Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 97 страниц)
Но психологические тонкости диалога не могли уже их занять – качнулись стены, потолок; как подсечённые, упали они на чёрный пузатый тугой диван, сухой треск молнии вспорол бок… И, соскальзывая с дивана, прохладно-скользкого и пружинистого, задыхаясь от поцелуев, помогая и мешая себе самим… они торопливо и неловко освобождались от своих ненужных одежд, слетавших на пол, задолго до того, как он успел бы церемонно предложить ей руку и сердце… Хотя, когда ещё Штример удивлялся и предупреждал, опустив нос и кривя иронично губы: «Юра, вы уникум, кто ещё, кроме вас, в наше испорченное гибельной борьбой за жилплощадь время мог бы похвастать трёхкомнатной отдельной квартирой? Упиваясь одиночеством, не боитесь вы уплотнения? Конечно, революционные расхристанные матросы подшофе, слава богу, поизвелись, но, не угрожая полной экспроприацией квартиры, вам вполне могут подселить старую большевичку, которая знала Ленина…»
Да, Германтов был завидным женихом; мало что хоромы унаследовал, не пошевельнув для этого пальцем, так ещё и деньги Сиверского ему остались; без затруднений, как единственный наследник, переоформил на себя две сберкнижки с немалыми суммами. Везунчик, ему не приходилось рубли высчитывать, чтобы дотягивать от стипендии до стипендии; так-то, к золотой молодёжи никогда не принадлежал, ибо на богатеньких и влиятельных папу с мамой ему не выпало полагаться, а вот ведь как судьба о нём позаботилась: без роскошеств, но безбедно вполне жил себе, поживал, что называется – в ус не дул, да и занятие себе в конце концов по сердцу и уму выбрал, всё тип-топ, как говорили тогда, было у него и будто бы само собою всё удачно так получалось, как если бы всего в жизни своей он достигал без всяких усилий.
Поблаженствовав с закрытыми глазами и с какой-то сонной улыбкой, умиротворённая любовью нагая Маха на чёрной коже – если бы он не был кастратом живописи, обязательно бы изобразил! – удобно положила голову на валик дивана, поглаживая Германтова по груди, зашептала:
– Я хотела долго-долго, изматывающе долго тебя очаровывать, но позорно не вытерпела. Я вообще-то неприступнее, чем ты мог бы сейчас подумать.
– Может быть, я не вытерпел? А твоей лёгкой добычей сделался я, наверное, ещё тогда, когда увидел твою спину.
– Наши нетерпения совпали… – примирительно прошептала и, всё ещё улыбаясь, поглаживала, поглаживала.
– Теперь знаю, точно знаю, чего ждать от твоих синих огоньков… – её вкрадчивые касания вновь обретали смелость.
– Чего?
– Страсти! Я не заводная кукла, не картонная или резиновая надувная красотка, ты понял, что я – живая, порочная? Но я, Юра, и не мечтала о таком бешенстве… Ты мне все пуговицы, наверное, оборвал, хотя…
– Что – хотя?
– Я увидела, как хищно загорелись синие огоньки, ещё тогда, когда ты на меня в дверь мастерской смотрел, но мне бы стоило внутренне подготовиться.
– Почему же не подготовилась?
– Не сумела, не успела, как же – меня ты врасплох застал. И я себя сразу такой свободной почувствовала, как в детстве когда-то, когда бездумно пластилин мяла. Теперь-то… иначе! Когда я теперь леплю, у меня все побочные мысли вылетают из головы, не могу ни о чём другом, кроме самой лепки, думать. И потом, даже если бы я и умела сразу два дела делать, если бы захотела, когда синие огоньки кольнули, броситься сразу тебе на шею, я ведь перемазана была глиной. Вот и не подготовилась я к долгой игре, ты меня покорил мгновенно… И вдруг я раскрепостилась, словно бы в счастливое детство с пластилином в руках вернулась, опять я свободна, – веснушки сбегали с плеч, высветлялись, у ключиц были уже едва заметными.
Нет, сначала – взял глазами, глазами.
Заглянул в дверь и – взял.
Щурясь и как-то по-балетному пятясь, она придирчиво осматривала пока что вовсе невразумительный серо-зеленоватый ком глины, вдруг склоняла голову набок, к скошеному плечу пыталась щекой прижаться, пожелав, наверное, под неожиданным углом зрения увидеть будущее своё произведение. И какой-то угловатой делалась она и едва ли не неуклюжей – лёгкость и грация словно из неё вычитались, но вот уже вновь в танец вокруг высокой подставки-табуретки пускалась, и вновь, вновь большие сильные нетерпеливые руки её терзали, рвали, мяли, ласкали глину, а лицо её при этом напрягалось и раздражалось, черты заострялись, дёргались…
– Я совсем больная, когда леплю, совсем, ты прав, я с приветом, нет – с большим приветом, когда леплю. Скажи, я одна такая особенная или все художники – сумасшедшие?
– Настоящие – все!
– А… значит, я – настоящая? Спасибо… Ну да, про сумасшедших живописцев известно, а архитекторы, действующие архитекторы, сумасшедшими бывают? У них же всё должно быть рационально, им надо всё согласовывать-пересогласовывать, скажи, есть ли на свете хоть один успешно действующий архитектор-безумец?
– Есть, вернее, был – Гауди.
– Кто это, кто?!
– Гений-безумец, он в одиночку строил в Барселоне огромный собор…
– Хороший собор?
– Невероятный! В академической библиотеке есть книга с двумя фотографиями, я тебе покажу.
– И что же сталось с ним, с безумцем Гауди?
– Он попал под трамвай.
Волосы золотисто блестели, а прозрачная кожа была матовой…
Да, даже за лицом своим она не следила во время лепки, не до своего лица тогда было ей, а теперь так разволновалась, что лицо её, сказали бы ныне, в компьютерную эпоху быстрых тотально-механистических изменений, непрестанно переформатировали какие-то не имеющие названий импульсы.
– И сейчас я совсем больная… – прижалась.
Россыпи веснушек на плечах срастались в нежные коричневатые пятна, а повыше куполков груди, под ключицами, разбегались… светлые крапинки.
– Обычно все рыжие – конопатые, а у меня ни одного рыжего волосочка, правда? Но всё у меня не как у людей… И почему-то я такая порочная.
Прекрасна… Без извилин?
Нет, детская прелесть и непосредственность, естественность её, перехватывавшая дыхание естественность жестов, слов, сочеталась с удивительной естественностью ума, с его неожиданными проявлениями.
Нежно провел ладонью по упругому, с влажной ямкою пупка животу, бедру, по объёмно-плавному лекальному изгибу его… Только что он ощущал его весомость и силу. Вот и округлое колено, выпуклая и гладкая, как балясина, икра, голень, тонкая точёная щиколотка…
– Кто лепил твои ноги? Бог? Я бы поставил Богу пятёрку.
– А я, скромница, ещё бы плюс к пятёрке добавила.
– У тебя только что, как казалось, было много-много рук, как у женоподобного индийского божества, и даже много ног, и все бессчетные руки-ноги твои были непропорционально-большими, сверхсильными, и вдруг вернулась ты в классически прекрасную норму: Венера успокоилась?
Лепные формы её чуть наклонного тела словно струились по чёрной коже. Картинно подняла вытянутую длинную свою ногу, словно собиралась ступнёй с дивана до окна дотянуться, и смешно пошевелила аккуратными пальцами, как бы приглашая Германтова, сомлевшего от ласкающих оглаживаний совершеннейшей плоти, ещё и полюбоваться во всей его красе идеальным живым творением. Потом согнула ногу в колене, снова вытянула и ступню по-гимнастически, «оттягивая носок», изогнула, так чтобы из ступни, щиколотки и голени одна линия получилась, да при этом приговаривала: «Я ещё порочная, я порочная», и, найдя выгодное положение в солнечном луче – на голени блеснули золотистые волоски, – подержала прямую, дивно длинную рельефную ногу в воздухе.
– Отлично вылеплена, и пропорции выисканы, на отлично с большущим плюсом выисканы, но не по милости ли моих ног-ходуль такая я каланча?
Резко села.
– Холодно на мёртвой чёрной коже лежать, ни простыни, ни одеяла, – подняла с пола юбку, встряхнула, бросила на спинку кресла, потом накинула на плечи рубашку. – Мужчина, кофием девушку окоченевшую угостите? И – не вытянуться, не свернуться калачиком… Стоило бы заменить этот мёртвый узкий диван турецким, широким мягким и пёстрым, с множеством разноцветных подушек, я бы на нём соблазнительно возлежала в специально сшитых шальварах.
Осматривалась.
– Классная акварель! Твоя?
– Куда мне… Эти дубы когда-то написал в пригороде Вены ещё молодой Оскар Кокошка. Акварель была Кокошкою подарена в незапамятные времена моей тётке, они на велосипедах вместе ездили на этюды.
– Ого!
Имя Кокошки Кате было знакомо.
– Мебель у тебя какая-то никакая, непримечательная… Какая-то не старая, а – скучно состарившаяся; зачем тебе этот хлам?
– Хлам напоминает о родичах…
– Лучше бы на их фотографии посмотреть, – пожала плечами. – А мебель… скоро, наверное, жучок этот хлам доест. А бокалы чудесные! Синие-синие, с бликами – как страстные огоньки в зрачках.
– Венецианские, с острова Мурано. Их моя тётка Соня подарила к свадьбе другой тётке моей, Анюте.
– Мы из них будем пить вино?
– Будем…
Шуршаще разворачивала плиточку молочного шоколада, разрывала, сминала серебряную обёртку.
– А когда мужчина сварит соблазнённой, ещё не покинутой, но от невнимания окоченевшей девушке кофе? – с сухим треском застегнула на боку юбки молнию.
Да, накануне они в «Балтике» смотрели «Соблазнённую и покинутую» со Стефанией Сандрелли.
А тогда Катя пристально на него смотрела, большие серо-голубые глаза смеялись.
– Никак не могу в себе разобраться, что со мною? Часа два назад, на набережной, мне нравилось до трепета, как ты «умничал», а сейчас до жути, до полного порочного нетерпения понравилось, как ты потерял голову… А диван-то не так уж и плох, – неожиданно переменила оценку, – нет, не надо его выбрасывать, серенькие протёртости-проплешинки на чёрных вздутостях вполне благородны.
Как же и в чём он варил тогда Кате кофе?
Грузинской сувенирной джезвы ведь ещё тогда не было… и не было морского булыжника на этажерке; а синих венецианских бокалов с бликами ещё было два – целёхонькие, сияли…
* * *
Машинально набрал номер Насти-Нади. Увы: в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен…
* * *
А тогда, да, тогда, после первой же близости, она заявила вдруг, подняв распахнутые радостно-хмельные серо-голубые глаза, что ей до смерти хочется «нюхать» – «нюхать» сейчас и безотлагательно, «нюхать», забывая вмиг о всех прочих прихотях: внезапно случались у неё острейшие приступы сугубо-обонятельной страсти. И – сумасшествие так сумасшествие, что поделать? – они отправлялись нюхать яблоки: до Кузнечного рынка было далековато, ходили на Ситный рынок, хотя аромат яблок там бывал не очень-то и густой, ибо фруктовая торговля там была поскромнее, чем на Кузнечном рынке с его внушительными во все сезоны пирамидальными горками налива, ранета, шафрана, антоновки… Если «нюхать» яблоки приспичивало ей нестерпимо, когда сиживали они на ступеньках, под надзором сфинксов, то шли, точнее, – бежали на Андреевский рынок, благо добежать могли всего за минуту; а по весне острого целебного запаха проснувшейся земли и первых цветов она не могла дождаться. Как-то, едва апрельское солнышко пригрело всерьёз, соблазнила круговым, через леса и горы, как сказала она, переходом из Комарова в Зеленогорск; на сухом, уютно огороженном буреломом лесном пригорке за Щучьим озером Катя вдруг с какой-то обессиленной лаской провела пальцем ему по щеке, губам и зашаталась, как пьяная, в чувственном пароксизме. Германтов едва успел сбросить на прошлогоднюю рыжую горячую хвою плащ; под соседней разлапистой елью ещё лежал пухло снег, а вокруг их наклонного ложа и словно специально для них из земли вылезали белые, фиолетовые, лиловые цветы. Катя, лёжа ещё, протянула руку, сорвала ближайший цветок и восхищённо, как избранница Творца, допущенная к тайне божественного творения, рассматривала гладко-мохнатую лиловатую чашечку с мягкой бледно-сиреневой изнанкою её лепестков, с торчком мясистого густо-жёлтого, осыпанного крупной пыльцой сердечника и нюхала: свежестью пахнет, свежестью… и шептала: жаркая любовь среди подснежников, жаркая любовь… И вот уже, резко сев, подтянув капроновый чулок, застегнувшись, спрашивала:
– Юра, скажи, я от любви – больная?
И наламывая веточки вербы, переспрашивала:
– Свободная, но больная? Правда, больная?
А уж когда почки лопались, нежно всё зеленело… Они за два-три солнечных дня, сменявшихся затем, как водится, ненастьем, совпадавшим с ладожским ледоходом, успевали нанюхаться черёмухой на Каменном ли острове, на Елагином, в ЦПКиО…
– Совсем захмелела-задурела, так сильно только на юге, при цветении магнолий, дуреют, – вздыхала радостно, с чувством исполненного долга Катя; в конце мая или в начале июня они вечерами – обязательно поздними вечерами, перетекавшими незаметно в белую ночь, – ходили нюхать сирень на Марсовом поле. – Глубокий обморок сирени, глубокий обморок сирени, – шептала она; переходили от куста к кусту, ибо каждый куст, уверяла Катя, пахнул по-своему; однажды так опьянели, что время развода мостов пропустили… А как-то, весело болтая, шли по Каменноостровскому, но совершенно уж неожиданно Катя нахмурилась и за ручку, как упиравшегося ребёнка, потащила, потащила Германтова в Ботанический сад: она точно знала, когда зацветают там гиацинты.
* * *
Страсть к запахам, к «нюханию» и – страсть к воде; да-да, внезапно, но безудержно вдруг тянуло её к воде.
Июнь, высокие травы в Екатерининском парке в Пушкине, солнечный, но не жаркий день, и вдруг она передёрнулась – купаться, купаться, и – бултых! – в пруд, в тёплую мутно-зелёную воду, и он – за ней: поплыли к Чесменской колонне, она плыла, выбрасывая с лёгкостью руки, чуть впереди, и – что случилось? – беспомощно обернулась, словно её оставляли силы. Он, быстро подплыв, подставил плечо, она одной рукой ухватилась за плечо, другой подгребала; выбрались на травяной откос, показавшийся им горячим-горячим… Порхали бабочки, на другом бережку блестели стёклышки красненького Адмиралтейства.
– Не будь тебя, я могла бы утонуть в этой царской луже.
И шептала, шептала.
– Не будь тебя, Юра, не было б и меня – бр-р, меня бы уже сейчас не было, а какие-то подвыпившие мужики с баграми долго искали бы и потом, поругиваясь, вытаскивали бы меня из мутной воды, и я бы лежала здесь на траве, подмяв одуванчики, – одутловатая, посинелая, опутанная водорослями, а на меня-утопленницу пялились бы зеваки с Камероновой галереи.
Катя, не понимая причины минутной слабости, виновато прижималась к нему, а он, не придав значения случаю-эпизоду, будто её, недавнюю незнакомку, удалявшуюся в коридорные сумерки, впервые обнажённой увидел: не без удивления рассматривал идеально, в согласии с божественным эскизом вылепленные-вырисованные руки и ноги, тонкую талию, прямые плечи… Он тогда заново – и будто бы снова с первого взгляда – влюбился в россыпи веснушек на скулах, в огромные прозрачные серо-голубые глаза с чёрными мокрыми ресницами, в густые русые волосы с мокрыми прядями…
– Юра, купи мне в утешение мороженое.
* * *
– Как сообщили в НАСА, сегодня в непосредственной близости от земли, на расстоянии примерно ста тысяч километров, пролетит астероид диаметром… Если бы астероид такого размера упал в океан, поднялась бы разрушительная волна цунами, которая… Но сейчас пролёт астероида для землян неопасен… В космическом агентстве России подтвердили, что все службы слежения…
Пронесёт?
– Анонимное письмо с белым порошком получил заместитель министра обороны США. Представитель Пентагона заверил, что…
Пронесёт, пронесёт.
– Закон об однополых браках сегодня будет обсуждён французскими парламентариями, вероятность его принятия…
– Авария в Ульянке всё ещё не ликвидирована…
* * *
– Да, – встрепенулся Германтов, – деконструктивизм! Скрытый от заученно скользящих по живописной поверхности глаз, но – деконструктивизм, – опять хлопнул ладонью по столу; и жанр к тому же определился…
Подзаголовок отличный: книга фантазий.
Книга фантазий, книга фантазий. «Да, моё постмодернистское сознание всякое прошлое, пусть возвышенное и историческое, уже воспринимает как настоящее и распоряжается им по своему текущему усмотрению». Пошевелил мышку, на засветившемся экране возник новоиспечённый титульный лист… Да, книга фантазий.
И сразу от пьяняще-изводящих фантазий потянуло его к реальности. Он поменял файл, очутился в центре солнечной Виченцы, миновал арочный проём в городской средневековой стене, увидел в торце площади…
Как он не подумал об этом раньше?
Столько раз бродил по Виченце, но впечатления его ни разу не были собраны и организованы хоть какой-то мыслью-идеей, не были подчинены цели… Глазел себе безмятежно по сторонам, потом где-нибудь что-нибудь вскусное ел…
Палладио + Веронезе = деконструктивизм, причём с полчаса назад воображённый деконструктивизм – скрытый, внутренний; допустим. Но ещё в позапрошлом году широчайшую гамму чувств и психических реакций вызывал – вопреки беспечно-солнечному его легкомыслию – увиденный им в торце небольшой площади узкий-узкий фасад: ломтик фасада. Восторг, восхищение, удивление, которые он испытал, ничуть не мешали ему усмехаться, воспринимая иронию по отношению к знаковому набору ордерных форм, даже – сарказм, сквозящий в их переборе, ощущая на себе воздействие их гротесковой сгущённости.
Гротеск или – о, ужас! – деконструктивизм – у Палладио, у самого Палладио, безо всякого Веронезе?! Деконструктивизм в Виченце как нежданное проявление сгущённой гармонии? Озорной деконструктивизм? Причём вовсе не скрытый, как в вилле Барбаро, не навязанный отвязанной кистью соавтора-живописца деконструктивизм, а открытый и не без гордости предъявленный – откровенный: свой. И пародийность в нём проступает, а? Хотя бы – отчасти? Или это и вовсе – самопародия? Но мог ли так сложно чувствовать сам Палладио? «Кто знает, кто знает, скорей всего не ведал он, что творил; но мне-то, – не без ехидства подбадривал себя Германтов, – не возбраняется во все тяжкие пускаться, что хочу, то и ворочу». Тем более что в гармониях Палладио столько скрытого, например симметрия всегда у него – не жёсткая, будто бы есть в интервалах между колоннами незаметный, но ощутимый сбой; правда, присматриваясь, никак не определить, какой из интервалов больше, меньше. Да, миновал арочный проём в городской средневековой стене, увидел в торце площади… Увиденое вызвало добрую улыбку и – восхищение. «Как ни крути, а передо мной трёхмерный гротеск», – сказал себе Германтов. Трёхколонный двухоконный фасадик, сейчас выглядящий по крайней мере как удивительная в утрированной серьёзности своей «вырезка» из какого-то воображаемого – безупречного, классического – фасада: узенький-узенький по фронту и изобильный в пластических богатствах своих палаццо Порто-аль-Кастелло. В этой многодельной престранной трёхколонной «вырезке» собраны на малой фасадной площади, как нарочно – не для избыточной ли серьёзности? – едва ли не все элементы архитектуры, весь их джентльменский набор: тут и коринфские колонны на высоких, почти в этаж высотой пьедесталах, и окна под треугольными фронтончиками, и балконы с упругими балясинами, и русты, и будто бы широкий – высокий? – с накладными лепными деталями меж капителями, вот-вот, вроде бы – фриз или псевдофриз, а протянулся меж капителями; и он же, фриз, уже над капителями, вполне настоящий фриз, под вычурно – по-барочному вычурно? – прорисованным карнизом… Ну разве не озорство при том, что ордерный канон соблюдён? Все составные части-элементы достойного здания зрительно, для ублажения культурных глаз, представлены-перечислены? Нет, не все, есть ещё даже и арка, правда, сбоку, слева прилепленная; словно энциклопедия архитектурных форм мастерски вписана в афористично-краткую пластичную реплику; пластичный, по всем ощущениям – сверхизбыточный, но словно для специального учебного пособия структурированный «кусок»-ломоть фасада. Грешным делом Германтов подумал даже, что и Сиверский, лауреат-палладианец, мог экстраполировать эту фрагментарную избыточность на большущую фасадную площадь своего вызывающе пышного протестного дома, за проект которого он и получил по шапке.
Но это так, к слову. Во всяком случае, теперь-то Германтов понял, зачем вновь поедет в Виченцу – не только для погружения в палладианскую атмосферу, в палладианскую атмосферу – вообще, нет-нет, не только! Надо по натуре проверить свою догадку: Палладио и на тебе – трёхмерный гротеск, втиснутый в узкий ломоть фасада; сжатая предельно, до возникновения образных деформаций, классическая маска, помнящая о масках античности, в чрезмерности и перенасыщенности своей полновесной пластики намекает на деконструктивизм?
Германтов переживал счастливую неожиданность.
Однако – вдруг упрекнул себя, как-то радостно упрекнул: ты, ЮМ, насыщен искусством, в тебе не остаётся пор, открытых для жизни. И ты развращён прекрасным, именно – развращён, ты замуровал себя в мире утончённых форм, извратил своё зрение, тебе хочется воспевать упадок, в прекрасном видеть ужасное.
И тут же, тоже неожиданно, увидел он всё иначе, совсем иначе: нет самопародии, нет гротеска и нет никакого отдельно взятого, да ещё умом и руками самого Палладио учинённого деконструктивизма. Умом и руками? Смешно. А если – не умом с руками, то где и чем всё-таки учинённого – в своём сознании, где таится творческий побудитель? Ох, всего того, что ты напридумывал сейчас, ЮМ, нет, а есть гармоничная уравновешенность; смотрел зачарованно, будто никогда не бывал в Виченце и не видел раньше этот уникальный в парадоксальном совершенстве своём мини-фасад в натуре, будто не рассматривал потом подолгу на фотовклейках трёхколонный палаццо: как сочно, как изящно, как тонко прорисованы все, как казалось поначалу, избыточные детали; из огня, да в полымя… Какая густая и живая архитектура, без схематизма, в известной мере порождаемого ритмическими повторами. В малюсеньком этом фасадике дивно сконцентрировалась поливалентность художественных миров; как, кстати, и в вилле Барбаро, от интригующих противоречий которой он невольно отвлёкся.
Но зачем ему это отвлечение? Затем, чтобы самому себе ещё раз напомнить, как непрост был Палладио?
Непрост и сам по себе… А сколь же непрост был для Палладио – если был вообще – конфликт с Веронезе?
Любопытно… Фантазируя и удивляясь, ему было о чём подумать; к тому же ему вспомнилось, что когда-то он показывал Кате собирательный, парадоксально ёмкий при узости своей фасадик палаццо Порто-аль-Кастелло; они листали в академической библиотеке какую-то книгу и… Книгу Аркина тоже листали, сидя вот на этом диване, но тогда, разумеется, ультрареволюционная мысль о трёхмерном палладианском гротеске Германтова не посещала.
* * *
На холодном чёрном кожаном диване они больше любовью не занимались.
А в спальне, очутившись в нормальной постели, очнувшись после припадка любви, Катя сразу же принялась расспрашивать обо всём том, что было с ним, как выразилась она, «до неё». И он рассказывал ей об Анюте, о «бесплатном счастье» – детских прогулках с ней, едва передвигавшей ноги, о беспорядочных, но интригующих экскурсах в философию, о крылатых латинских словечках, которыми Анюта пересыпала речь, и внешне сумбурных её суждениях, презабавных выдумках и героических историях, о вампирах и шулерах, о легко перескакивавших из эпохи в эпоху жизненных эпизодах, призванных потеребить мысль, и, конечно, об ужасе, испытанном Анютой при встречах с новейшим искусством живописи, ужасе, заведомо преувеличенном, артистично просимулированном, как понимал теперь Германтов, исключительно для того, чтобы разжечь в малолетнем племяннике любопытство. Он не обошёл и Липины математические изыскания, которые призваны были помочь когда-нибудь, в светлом будущем, в реализации космических мечтаний Циолковского и прочувствованно-философских прозрений Фёдорова, посвятил Катю в суть самой идеи массовой инопланетной эмиграции бывших мертвецов. Катя слушала, затаив дыхание, так, как слушают захваченные и поражённые приключениями книжных героев дети, не исключающие, что и им выпадут подобные, но, само собой, подлинные приключения в их взрослом будущем… И Германтов от собственных рассказов-воспоминаний, невольно возвращавших его в свой потерянный рай, расчувствовался: достал из холодильника бутылку «Гурджаани», принёс, как и обещал, два синих бокала… И, естественно, очередь дошла до Сони.
– Её, между прочим, прозвали Соня-сфинкс, за молчаливость – ребёнком она была погружена в себя, замкнута, слово из неё, говорили, клещами трудно было бы вытащить, в семье её считали букой. Когда мы с тобой сидим между сфинксами, я обязательно её вспоминаю: сфинксы подсказывают, что стоит вспомнить их далёкую человечью родственницу.
– Кем была она?
– Художницей, театральной. Она долго жила в Париже.
– Счастливая! Она тебя французскому языку учила?
– Да.
– И хорошо выучила?
– Надо бы лучше, да, наверное, нельзя.
– Есть её фотография?
– Есть, очень старая… и, учти, фотография – историческая, драгоценная из-за концентрации великих фигур на ней.
Принёс.
– Вот Соня, в большущей шляпе.
– А это? – выбрала вторую даму, ту, что с краю: в шляпке, похожей на перевёрнутую вверх дном кастрюльку, молодая дама изящно выставила вперёд ножку в лаковой туфельке с перепонкой.
– Тоже Соня, тоже художница – Соня Делонэ.
Пристально всматривалась, ей бы ещё лупу в руки…
– Что за «Шекспир и компания»? А это кто? А это? Правда?!
Про Джойса она ничего не слышала, а вот имена художников, зачавших, раздувших и восславивших парижский миф, были ей отлично известны… Она, к примеру, могла бы перечислить едва ли не всех обитателей «Улья». И не только имена знала – их картины, манеры; и известны были ей названия бежавших наперегонки художественных течений. Модернистское искусство – тогда ещё говорили «левое» – сначала и вовсе запретное, потом полузапретное искусство – признавалась – ещё в детские годы учёбы в рисовальном кружке Дворца пионеров, у Левина, сводило её с ума.
– Правда, это молодой Сальвадор Дали? Юра, ты не шутишь? Ещё без закрученных длинных усов? А как зовут его русскую жену? Оба они ещё живы, правда? И до сих пор коленца выкидывают? Юра, а это кто – Сутин? А почему Модильяни среди них нет? Он уже тогда умер? Он очень красивый был, романтично-красивый, правда? Боже, Пикассо? Такой коротышка-кочерыжка, – Катя, обжигающая, горячая-горячая, прижималась к Германтову, как если бы был он фантастичным, но нормальным и реальным при этом, с головой, руками, ногами, живым и близким, связующим звеном между ней и гениальными творцами художественных чудес, сгрудившимися когда-то по воле фотослучая у двойной витринки книжного магазина.
– Я теперь знаю, куда я убежать хочу – хочу в Париж… Бежим вместе? – засмеялась: – Хочу убежать со своим французом.
– Как в Тулу со своим самоваром?
Она заливалась счастливым смехом – предвкушала все перипетии совместного их побега.
– К побегу, – говорила, прижавшись, – сошью себе что-нибудь новенькое из ряда вон, чтобы в парижскую грязь лицом не ударить, и даже шляпку сварганю с букетиком из бархатных анютиных глазок, – и шептала, шептала: – Как повезло мне, как повезло, что я тебя встретила, мы будем до смерти неразлучны, правда? Я уже бы без тебя не смогла б и денька прожить. Ты так интересно мне всё рассказываешь и – показывать интересно будешь, да? Ты будешь моим живым путеводителем. Юра, я тебя безумно люблю. А ты, Юра, способен умереть от любви? – и, не дожидаясь его ответа, спешила сообщить: – Я способна, – и ещё шептала: – Сначала убежим в Париж, хорошо? А уж потом, вместе, когда умрём в один день, – на другую махнём планету.
* * *
Пошёл на кухню, выпил воды.
Затем взял со стеллажа бежевый плотный конверт со старыми фотографиями; о, когда память отводила стрелки часов назад, задерживались стрелки вовсе не на определённых каких-то датах, нет, точная хронология минувших событий не восстанавливалась, а вот пространственная конкретика, на которую указывали вдруг дрожащие стрелки, заново его волновала…
Заново – вот она, тусклая фотография. А пожалуй, самая загадочная из-за недосказанности своей: детская фигурка в башлыке, с деревянной лопаткой в руке, в снегах, как исток и – итог?
Или – исток-итог?
Недосказанный и так пугающий исток-итог?
Не иначе, как исток-итог… И, значит, эта тусклая фотография всю жизнь его схватывает-охватывает, всю-всю, вместе с итогом.
Но – отодвинул маленькую серенькую фотографию в сторону – сейчас он о другом думал, совсем о другом.
Заново… эффект присутствия?
* * *
Да, первая поездка в Крым, весенняя Ялта.
А вначале, как водится, было слово. «Потянуло на солнышко», – сказала Катя; вот и полетели.
Когда приземлились в Симферополе, стояла летняя жара, однако через час всего Перевал оказался окутанным тяжёлым сырым холодным туманом. Ослепший троллейбус осторожно сползал сквозь серую вату к морю. Море, этакие произвольно раскиданные мятые куски фольги, нет-нет да обнаруживалось в рваных просветах тумана; но в Алуште уже полил дождь, в Гурзуфе – неистово заколотил по крыше троллейбуса ливень, за густой водной завесой напрочь исчезло море, спрятался Аю-Даг… Ночью за окном казённо-неряшливого гостиничного номера с тусклой тяжёлой мебелью лупил ливень по метлахской плитке на открытой терраске с двумя пластмассовыми столиками, по чёрному асфальту набережной, по которой, как раз по её видимому из окна отрезку, неловко бежала, оскальзываясь, прыгая через лужи, на бегу натягивая со спины на голову плащ, одинокая мужская фигура, показавшаяся Германтову знакомой; всю ночь ревели за парапетом набережной тёмные седые волны. Ялтинские радости закономерно начались с Катиной ангины и высокой температуры; отпаивал Катю стрептоцидом, который заспанная гостиничная дежурная отыскала в настенном белом аптечном ящичке, ещё и пузырёк коричневый отыскался… Катя обречённо булькала колендулой над умывальником. А уж когда рассосались налёты в горле, когда массив серых туч раскололи трещины нежной потусторонней голубизны, в одну из трещин пролезло солнце – ударило солнце, загорелось море, и всё окрест заблистало, засияло; ультрамарином налилась передняя наклонная кулиса Яйлы, и безмятежно улеглось на ней, аккуратненько на скальной зазубрине, одинокое пуховое облачко, словно пудрой посыпавшее лесистый склон, а спереди, у тележек с пирожками, газировкой, мороженым, словно проснувшись, лениво зашевелились несколько низкорослых куцых войлочно-облезлых пальм, чудесно перенесённых в субтропики из ресторанных роскошеств…
– Мороженое, мороженое! – бросалась к тележке Катя.
– Про ангину забыла?
– Клин выбивают клином…
Остро запомнилось сияние того, резко отменившего обложное ненастье дня, сияние с импрессионистской пляской синих, голубых, зелёных, белых мазков – лоск волн, с ленцою, но свежо и весело ухавших и шипевших после ночных неистовств, дробный блеск стёкол ближайшей столовой самообслуживания… И никак уже не забыть почему-то до сих пор вкусный шашлычный чад, звяканье тарелок на веранде второго этажа, пятнисто зараставшей молодым дырявым плющом, вздрагивания скруглённых оборок по низу большой непросохшей ещё тиковой маркизы, ласковую прохладу солёной пыли, марево цветных испарений. Катя отлично подготовилась к вылазке в весеннюю курортную кутерьму: на ней был купленный у фарцовщиков невероятный белёсый блестящий плащ-накидка с разноразмерными – крупными и мельче, мельче – чёрными кругами-шарами, да еще усугубляли театральный эффект наряда красные чулки в рубчик; у какого-то лысого хлыща за стеклом, деловито цедившего в стакан из сифона малиновую струйку крюшона, отвисла челюсть, некий толстяк-коротышка, побежавший было вдоль живой изгороди жёлтой акации, перестал догонять сорванную ветром шляпу, оцепенел… и зевакам-гулякам уже было не до белой громадины «России», которая медленно выползала из бухты, казалось даже, что и крохотные фигурки тех, кто провожал «Россию» там, на молу, уже переключили внимание и только на Катю смотрели. Спрашивала: если бы я не надела красных чулок, они б меня не заметили? Глаза сияли, на коралловых губах поблескивала прозрачная перламутровая помада. Он отвечал: они как раз не заметили красных чулок, не успели, ты с ходу их ослепила; о, мир праху их, безымянных, сражённых в сердце курортников, но и легендарные деятели искусств, овеянные всенародной славой, они же – прожигатели жизни, были ослеплены; им, вальяжно неторопливым в любовных поисковых своих повадках, губительных для всякой потенциальной жертвы, ялтинская набережная вся, со всеми её пёстрыми ходячими соблазнами в юбках, будто бы по праву была отдана во владение; им, героям-прожигателям, казалось даже, уже тогда немалый процент восхищения добавлялся им от будущей их посмертной славы. Короче говоря, едва Германтов отходил к газетному киоску, занимал очередь за мороженым или в кафе, знаменитости променада, ослепнув и тотчас же прозрев, делали от удивления стойки и тут же, как ошалелые, кидались на экзотическую приманку; сначала неотразимо шикарный, с верблюжьим профилем, Таривердиев в мафиозных тёмных очках подваливался, уверенный, что вмиг, как привык он, в силки обаяния поймает веснушчатую жар-птицу с длинными алыми лапками, потом – круглолицый коренастый Аксенов в неподражаемо демократичной курточке-хаки и лыжных ботинках, метнулся, как сумасшедший.




























