412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 33)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 97 страниц)

– Та американка помогла, по-моему, Джойсу издать «Улисса».

Кивнула.

– Соня, и как сие творение… Ведь по-русски только неудобоваримый отрывок опубликован…

– Я не так хорошо знала английский, чтобы читать «Улисса», сложносочинённую такую, утрамбовавшую в себе столько значений махину; всё равно главные смыслы не дошли бы до меня.

– Те, кто отлично знали английский, тоже жаловались, что ни черта в нагромождении слов не поняли.

– Всем жалким жалобщикам на непонятность Джойс с подчёркнутой вежливостью говорил, что истинное содержание его книги – стиль.

– Не ново! – вывернула нижнюю губу Валентина Брониславовна и слегка пожала плечами. – Ещё Флобер признавался, что хотел бы написать книгу «ни о чём», книгу, держащуюся лишь на одном стиле.

– Ни о чём? – искренне удивился Боровиков.

– То есть – обо всём! – хохотнул Никита Михайлович.

– Ну и почему же это – не ново? Флобер ведь только хотел, а…

– А Джойс написал роман, после которого никакие романы уже невозможны.

– Никакие?!

– Джойс, – пояснял Никита Михайлович, – перебрал и показал в своём романе все стили, каждый доведя до пародии.

– Соня, ты-то с Джойсом была знакома?

– Шапочно, он, кстати, есть на той фотографии.

– И каков он?

– Отвратительный тип!

«Ох, – заворочался в постели Германтов, – ирландский пьянчуга, отвратительный тип, бестактно прерывавший любой разговор, чтобы записать внезапно осенившую его мысль, а теперь литературные фанатики прочёсывают Дублин, отыскивают зачем-то аптеку, где Блум покупал лимонное мыло».

– Джойс тоже метил в гении?

– Почему – метил? Джойса сразу признали гением.

– Кто фимиам раздувал, Стайн?

– Нет, толстуха Гертруда как раз изображала презрение, называла Джойса ирландским пьянчугой.

– Уничтожала конкурента?

– Возможно. Она себя одну считала гениальной, называла себя во всеуслышание самой гениальной из всех еврейских гениев, правда, после Спинозы; она мечтала остаться главной реликвией эпохи.

– Не получилось – Джойс по всем статьям впереди!

– А что он выразил?

– Может быть, Zeitheit на все времена? – улыбался Гервольский.

– Он будто бы требовал от читателя невозможного: видеть одновременно и слово, и событие, да ещё – следить за ходом высказывания.

– Иначе, если не с невозможными усилиями вникать в книгу, зачем читать? – подал голос Германтов.

– Умно!

– Умно? – растерянно повернулся к филологической пифии Боровиков.

Валентина Брониславовна еле заметно ему кивнула, глянула на Юру и жеманно прижала указательные пальцы к вискам.

– Всё, мигрень началась, никакой пирамидон мне уже не поможет.

– А каков был в жизни Пруст?

– Даже ни разу не видела. Он, говорили сведущие люди, поздно, как на ночную охоту за впечатлениями, выезжал в свет. Хотя, – рассмеялась, – могла однажды увидеть, но не воспользовалась приглашением на приём, который давали Дягилев и Стравинский. Там, рассказывала жена Стравинского, встретились Джойс и Пруст.

– Газеты всполошились?

– Совсем по другому поводу: на приём без приглашения заявилась бестактная Коко Шанель, у которой как раз тогда был роман со Стравинским.

– Любопытно, – качнул головой Никита Михайлович.

– Очень! – вновь рассмеялась Соня. – Историческая встреча двух непонятых гениев! Джойс весь вечер жаловался на головные боли, а Пруст бормотал без конца: ах, мой бедный желудок, ах, мой бедный желудок.

– Коко Шанель и – Стравинский, странная пара. Такой… мозгляк – и такой успех у женщин.

– Женщины мгновенно распознают гения.

– Каким образом?

– Гении притягивают их эротизмом.

– Это исключение или правило?

– Думаю, правило. Другой гениальный мозгляк, Кокто, тоже притягивал к себе женщин, правда, сам в них не очень-то и нуждался.

– Кокто кто-то остроумно обозвал голым денди.

– В портфеле «Нового мира» вылёживаются мемуары Эренбурга, там есть что-то про тот книжный магазин, где вы кучковались, – кивала Валентина Брониславовна, как бы подтверждая достоверность Сониных слов.

– Двадцатые годы были побогаче на творческие открытия, столько было обещано, – сказал задумчиво Никита Михайлович.

– Тридцатые уже к войне покатили…

– Интересно обозначить рубеж…

Соня улыбалась.

– Рубеж, объявляли гадатели на кофейной гуще, это 1929 год.

– Почему? Это ведь у нас был год Великого перелома.

– В двадцать девятом умер Дягилев, и сразу началась Великая депрессия, американцы исчезли из Парижа.

– И все ощутили, что жизнь кончилась?

– Кончилась? С чего бы это? – слегка пожала плечами Соня. – В Дягилевской активности действительно было что-то взрывчатое, и вот фейерверк погас, но в двадцать девятом году, помню, вышла «Защита Лужина».

Валентина Брониславовна было открыла рот, но…

– И вкус лягушек вспомнился в Стрийском парке под кваканье из пруда… – громогласный Боровиков, довольный собой, жевал струдель с орехами и корицей, ещё и сочный клин шоколадного торта, припасённый на тарелке, своей участи дожидался.

– Помните, как мэр Клошмерля, ну да, длинноносый и долговязый, возвышаясь над загородкой писсуара, приветственно махал горожанам шляпой?

– Соня, когда вы с Таировым познакомились?

– В двадцать третьем году, на парижских гастролях Камерного театра… Нас познакомила Экстер; в давно поставленный успешный спектакль Таировым даже на гастролях без конца вносились поправки…

– Бедный Таиров…

– Коонен до сих пор жива…

– Я её видела в «Адрианне Лекуврер», как раз перед закрытием по верховному указу Камерного театра.

– А я пораньше, в «Живом трупе»… До этой вашей, ленинградской, цыганки Маши…

– Лебзак…

– У самовара я и моя…

– Струдель тает во рту…

– Таиров, лишённый театра, всё-таки своей смертью умер…

– Про расстрелянного Мейерхольда забыли?

– Только реабилитировали, как снова заставят его забыть… Венгры понудили Хрущёва отменить оттепель, всё опять закупорят-заморозят.

– Да, венгерские события, – прихлёбывая чай, – это вам, скажу с партийной прямотой, не хухры-мухры, тихо надо сидеть, пригнуться и не рыпаться, а то, как в Будапеште, всех подряд постреляют, подавят танками…

– Мадьяры в Ужгороде и Мукачеве сразу подняли головы…

– И по головам получили…

– Зато бандеровцы затаились, ждут часа…

– Притихли после убийства Галана…

– Звери, форменные звери. Их час уже пробивал, и не только во Львове перед приходом немцев – тысячи евреев и поляков в Волыни вырезали…

– Бардзо, проше пане…

– Потом и бандеровцам от НКВД досталось, главаря, Бандеру, недавно заслуженно пристрелили…

– Куда мы катимся?

– К коммунизму!

– Под гору, но – к коммунизму.

– Мрак…

– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно.

– Тряхнём стариной? – Никита Михайлович посмотрел на Шурочку.

– Ночка нежная, – завела звонко-протяжно Шурочка, – а у меня на сердце лето…

– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно, – вступал басовито, качая головою, Боровиков.

– Сердце моё в огне, – артистично распалялась Шурочка, – а думаю я только о тебе…

– У самовара я и… – надоедливым своим припевом тотчас откликался, как заведённый, Боровиков.

– Правда, что Лещенко служил унтер-офицером в румынской армии? Вроде бы в архивах СМЕРШа…

– Враньё, злобное враньё, месть завистников.

– После освобождения Бухареста, – сказал Александр Осипович, – Лещенко в нашем госпитале дал концерт для раненых.

– Я ему на пианино аккомпанировала, – сказала Шурочка и пропела: – Ох, эти чёрные глаза меня погубят, их позабыть никак нельзя, они горят передо мной…

– Никого скоро не останется на эстраде, Вертинский, Утёсов и Шульженко состарились…

– Вот уж нет, Вертинский не стареет, слышали из новенького? «Говорят, что вы в притонах по ночам поёте танго»…

– Львовские концерты Вертинского, по слухам, Панасюк запретил.

– Ещё бы, попробуй такое во Львове, отнятом у поляков, не запретить: «Я люблю ваши тонкие польские руки, эту бледность лица…»

– Спасибо ещё, что Ойстраха разрешили! – воскликнула Шурочка. – Вы бы послушали, как Давид Фёдорович играл Крейслера, «Муки любви».

– Не смешите… Безобидные какие-то «Муки любви». Картавость эмигранта-декадента Вертинского для Панасюка и его камарильи куда опаснее, чем виртуозное пиликанье Ойстраха, – Никита Михайлович потешно изменил голос: – «Ах, где же вы, мой маленький к-р-р-реольчик»…

И Блай, задорно блеснув золотым ободком очков, тут как тут, подключился, довольно точно воспроизводя интонацию Вертинского и шуршание пластинки: «Так р-редко поют кр-р-расиво в нашей земной глуши».

– Как вам Бернес?

– И он уже в летах… И всё-таки при задушевности своей, простите, если что не так, – простоват; что же до молодых, да ранних, то они лишь норовят взорвать тишину визгом и хрипами…

– Чья песня – «Сердце бьётся сильней, вижу птиц караваны…»?

– Какая-то белогвардейщина?

– Впервые слышу.

– Это, по-моему, Тамара Церетели пела.

– Нет, не Церетели, она всё лёгкое, грустно-весёленькое предпочитала: ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу… Ты помнишь тёплый вечер, весенний вечер, каштан в цвету…

– Ладно-ладно! И Церетели про встречи и каштан в цвету пела, и – ещё лучше – Изабелла Юрьева.

– У неё особенный голос!

– Мне сегодня так больно, – тонюсеньким, чуть дребезжащим голоском, не хуже Юрьевой, пропел Никита Михайлович.

– Церетели я перед войной слушала, в Евпатории.

– А это слышали? – Шурочка, отвечавшая не только за салаты и пироги, но и за музыкально-увеселительное сопровождение застолья, села за рояль.

– Это разве не Церетели до слёз струны натягивает и дёргает? «Уйди и навеки забудь, дороги у нас разошлись…» Какова наша Александра? – шепнул, наклоняясь к Юре, Боровиков; ей к тому же удивительно было к лицу чёрное бархатное концертное платье. – «Один я блуждаю опять, как странник в чужой стороне, мне некого больше обнять…»

– Это и Обухова с Козловским замечательно пели, дуэтом.

– Неужто мы споём хуже?

И Никита Михайлович выставил тяжёлый мясистый подбородок, с важной церемонностью откашлялся, застегнул на все пуговицы свой клетчатый плечистый пиджак, тараща глаза, бодро скакнул к роялю; сначала дурашливо примерял-прижимал к груди подсвечник, который до этого привычно стоял на рояле, потом, вернув подсвечник на место, смешно сцеплял руки в замок и вместе с Шурочкой, повизгивая и подвывая, выводили они в два голоса: тени минувшего, счастья уснувшего… Что ж, мило спародировали концертный номер.

– Банальности, а волнуют.

– Какой-то поэт сказал: божественные банальности.

– В Петербурге в начале века была тонкая, ни на кого не похожая эстрадная певица, Вяльцева, она безвременно умерла…

– Вяльцева?

– «В лунном сиянии снег серебрится…» – имитируя дрожаще-звенящий голосок, пропел Никита Михайлович.

– Я знала её мужа, – Соня погасила в пепельнице папиросу, – он не переносил шумный её успех, назойливость поклонников: не раз на дуэлях стрелялся из-за неё, едва успевал защищать честь мужа и офицера.

– Уже интересно, – сказал Никита Михайлович. Вот-вот, радостно заворочался Германтов, вот и всплыло из словесной взвеси именно то, что ему так хотелось в деталях вспомнить: когда-то, на одном из тех давних застолий, произвёл сильное впечатление, необъяснимо взволновал, задев какие-то потайные струны на инструментах чувств, Сонин рассказ; сколько же лет он прожил под гипнозом этой истории? Он и сейчас жадно прислушивался к приглушённым перекатам далёкого Сониного голоса. Какая плотность воспоминания! Будто самоё ушедшее безвозвратно время было заключено в особую капсулу, которую ему позволялось раз за разом вскрывать; и голоса зазвучали вновь, лица тех, кто сидел тогда за столом, не стёрлись, напротив, черты прорисовались, даже стали многозначительными; вот удлинённое, гладко выбритое, словно контрастирующее с невесомыми, тонко оконтуренными золотом очками, мужественно-красивое лицо доктора Блая, взрезанное двумя глубокими морщинами, они спускались от ноздрей к сильному тяжеловатому подбородку… Боже, при чём тут Блай?

Пряди синеватого табачного дыма тянулись к приоткрытой балконной двери.

– Звали его Василий, а его настоящую фамилию, довольно длинную, на «ский», я не запомнила, но у него нескольких зубов не было, и он отчаянно шепелявил, и его, как-то услышала, кто-то за эту вынужденную шепелявость переименовал в Шелешнёва, Шелищева… или Шелепнёва, точно тоже не запомнила, что-то шипящее. Мы с ним столкнулись на пересылке, в Кулунде. Когда-то, думаю, он был видным, возможно, красивым даже, как и подобало адьютанту великого князя Кирилла Владимировича, главы дома Романовых в эмиграции, которым он потом на какое-то короткое время стал. А уж когда мы с ним повстречались после всех его приключений… Бр-р… Посмотрел на меня своим мутным полуоткрытым глазом: у него один глаз был в бою под Мелитополем повреждён осколком, застарелое ранение усугубилось с годами, да ещё верхнее веко дёргалось; вид у него был жалкий, но всё ещё угадывалась в нём военная выправка. Пренеприятный тип, и не только внешне, я бы сказала – гнусный тип, но невзгоды и его обломали, обмяли, биография получилась у него, стреляного и намыкавшегося, фантастичная, он, к примеру, был одним из немногих спасшихся пассажиров огромного запылавшего дирижабля…

– «Гинденбурга»? – спросил Блай.

– Точно не помню, да это и не главный факт его биографии, – Соня потянулась к пачке «Примы» за новой папиросой, Боровиков шумно отхлебнул чай. – Выжженная солнцем, грязная и пыльная Кулунда с несчастным худым верблюдом, привязанным к водокачке, развалюхами-мазанками и дощатыми конурами под ржавыми крышами славилась довольно-таки сытным – в столовой ежедневно были слипшиеся серые макароны, иногда даже присыпанные молотым мясом – и относительно свободным режимом, который опытные зэки называли курортным. Бараки прижимались к рельсам маневровой ветки, между бараками мы прогуливались по гнилым шпалам, разговорились – он, помню, прикурил у меня, хотя смотрел недоверчиво, я по всем статьям была чужая ему и чуждая. Разговор наш сначала получился довольно коротким; остановился эшелон, направлявшийся на целину, из теплушек повыпрыгивали студенты… Шелешнёв устрашающе посматривал на меня одним глазом, но я даже отважилась отправиться с ним в степную немецкую деревню за молоком и не пожалела, столько интересного услышала от него, хотя он, пока мы шли по степи, и злоупотреблял юмором с казарменно-лагерным душком, надоедливо славил Господа с небесной свитой его и цитировал библейские изречения… Там, в степи, обжились поволжские немцы, высланные.

– Немцы-молочники? Что-то новенькое.

– Молоко у них не горчило, они следили, чтобы коровы не щипали полынь.

– У Вяльцевой, кажется, был щедрый покровитель в начале её карьеры, – отставила чашку со следом помады на золотой полосе.

– Состоятельный адвокат, еврей-выкрест, из горничной провинциальной гостиницы он, наняв лучших педагогов вокала, сделал ярчайшую петербургскую звезду, но скоропостижно скончался, и на Вяльцевой вскоре тайно женился этот полутороглазый… пусть Шелешнев; правда, тогда, когда он женился на Вяльцевой, у него ещё были два нормальных глаза и все зубы во рту.

– Почему тайно?

– Чтобы избежать светских пересудов о мезальянсе. Ему, гвардейцу, а потом генштабисту, подполковнику или даже полковнику, не запомнила, прости господи, его чин, не пристало жениться на какой-то певичке, недавней содержанке еврея, которого он задним числом сильнее, чем всех евреев, вместе взятых, возненавидел… К тому времени, правда, Вяльцева сказочно разбогатела.

– Но звезда, она же – певичка, от неё весь Петербург шалел, тоже внезапно скончалась во цвете лет.

– Сгорела, как тогда говорили.

– Тут-то нас и поджидает самое интересное.

– Соня, не томи, – взмолилась Валентина Брониславовна, вновь машинально поднесла к жирно напомаженным губам чашку.

– Хорошо, – проглотила дым. – Шелешнёв храбро провоевал всю первую войну с немцами, потом, в Гражданскую, сражался с красными на подступах к Крыму под началом Врангеля, они, кстати, вместе учились ещё в пажеском корпусе. Но красные под командованием кровавых евреев-комиссаров с боями прошли Перекоп и не оставляли Шелешнёву шансов избежать виселицы. Он отплыл на последнем переполненном пароходе из Ялты в Константинополь. Молился на белую армию, а боевое братство рассыпалось; он осел в Германии, в Мюнхене.

– И что же дальше? Тоска по Родине, мытарства на чужбине?

– Вот что, – выдохнула дым Соня, – Шелешнёв на своей квартире в Мюнхене прятал от полиции Гитлера, которого разыскивали после пивного путча.

Немая сцена.

– И каков был загнанный в угол Гитлер?

– Если верить Шелешнёву – а такое и при желании не придумаешь, – Гитлер был легко ранен, но боялся потери крови, боялся боли при перевязках, которые делал ему Шелешнёв, первое время вёл себя истерично: вскакивал по ночам, что-то кричал, его душили рыдания, но, поначалу державшийся настороженно, он вскоре расчувствовался, раскис и слово за слово, обливаясь слезами, поведал душещипательную историю о том, как его, грудного младенца, где-то на подъездных путях к Инсбруку, оттолкнув в последний миг в сторону мать с детской коляской, случайный прохожий спас из-под колёс поезда… и…

– И нетрудно догадаться, что через годы, взрослый уже, закомплексованный и непризнанный, болезненно обиженный на весь мир, которым манипулировали евреи, Гитлер-Шикльгрубер, узнав всё это, увидел в чудном своём детском спасении символ-призыв – уверовал, что рождён для вселенской миссии; теперь именно он должен будет возвеличить Германию, избавив её от еврейских козней и пораженческого унижения. Однако, когда навёл он справки о своём случайном спасителе, как оказалось, профессоре права из Инсбрукского университета, немало был озадачен и уязвлён…

– Спаситель оказался евреем?

– Александр Осипович, вы не только чёрный юморист, но и тонкий психолог! – качнулись серьги.

– Ущербная психика фюрера, образы германского величия, возгоравшиеся в его истериках, объединяли, сплачивали и поднимали обывателей, так? – взволнованно перемешивал газетные сентенции со своими словами Блай. – И до чего же ловко и подло при этом собиралась по крохам, воскрешалась многовековая ненависть к евреям, чтобы подновлённые мифы отравили обывателей Рейха, повели…

– Невероятно! Я чуть чайную ложку не проглотил.

Никита Михайлович шумно завращался на стуле, обвёл взглядом гостей.

– Невероятный сюжетный узел для романа нового Достоевского! Вдумайтесь: еврей, профессор права, пацифист-гуманист до мозга кости, вытаскивает из-под колёс поезда младенца, которому суждено сделаться главным мировым военным преступником и уничтожителем миллионов евреев.

– Евреи, получается, сами же виноваты.

– Что и требовалось доказать.

– Нарочно не придумаешь!

– Озноб пробирает, – натянула шаль Валентина Брониславовна. – Такого никакому Достоевскому не придумать.

– Мороз по коже!

Шурочка прикрыла балконную дверь.

– Сюжет для нового Достоевского? Не перехлёст ли…

– Перехлёст?! Помилуйте, да этот сюжет даже и «старого» юдофоба Достоевского мог сразить: он бы, заглянув в наш убойный век, мог бы ужаснуться собственным заблуждениям. Действительно, жуть; такой божеско-дьявольский симбиоз добра и зла вряд ли кому из инженеров душ привидится и перед самым страшным припадком.

– Портвейн остался?

– Только «Шартрез», немного, – сочувственно вздохнул Блай.

– Гитлер ещё и художником был, – Боровиков наливал зелёный ликёр.

– Обожал пейзажики, цветочки, – улыбнулся Гервольский.

Соня тихонько прыснула, приложила платок к губам.

– Можно и мне ликёр? Две капли…

– Мерси!

Валентина Брониславовна, нервно дёрнувшись, поправила белой дряблой кистью с красными лакированными ногтями сползавшую с плеча шаль; молчала, но чувствовалось, её разбередило услышанное.

– Дальше, дальше что? – поторопила Шурочка. – Я ещё чай поставлю.

– Дальше… Гитлер стал канцлером. А когда у фюрера нации дошли руки до малых дел, когда ему понадобилось назначить главу Совета русской эмиграции, чтобы неуправляемых эмигрантов из России взять под надзор и держать в узде, он с благодарностью вспомнил о Шелешнёве.

– И что же?

– Тут появляется ответвление от истории: в заместители себе, как он говорил, под давлением гестапо, Шелешнёв взял двух русских фашистов-черносотенцев, тех, что в двадцать втором году стреляли в Берлине в лидера кадетов Милюкова, а убили Набокова, милюковского заместителя по партии.

Блай кивнул: –Я тогда, в двадцать втором, учился в Берлине, мне запомнились газетные шапки.

– И когда сын Набокова узнал, что руководить Советом русской эмиграции будет Шелешнёв, которого он называл гиеной, да ещё руководить будет вместе с убийцами его отца, Набоков с женой поспешили уехать из Берлина в Париж…

– Соня, можно по порядку? За твоими воспоминаниями не угнаться. Кто такой сын кадета Набокова, чем знаменит?

Вскинула голову, да так, что укрупнившиеся овалы ноздрей, показалось, отменили остальные черты лица.

– Сын – писатель, какой-то внезапный! Он, родовитый, носивший известную фамилию, игриво спрятался под псевдонимом Сирин, талантом своим расколол эмиграцию… Он, по-моему, вообще людей не жаловал, будто не замечал, а уж писателей «больших идей» на дух не выносил… Охранители традиций молодого Набокова тоже не терпели, обвиняли во всех смертных грехах: внутренней пустоте, блестящей холодности, внеморальной и бессодержательной узорчатости слога, но у него и почитатели появились, Ходасевич с Алдановым считали его главной надеждой эмиграции; ну а сам-то он был уверен, что он – лучший русский писатель.

– Лучший писатель? Сирин?! – недоверчиво отвалила нижнюю губу Валентина Брониславовна, а носовые тембры усилила. – Впервые слышу.

– Да, был уверен, что лучший… Иронизировал над стражами усталой традиции – одетыми во всё чёрное великими магистрами русской словесности. Да он и самого Достоевского не жаловал, корил за безвкусицу, считал, что романы Достоевского разбухли от пошлостей.

– Пожалуй так, не поспоришь, – качнул красной лысиной Никита Михайлович, – но ведь без пошлостей не было бы всемирной популярности Достоевского, которой мы так гордимся, это уж точно; однако пошлость у Достоевского, заметьте, вовсе не подкрашивает уродство, скорей – его выявляет.

– И решительно ничего не нравилось ему, внезапному внеморальному Сирину этому, у великого Достоевского?

– Почти ничего – запомнила, клянусь! Понравился ему во всех «Карамазовых» мокрый круглый след рюмки на садовом столе.

– Ну и ну!

– Хоть кого-нибудь из классиков жаловал?

– Безоговорочно – Гоголя и, кажется, ещё Чехова, но даже с Чеховым у него было принципиальное расхождение.

– Какое? – вскинула голову, качнулись серьги.

– По Чехову ружье, висящее на стене, выстреливает в последнем акте, а по Сирину вполне может дать осечку.

– Оригинал!

– И как, – усмехнулся Никита Михайлович, – отреагировал на взрастание самовлюблённого задиры Сирина главный магистр русской словесности, литературный столп эмиграции?

– Бунин? Поспешил получить Нобелевскую премию…

– Разумно, – кивнул Гервольский, – разумно и эффективно: заранее обезопасил себя от наскоков задиры.

– Бунин презирал декаданс, – затянулась Соня, когда медленно выпускала дым, сказала: – Если не ошибаюсь, он за безнравственность письма называл Набокова-Сирина чудовищем, но высоко оценивал стиль…

– Опять стиль!

– Чудовище и стиль – гремучая смесь.

– Я бывала пару раз на открытых чтениях, помню, читал он под надзором своей жены, красавицы с хищным профилем, боготворившей его, «Защиту Лужина».

– Опять эта «Защита Лужина». Впервые слышу, – обидчиво повторила в нос Валентина Брониславовна и снова вскинула голову.

– Жена в нём поддерживала веру в себя, внушала, помню, ему, что он, когда размахнётся, будет таким писателем, какого ещё не было, и Россия будет прямо изнывать по нему, поскольку слишком поздно спохватится.

– Чудеса!

– Недосягаемого Гоголя особняком держал – ладно! А пошляка Достоевского не жаловал, Чехова и то корректировал, но кого-нибудь, кроме себя, лучшего из лучших, ваш небывалый хвастун-мизантроп искренне мог любить?

– Пруста, – Соня посмотрела на Юру и улыбнулась. – Достоевский резко выделял и душераздирающе, до опошления, укрупнял две-три проблемы, так? А у Пруста все проблемы мира – внутри него, и их, проблем, выраженных через личные ощущения, – тысячи, у Пруста – тонкий помол.

– А дальше-то что? – спросила Шурочка.

– А дальше, – война, ещё дальше – войне и Адольфу Гитлеру капут; нашего незабвенного Шелешнёва, гиену то есть, арестовывает в Берлине НКВД или МГБ – не припомню, как тогда величались органы, – но его, активного в годы восходящего гитлеризма, а потом ушедшего в тень, как мелкую профашистскую сошку не расстреливают, отправляют по этапу в сибирский лагерь.

– Чтобы фашистский прихвостень наконец отвёл душу на нарах, в тёплой компашке с проштрафившимися евреями-комиссарами, – Александр Осипович невозмутимо помешивал ложечкой остывший чай.

– И после лагеря…

– Мы с ним в Кулунде повстречались, на пересылке… Я говорила уже? Да, он, как и я, дожидался отправки на поселение, надеялся, что ему потом позволят вернуться в Германию.

– И как, вернулся?

– Понятия не имею, – Соня закуривала. Измождённое жёлтое лицо, белая блузка с воротником-стойкой, перламутровая пуговичка у подбородка.

Шурочка разливала свежезаваренный чай, доедали струдель, торт, Боровиков глупо балагурил и с полным ртом пел про Машу у самовара… Укладываясь спать, Юра вспомнил рассуждения Анюты об омерзительно-реальных злодеях, словно материализовавшихся уже в наши времена из провидчески мрачных фантазий Достоевского, из величественных его надрывов; вспомнил о злодеях, образы которых, вполне возможно, воочию посещали гения за какой-то миг до припадка, подумал: что бы сказала Анюта, узнай она про невероятный, божеско-дьявольский симбиоз добра и зла, про естественный индивидуальный порыв добра и газовые камеры как расплату за индивидуальное человеколюбие? Вот где гордиев узел… И – упало сердце – что сталось бы не только с целым миром, но и с ним самим, Юрой Германтовым, если бы когда-то, на подъездных путях к вокзалу Инсбрука, некий гуманист-правовед не вытолкнул детскую коляску из-под колёс поезда… Что было бы, если бы не было войны? И почему-то ещё подумал он, засыпая, о блеске и белизне, о разноцветных снегах, так поразивших в эвакуации.

* * *

Назавтра было воскресенье. По воскресеньям Соня не снимала клеёнчатого чехла с машинки – отдыхать так отдыхать; после завтрака она часа два читала вслух Пруста, получалось совсем другое чтение – при дневном свете.

– Мы покоряем пространство и время, мы молодые хозяева земли… – радиопение доносилось из кухни.

Соня притворила поплотней дверь, открыла книгу.

«Однажды мама сказала мне: „Ты всё расспрашиваешь о герцогине Германтской. Так как доктор Перспье отлично вылечил её четыре года тому назад, то она, вероятно, приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты сможешь увидеть её в церкви“. Мне вообще приходилось больше всего слышать о герцогине Германтской от доктора Перспье, который как-то показал даже нам номер иллюстрированного журнала, где она была изображена в платье, бывшем на ней на костюмированном балу у принцессы Леонской.

Действительно, во время венчания движение, сделанное церковным сторожем, позволило мне увидеть сидевшую в приделе белокурую даму с большим носом, голубыми проницательными глазами, пышным шарфом из лилового шёлка, глянцевитого, нового и блестящего, и небольшим прыщом на носу. И так как на красном лице её (ей, видимо, было очень жарко) я различал расплывчатые и едва уловимые частицы сходства с показанным мне портретом; так как особенно своеобразные черты, подмеченные мною в этой даме, при моей попытке назвать их выражались как раз в тех же терминах: большой нос, голубые глаза, какими пользовался доктор Перспье, описывая в моём присутствии наружность герцогини, то я сказал себе: „Эта дама похожа на герцогиню Германтскую“. Однако придел, откуда она слушала мессу, был приделом Жильбера Дурного, под гладкими могильными плитами которого, желтоватыми и неровными, как поверхность пчелиных сот, покоился прах графов Брабантских, и я помнил, как мне когда-то сказали, что этот придел отводился для семьи Германтов в тех случаях, когда кто-нибудь из её членов желал присутствовать на церковной службе в Комбре… значит, это была она! Разочарование моё было огромно. Оно проистекало оттого, – перелистнулась страница, – что, думая о герцогине, я давал слишком большую волю воображению и всегда представлял её себе в тонах гобелена или витража, в костюме другой эпохи, состоявшей из другого вещества, чем все остальные люди. Никогда мне не приходило в голову, что у неё может быть красное лицо, лиловый шарф, как у госпожи Сазра… „Так вот она какая, герцогиня! Только-то!“ – говорило, казалось, внимательное и изумлённое выражение, с каким я рассматривал этот образ, который, понятно, не имел ничего общего с образом, столько раз являвшимся моим мечтам под тем же именем герцогини, ибо он не был… произвольно создан моей фантазией, но впервые предстал моим глазам лишь несколько мгновений тому назад, здесь, в церкви; он был иной природы, не окрашивался по произволу… но обладал такой реальностью, что всё в нём, вплоть до прыщика, горевшего на носу, удостоверяло его подчинённость законам жизни, как в театральном апофеозе складка на платье феи, дрожание её мизинца выдают физическое присутствие живой актрисы, не будь чего, мы остались бы в неуверенности, не находится ли перед нашими глазами простая картина волшебного фонаря».

Соня рассмеялась и отложила книгу.

– У тебя, Юра, и правда, бенефис был вчера вечером, молодец, занял центр внимания и умно играл, даже по носам ловко щёлкал. Ты вырос, но тебе трудно будет найти себя, – кашляла, задыхаясь, и доставала папиросу из опустевшей пачки; о, при дневном чтении и Соня позволяла себе игру: шла на хитрость, повторно перечитывала те же места, что он слышал неделю ли, две назад, следила исподволь за его реакцией, и он всё чаще к радости её… да, перелистнулась страница, и он понял – понял! – что она вновь читает ему про носатую герцогиню, прибывшую на венчание…

Конечно, дневное чтение не походило на магический ритуал и, пожалуй, не обладало тайной силой внушения, зато…

Днём, по воскресеньям, ему предлагался совсем другой способ восприятия и усвоения Пруста, звуки французской, преимущественно всё ещё непонятной, лишь постепенно прояснявшейся речи прихотливо смешивались со случайными мыслями и зрительными впечатлениями… К тому же дневное чтение, в отличие от ночного, прерывалось паузами, Соня курила… Совсем другое при дневном свете лицо – ничего бергмановского; ничего таинственного, демонического не было уже в смягчённых полутенью чертах. Соня сидела спиной к окну, превратившись в чуть размытый по контуру силуэт; молча и сосредоточенно глядя в какую-то точку, глотала и выдыхала дым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю