно было мальчишеское упоение элементарной запальчивостью, он просто-напросто уже тогда, сам того не осознавая, нащупывал одну из главных своих идей! Уже тогда, заметим, творческие цели Германтова были абсолютно индивидуалистичны, порождались они не какими-то внешними необходимостями или желанием обязательно поразить, а исключительно внутренним его миром; и какими-то сквозными в живом развитии своём оказывались идеи – у многих будущих германтовских идей можно было бы в его студенческих годах отыскать истоки; он тогда, к примеру, о лондонском Хрустальном дворце Пакстона замечательное просветлённое эссе напишет, а уж лет через сорок пять удивит нас безжалостно жёстким «Стеклянным веком».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю