412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 69)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 69 (всего у книги 97 страниц)

– Беспроблемно-благополучная жизнь обязательно вырождается в антиутопии?

– Хуже, – в утопии. Реальное будущее при всей безоблачности его, – допустим, политический климат изменится резко к лучшему, – обязательно окажется куда страшнее, чем самые мрачные ожидания замечательных романистов-антиутопистов: страшнее по внутренней сути своей, которая полезет наружу.

– Едва от революций избавились с твоей полемической помощью, как опять всё не в масть!

– Но почему же – обязательно?

– Благополучие наказуемо.

– Светлое будущее всё равно, – тёмное, за что бороться?

– Так что же всё-таки лучше, – эволюция или революция?

– Лучше? Обе, как говорится, – хуже.

– Махровый оптимист!

– Может быть, не в несвоевременных эмоциях рождаются революционные ситуации, а в приступах особенной, коллективно-интуитивной зоркости? Если будущее обязательно будет хуже того отвратительного тоталитарного благополучия, которое нафантазировали Хаксли и Оруэлл, то лучше уж сразу наломать дров…

– Радикализм – от противного?

– От мировоззренческой безысходности, – человечество, простите за громкое слово, загнано в круговой какой-то тупик.

– Бери выше, – спиралевидный тупик.

– Кто виноват?

– Бог!

– А если бога нет?

– Безбожие.

– Ловко.

– Вернёмся к нашим несвоевременно-эмоциональным баранам…

– Интереснее их вожаки…

– Так, кто же из когорты заведомых аферистов оказывался в авангарде революции как аферы?

– С неизбежностью, люди позы, – сейчас сказали бы, подумал, люди перформанса, – но куда интереснее для меня, по крайней мере, ослеплённые светоносным будущим, выбегающие на историческую авансцену, чтобы сразу и для всех-всех это спасительное свободное и счастливое будущее настало, высоколобые словоблуды-неучи!

– Бросьте! Милюков или… Луначарский, – неучи?

– Нет, тут-то достойнейший Милюков проде бы ни при чём, но беда Милюкова, раз уж сперва о нём почему-то вспомнили, и он попал под раздачу, в том, что он, блестяще образованный, превратился всё же в глазах потомков в одного из нерасторопных слуг тёмных стихийных сил февральской революции, вероломно по отношению к своим лидерам, подвижникам и певцам поменявшей, как всегда бывает по мере развития всех революций, знаки и идеалы. По-сути, с лета семнадцатого демократическая в спонтанном порыве своём революция работала всеми своими «ошибками и нерешительностями» на победу большевиков и – следовательно – на воссоздание деспотии, причём такой жестокой, какой русская история ещё не знала.

– Почему же?

– Опять – почему? Да потому, что среди прочих воодушевлённых революционеров оказался и высокоучёный Милюков неучем самой революции, её неизменных и в итоге, как всегда, – в отличие от лозунгов, – низменных, из революции в революцию повторяющихся, законов; замечательный историк Милюков, например, едва себя увидел на авансцене исторического события, словно уверовал вмиг в мировую исключительность преобразовательных механизмов и – обязательно! – в светлейшие горизонты именно той, Февральской, революции, словно в звёздный свой час он позабыл всё, что знал, – не мог не знать, – о жестоких революционных законах, которые обязательно должны были проявиться и вроде бы неожиданно ударить, причём, по самим революционерам…

– Разве, – улыбалась Нателла, – не все мы неучи перед лицом будущего?

– Точно, все!

– Точно. Но мы ведь за приступы слепоты своей только своими жизнями платим, мы ведь, пусть и безнадёжно слепые, сейчас лишь мирно выпиваем-болтаем, а не тянем за собою в пропасть миллионы людей.

– Ты будто бы всегда упорствуешь, всегда – против…

– Увы, чувство противоречия – сильней меня; вы такие передовые, прогрессивные, верите во всё светлое и разумное, верите в обязательную будущую победу нравственного над безнравственным, доброго над злым, хорошего над плохим, а я, упырь-ретроград, лишь между плохим и очень плохим привык мысленно выбирать, у меня заведомо проигрышная роль.

– Люди – актёры, так? – растянул и без того большой рот Илья. – Юра, дорогой, какое у тебя сейчас актёрское амплуа?

– Сейчас я, конечно же, резонёр.

– Точно.

Как же я, такой прозорливый и трезво-самокритичный, выгодно для себя в тех необязательных разговорах выглядел, – подмигнул своему витринному отражению Германтов, не переставая удивляться комплиментарной избирательности собственной памяти; я вспоминаю те бородатые говорения, чтобы улучшить себя-прошлого задним числом, чтобы теперь за счёт себя-прошлого покрасоваться?

Естественно, я же, – опять подмигнул, – эстет, согласно классификации Кьеркегора, я заточён в той ячейке всеобщей классификации, которая отведена эстетам, я – неисправимый эстет.

Между тем и тогда, когда и сам-то он о тонкой сущности своей не догадывался, – что было, то было, – Германтова сперва скептически, но затем, по мере развёртывания им своих аргументов, с нараставшим интересом слушали.

– Милюков ощутил прилив мессианства, захотел показать Европе, как конституционные демократы во главе с ним, Историком, заскорузлую Россию сразу приведут к просвещённой демократии, причём сразу в совершенных формах её: это, обратите внимание, сугубо русская мечта, – сразу и всё! Со своей же стороны Милюков всё от него зависящее сделал, чтобы оттянуть выборы в Учредительное собрание, оттянуть исключительно для того, чтобы выборы безупречно с точки зрения демократических процедур, без юридических сучков-задоринок, подготовить и провести. Цель благовидная, правда? И даже благородная. Но! Помните одесский перл, – вам шашечки или ехать? Ох уж эти «шашечки», – поедем, обязательно по прямой к светлым целям поедем, если самые правильные, самые прогрессивные «шашечки» нарисуем и затвердим, – их и сейчас наши диссиденты, причём, каждый свои «шашечки», в упоении, у бездны на краю, пытаются защищать как формальную панацею: у русских революций круговая структура, предрешённая национальным идеализмом. Тот же Милюков переоценивал значение идеальной демократической процедуры, недооценивая её противников, – он не мог поверить, что большевики способны будут править Россией. Да, Милюков и прочие мечтатели его ранга предпочли рисовать демократические шашечки на бортах какой-то безупречной государственности, вместо того, чтобы посмотреть на момент практически. Милюков вообще презирал опору на какую-то реальную силу, отторжение испытывал от генеральских мундиров, верил исключительно во всесилие принципов демократии, поэтому он и допустить-то не мог, что большевики придут к власти, тем паче, – смогут эту власть удержать; он и потом, уже в Берлине, накануне покушения на него, твердил, как отче наш, что большевики – ненадолго, что вскоре, все они, демократические изгнанники, вернутся в Россию. Однако произошло то, что произошло, теперь ясно лишь, что законы-то революции, – лучшее – враг хорошего, один из таких законов, запрещавших преобразователям медлить, – подспудно и неумолимо, как часовой механизм адской машины, работали: большевики выигрывали время, перегруппировывались, сколачивали отряды, а уж что потом стряслось, никому не надо напоминать… – циник-Ленин, в отличие от твердолобо-либеральных противников своих, тактические законы, – вчера рано, завтра поздно, – отлично знал, он был злым гением тактики.

– И в чём мораль басни?

– В том, что История, – или, если угодно, абсурдистка и аморалистка Клио, олицетворяющая Историю, – ничему не учит. Хотя легче-лёгкого нам представить, что бы вновь стряслось с многострадальным Отечеством, если бы теперь наши высоконравственные диссиденты-ригористы вдруг отпихнули тупых коммунистических вождей и получили власть; подумайте, сколько бы они, наломав «правильных» дров, на несгибаемых принципах своих продержались?

– Да уж, меньше, чем Временное правительство.

– А, между прочим, не забыли, из-за чего Временное правительство, кроме собственных глупостей и мании величия Керенского, за полгода всего свалилось? Не забыли, что Апрельские тезисы Плеханов, когда влез Ленин на броневик, назвал бредом сивой кобылы в лунную ночь.

– Выходит, и Плеханов был неучем?

– Выходит: он, в отличие от своих большевистских подельников, чересчур сложно для «момента простоты» мыслил.

– Что за «момент простоты»?

– Пик революционной ситуации, когда действовать, как учил Лукич, надо стремительно и просто; настоящие революционеры-победители – всегда заложники простоты.

– Поэтому-то и не боятся крови?

– Жизнь, которую они наскоро намерены переделать, – сложна, поскольку органична, и, как может, сопротивляется простоте революционных схем, пьянящей простоте лозунгов, а революционеры, чтобы неизбежное сопротивление подавить, пускают кровь: чем быстрее подавить хотят, тем больше крови.

– Демократические шашечки после Февраля рисовали так увлечённо-самозабвенно, взахлёб прямо-таки, что и арестовать Ленина не успели? В Разлив за ним поленились съездить?

– Не захотели! Керенскому, если не заврались мемуаристы, два или три раза на стол клали предписание полиции для ареста Ленина, а Керенский в позе снисходительного величия заносил вечное паркеровское перо над гербовой бумагой, но поставить закорючку так и не решился.

– Почему?

– Боялся отступить от чистых принципов и скомпрометировать подлинно-европейскую демократию, славящую буквы законов, Керенский ведь свои ролевые шашечки дорисовывал, считая их спасительным для России универсальным средством, – вспомните, как он демократическими шашечками мгновенно воевавшую армию развалил; демократической своей безупречностью и беспечностью Временное правительство развязывало руки политбандитам. Стоит ли переходить к мизерной роли в большевистском перевороте культурного неуча Луначарского?

– Не стоит, – рукою махнул Илья:

– Нам ещё переварить надо твои контрреволюционные историко-философические экспромты. Скажи-ка лучше: первый образ большевистской революции как вихревой стихии, поэтический образ, родился у Блока, потом и другие поэты, пожиже, в возвышениях-восхвалениях не боялись перестараться, а был ли и дошёл ли до нас хоть какой-то образ Февраля?

– Был, – усмехнулся Германтов, – и дошёл до нас, причём, как раз низменный, буквально, – низменный, образ.

– Любопытно, – повернулась к Германтову Нателла.

– Возможно, я неоправданно обобщаю сиюминутную картинку, но меня сразило когда-то одно из беглых впечатлений моей тётки, невольной участницы февральских петроградских событий, она вдруг посмотрела себе под ноги и… и – увидела грязный снег, навоз, кровь.

– Готовый кинокадр, – сказал Митя.

– Что-то похожее промелькнуло, по-моему, – я, правда, читал слепую копию, – и у Набокова.

– Набоков и моя тётка наверняка ходили по одним и тем же улицам революционного Петрограда.

– Любопытно, очень любопытно, – повторила Нателла, – но почему у тебя, непричастного к тем событиям, всё это отзывается такой болью?

– Я как-то на свою беду перевёл случившееся в какой-то особый масштаб, – и глобальный, и личный… вот и Милюкову от меня на орехи вроде бы ни за что, ни про что, разве что – за юридический педантизм, досталось… Теперь вот мы взахлёб анекдотцы травим про Брежнева, всё не так он шамкает, не так мокрые губы подставляет для партийного поцелуя; погрязли мы в мелочах, забывая то, что несравнимо важнее.

– Что же, что – важнее?

– То, думаю, что как-то между делом, в потливости революционной горячки, потерпел крах грандиозный Петровский проект.

На него удивлённо смотрели.

– Когда главари большевиков, наспех захватив власть, трусливо уезжали в Москву, они не только на прозябание в ранге областного города обрекали блистательную столицу, нет, они, и те, кто в компрометирующих жилетках, шляпах и при зонтиках были, не успев в кровавой суете-сует от буржуазных швейцарских одежд избавиться, – уж они-то времени не теряли! – и те, кто курки спускали, щеголяя в кожанках и шинелях до пят, – все они вместе, – заколачивали окно в Европу, отказывались от принципиальной петровской ориентации.

– Переезд был таким важным моментом?

– Ключевым!

– Не понимаю…

– Основным, опорным элементом Петровского проекта был Санкт-Петербург… за Северной столицей, за самим этим юным городом, дивно и упрямо покорявшим гиблое место, укреплялась функция пространственного преобразователя всей страны.

– Ну и…

Германтову вспомнились интересные рассуждения Динабурга о том, что люди, живущие в России лицом к Европе, как бы обретают особую самозащиту своего достоинства красотой, а уж если отъезжают на восток, поворачиваясь спиной к Европе, то лишаются и этой эфемерной охранной грамоты… – как мог, проевропейские мысли Динабурга пересказал.

– Чересчур витиевато для меня, не понимаю.

– Тогда, в 1918 году, это был не простой, тактически-объяснимый переезд из города в город, – это была позорная сдача на посконную милость минувшей, допетровской, истории некоего передового культурного и идейно-государственнического плацдарма…

– Сдача плацдарма? Но этот топкий плацдарм такой мелочью для большевиков, сверхбезумцев, бредивших в сверхмасштабах, был.

– Тем более, что Александр III, перепуганный убийством отца, захотел идейно отгородиться от европейского свободолюбия, задолго до большевиков уже заколотил часть створок того, Петром Великим прорубленного окна.

– Правда, но Александр III, правивший всё же из Петербурга, хотя идеологически и попятившийся с перепугу в Московию, как самодержец из ненавистной династии вообще во внимание не принимался, – на кой революционерам-большевикам было отсыревшее пасмурное окно, то завистливо, то ненавидяще глядящее на Европу, когда всю Европу, всю-всю, а за ней и прочие паскудные части Света, они сжечь намеревались в пожаре мировой революции?

– Бог с ними, с неосуществившимися поджигательскими намерениями, важнее, – то, с чего они начали, и чего достигли.

– Конкретнее бы…

– Я, напоминаю, – как раз об общем: пресеклась не какая-то отдельная от страны судьба бывшей блистательной столицы, обречённой гнить и зарастать грязью-пылью, нет, если не побояться высоких слов, – пресеклась судьба исторического пути огромной Страны, ибо Петербург в ранге новой русской столицы самое сущностное в нём, проложенном и завещанном Петром Великим пути, выражал и символизировал. Петербург в каждодневной наглядности своей был ведь для всей России ещё и пространственным учебником европейской истории: в нём и образы Античности под маской Классицизма представлены, и Ренессанса, и Барокко, – сложился уникальный музей слепков, в котором, обновляясь, ещё и кипела городская жизнь. А трусливым актом железнодорожного бегства сокрушена была мощная парадигма русского развития, два века фантастического взрастания новорожденной неожиданно-могучей культуры вмиг оказались словно ненужными, словно несостоятельными.

– Так, в Москву смылись большевики, надеясь побыстрее упрочить там своё шаткое положение и выстроить по своим единственно-верным планам несокрушимую диктатуру пролетариата?

– В Москву, в Москву, где никакие личные достоинства никакая красота защитить уже не способна, – куда же ещё, как не в сторону дремотной Азии, чья органика заведомо к деспотии предрасположена, стоило идейной головке большевиков, обречённых на постреволюционную погибель, податься? Тем более, что и восточный деспот, ненавидевший Петербург, – не в последнюю очередь именно за его петровскую родословную ненавидевший, – взрастал перво-наперво по их души, их ведь и впрямь инстинкт гибели вёл, когда они «во спасение революции» загружались в салон-вагоны, – взрастал тот, в мягких сапогах и с трубкой, который вскоре точнёхонько выберет нужное ему время, чтобы перестрелять всех пережитков революции, всю эту близорукую интеллигентско-большевистскую шоблу с бородками клинышками и швейцарскими зонтиками.

– Какой ты недобрый, жестокий даже, их теперь, суетливо мелькающих в старой кинохронике, так жалко, а ты…

– Я?!

– Кто же…

– Так, уточним кое-что в высказываниях нашего доморощенного ницшеанца. Куда большевистские вожди и мы, на идеологическом прицепе, вместе с ними на самом деле приехали? Большевистские вожди и самые рьяные их попутчики по рельсам революции воодушевлённо к своей гибели покатили, ладно, их гибельный инстинкт вёл, туда им дорога, а выжившие-то где очутились, опять в Московии?

– Да, выживших вместе с их потомками вернули в славное московско-ордынское прошлое.

– Как же бездна, над которой зависал Медный всадник?

– Возвратная парадигма побеждала пьянящими посильней самогонки лозунгами и кровью, а символическая бездна грядущего замещалась исконно-посконной азиатщиной: натуральным вполне, генетически-родимым болотом.

– С чего же наше областное прозябание начиналось?

– Наверное, с первого переименования по случаю Мировой войны, – стоило ещё при Царе, Николае-кровавом то есть, онемеченный Петербург превратить в патриотично «ославяненный» Петроград, стоило загреметь маршам военных оркестров…

– А потом, – бах! – второе, большевистское, переименование.

– Как пролог к формированию комплекса провинциальности и тягуче-долгому загниванию-умиранию; в год второго переименования даже Нева разгневалась и Ленинград затопила.

– Вода, вода, такая осенне-тоскливая, свинцово-ледяная, вспоминают очевидцы, стояла тогда вода.

– Бывшая столица смирилась со статусом областного города?

– Смирялась, поэтапно. После убийства Кирова, когда даже мнимая фронда троцкистов-зиновьевцев сталинской Московии была уничтожена, областной статус делался очевидным, а уж потом – чистки, блокада, ленинградское дело.

– По-моему, так очень хорошо, что большевики увезли столицу от нас: меньше наглости и глупости, чиновного превосходства-чванства, которым так вольготно всегда в столице.

– Я не об утраченном чванстве сожалею, я – оплакиваю высокое безумство Петровского проекта.

– Проект давно отсырел, покрылся плесенью.

– Бродский не зря так минорно о провинции у моря писал.

– Провинциальность – от несвободы, от городской несвободы: Петербург так и не стал «бургом».

– Почувствуйте разницу: Москва-столица, золотая и дорогая, – вопреки несвободам её, – мажорный город-порт пяти морей!

– Постойте, постойте, – все беды и жестокости, которые принёс петровский проект, – не в счёт?

– За выигрыш исторического времени надо было платить.

– А помните, что про Александра I было сказано? – Простим его неправые гоненья, он взял Париж, он основал лицей, – в деяних любого правителя всегда стоило бы увидеть самое главное.

– И что же стало главным в деяних Петра?

– Вынужден повториться: высокое безумство нового общероссийского проекта, а конкретно, – закладка Санкт-Петербурга.

– Москвичей словно обижает болезненная неземная претенциозность, отражённая в претенциозности самого петровского госпроекта, многие москвичи называют Петербург самовлюблённым городом.

– Ещё бы! Вокруг, куда ни глянь, вода и непрестанно пополняемая коллекция собственных отражений, поневоле камни заражаются нарциссизмом.

– А если без шуточек?

– В Москве, – сказала Нателла, – вообще скептически воспринимают всю величаво-минорную, болотисто-гранитную петербургскую мифологию, сконцентрированную в «Медном всаднике», бывает, что и насмешничают; многие москвичи искренне считают Петербург изначально безжизненно-квёлым из-за умышленности архитектуры, словно именно претенциозный статус Петровского проекта вкупе со всеми неземными городскими красотами сам проект этот и загубил.

– Вот вам и гордецы-неучи уже перед лицом прошлого, – заулыбался Германтов, как если бы его любимого конька подвели ему ко времени под узцы.

– «Умышленность» и «расчерченность», которыми самонадеянные наследники Московии поторопились заклеймить Петербург, – вот уж миф так миф! Умышленность? Ведь и главный-то начальный образ-умысел Петра 1, – «Амстердам на Неве», – как раз и не состоялся, каналы на Васильевском острове вынужденно засыпали. И как же спонтанно, но словно бы внимая заветам небесной гармонии, развивался и рос затем Петербург, наслаивая спонтанность на геометрию, накапливая свою реминисцентную, обогащающуюся год за годом семантику, – продолжал разгоняться Германтов, – если бы то, что получилось из младенца-Петербурга к рубежу двадцатого века, мог бы увидеть Пётр Великий, вот уж подивился бы. Пройдитесь-ка хотя бы вдоль Мойки, вдоль Мойки, воспользовавшись поэтическим приглашением Кушнера, – пройдитесь от имперского истока её у Михайловского замка и Летнего сада, до непритязательного устья у Пряжки, и увидите на зигзагообразном пути своём, то касающемся хрестоматийных ансамблей, то пересекающем проспекты и площади, непрерывно меняющуюся на глазах, абсолютно непредсказуемую, благодаря череде пространственных сюрпризов, мистерию. Обстроенное русло Мойки, воспринимаемое в движении, – это сама свобода, взрезающая саму регулярность. Как же, спросите, чтобы поддеть меня, явно геометрический и показной умысел, в поразительной законченности дошедший до нас, – несколько самоуверенно прочерченных прямых улиц-першпектив и трезубец, вонзающийся в башню Адмиралтейства? Да, Санкт-Петербург рождался как барочный город и позаимствовал планировочную трёхлучевую схему-эмблему у Рима, Версаля. Но кто при этом мог отменить стихийность? И кто бы мне объяснил, – пришпоривал конька, – как в непрестанно меняющемся городе можно измерить степень умышленности? Ведь с неменьшим успехом, чем Петербург, в полемическом задоре можно отнести к умышленным все те города, где сохранилась родовая отметина римского лагеря. А Париж каким «правильным» стал после османовской реконструкции? Предусмотрительный префект-реконструктор ведь знал, что делал: прямые направления пробивал, чтобы войсковым батальонам с ружьями наперевес удобнее было идти на баррикады. Что же до облика нынешней Москвы, то Москва выглядит по-прежнему «большой деревней», легко, резолюциями партийных пленумов, природу не одолеть, однако же – «сверхумышленной «большой деревней», спасибо кондовому, тяжеловесно-размашис-тому генплану имени Сталина-Кагановича…

– Но Ленинград-то вопреки всем его гармониям и семантикам, всем красивым словам о нём, безжизненно-квёлый какой-то, разве не так?

– Так! Только мифологическая умышленность внешних форм тут ни при чём: Петербург при этих же неизменных архитектурных формах своих был бурлящей и блистательной европейской столицей пока у него не были отняты люди, вдыхавшие в камни жизнь, – лучшие люди…

– Заслушалась… – сказала Нателла. – И кто людей вместе со столичным статусом отнял, как отнял?

– Неужели снова повторять надо? Революция и эмиграция, сталинские чистки, блокада. Да ещё в промежутках между кровопролитиями и мором – непрерывная отрицательная селекция. Помните пророчество, – быть Петербургу пусту? Вот Петербург, переименованный в Петроград-Ленинград, лишился небесного покровителя своего, Святого Петра, и опустел, а неучи из Московии горазды объяснять теперь высокую трагедию «умышленностью» архитектуры.

А сам-то он, Германтов, – эволюционист-постепеновец? – как бы по терпеливой собственной правде жил: напомним, сколько бы гнусностей, порождённых единственно-верной отупевшей идеологией, он ни видел по сторонам, с открытым забралом в словесный бой не кидался, в разоблачениях и обличениях не увязал, не ворчал даже, однако и в тихое уныние не впадал, не опускал руки, – нашёл активный и отлично отвечавший его одинокому темпераменту социопата способ самозащиты: помните? – год за годом ящики письменного стола заполнялись; накапливая идеи и соображения, он дожидался своего времени. И – дождался! И – принял его, новое время тотальных распадов, позволившее, однако, ему, когда отпала и распалась правившая всеми советскими балами идеология, идеи и соображения те вынуть из долгих ящиков… Приближающееся грохотанье ледяной пробки в водосточной трубе вернуло его к размышлениям о давних словах. Дежурные интеллектуальные перепалки в разных компаниях прекрасной эпохи и последовавших за нею, той хмельной короткой эпохой, застойных лет, Германтов, – не благодаря ли особым свойствам памятливости своей? – действительно, и сейчас без труда мог бы почти дословно восстановить; был ли, не был смысл в таком восстановлении, содержался ли в прокисших, но таких характерных для тех времён застольных серьёзно-шутливых разговорах, да и его собственных, убежденных, лишь ситуативно варьировавшихся речениях, хоть какой-то урок для будущего, он, как зачастую казалось ему, мог начинать ли, продолжать разговоры те с любой фразы.

Например:

– Что мы всё о них и о них?

– Ну конечно, старцы из паноптикума-Политбюро нам навязали свою цековско-обкомовскую повестку дня: мы тратим и тратим своё время на обсуждение их перлов, испуганно-злобных гримас, абсурдных жестов.

– Точно, мы все соучастники какой-то иллюзорной горести… правящие старцы, сросшиеся со своими креслами, будто бы нам чего-то недодали, мы из-за них, именно из-за них, будто бы чего-то лишились.

– Но кое-что важное, будем справедливы, мы благодаря им приобрели, – улыбался Германтов.

– Что же?

– Если бы власти были бы не так плохи, как это им удаётся, нам, нытикам, труднее было бы потакать своей лености, всем своим слабостям.

Или, вспомнив предсказания Германтова:

– Кардинальные перемены всегда внезапны, всегда?

– Пожалуй, всегда… иначе бы и внезапные исторические повороты не воспринимались как кардинальные.

– Натан рассказывал как в петербургском воздухе запахло кровью, – о скором покушении на Павла 1 даже судачили денщики, при этом, однако, смертельный удар табакеркой неожиданным стал для всех.

– Николай 1 мог бы помиловать декабристов?

– Фантазёрка! – Самодержец в день войсковой присяги милует тех, кто поднял на бунт полки.

– Но есть ведь великая идея свободы!

– Есть! Но великая идея таковой остаётся, если не доводить её до практического воплощения, чтобы в новое рабство не вляпаться.

– Какой была бы Россия, если бы декабристы победили?

– Меньше всего это представляли себе сами декабристы, как я уже надоедливо говорил, всякое восстание – это восстание слепцов.

Германтову и самому надоели давно дежурные вопросы-ответы, имитирующие дискуссию, однако тогда он не без вдохновения исполнял свою роль красноречивого возмутителя спокойствия. – Они не представляли, поскольку революционеры, всегда желающие всего и сразу, никогда практических последствий государственных переворотов, затеваемых ими, не представляют, – в головах декабристов пьяняще туманились благие намерения, известно куда дорогу мостящие, но вообще-то только Богу известно было бы, если бы пал царизм, куда действительно понесла бы и к чему вывернула бы лавина русских событий; да и нам только гадать о каких-то неслучившихся событиях остаётся. Однако ничего, думаю, оптимистичного победа декабристов России не обещала бы. Саркастически улыбался. – Подумаем-погадаем вместе? Дворяне бы непременно погрузились в сословное замешательство: все, и крепостники, и прогрессисты, были бы против всех, так ведь? И – кто с этим поспорит? – начались бы спонтанные бунты лишённых привычного уклада жизни, непрошено-освобождённых крестьян, дворянские гнёзда разорили бы и сожгли они лет на сто раньше, чем это сделают их внуки-правнуки; после шока взялась бы за оружие, сплотившись, роялистская фронда.

На Германтова косо смотрели: по своему обыкновению он не подлаживался под общие настроения и едва ли не главную нравственную максиму тех лет под сомнение ставил, – дразняще шёл против, как сказали бы сейчас, культурного интеллигентского «тренда», изрекал совсем не то, что все тогда привыкли слышать в своей среде. И только Катя была бы довольна, если бы тогда вместе оказались они в гостях, – Кате нравилось, когда он ввязывался в застольные баталии: он ловко фехтовал аргументами.

Да, полемист-Германтов не унимался; как неуверен в себе бывал он наедине с собой, сколько сомнений – житейских и профессиональных – в одиноких раздумьях, как знаем мы уже, его донимало, зато на людях, – на кафедре ли, на учёной дискуссии или, – пуще того, – на заграничной пресс-конференции, и, само собою, за гостевым столом, – он неизменно был уверен в себе, умел, – это для нас тоже не нуждается уже в доказательствах, – ёмко и хлёстко, причём, не обходя боязливо скользкие места, мысли свои доносить до слушателей.

– Ещё и в концентрационные лагеря, придуманные освободителем от тирании Пестелем, должны были для смягчения русских нравов наконец-то свезти всех евреев. Вот ведь в чём, оказывается, – в конструктивном решении полковником Пестелем еврейского вопроса, – мог бы быть наш железный общеевропейский приоритет: более, чем за сто лет до Гитлера…

– Не перегибай!

– По крайней мере декабристы были людьми чести!

– Особенно Каховский: невольник дворянской чести, стреляющий в спину губернатору Милорадовичу!

– Но Лунин-то, Лунин…

– А Кюхля…

– А Пущин? Юра, разве вы не читали…

– А жёны декабристов, поехавшие в Сибирь…

– Декабристам и Пушкин сочувствовал, не забыли?

– Это счастье наше, что лишь сочувствием ограничился; впрочем, Пушкин, если помните его поздние признания, ни от Царя, ни от народа не желал зависеть, и был он слишком умён, чтобы вляпаться в столь глупую, да ещё и подлую, как всякое планирование цареубийства, затею.

– Всё-таки: это была затея или – выношенная идея?

– И то, и другое: они замысливали убить Александра на манёврах, самые идейные, если угодно, – самые маниакальные, даже кольца носили, на кольцах, на внутренней стороне, была выгравирована дата манёвров, на которых смерть должна была покарать тирана, но тиран заговорщикам спутал карты, взял да без их помощи неожиданно помер в Таганроге, и маниакальная идея освободителей превратилась в тупиковую затею выхода со своими полками на Сенатскую площадь.

– Разве Пушкин не признавался Николаю, что, будь он в Петербурге тогда, он тоже вышел бы на Площадь, поскольку там были его друзья.

– Это лишь демонстрация порядочности, которую и Царь оценил.

– А если бы всё-таки не ограничился сочувствием, примчался бы всё-таки из ссылки на Сенатскую площадь?

– Мы не прочли бы «Евгения Онегина», «Медного всадника» и прочего – Пушкин бы укоротил свою поэтическую жизнь на двенадцать лет, кончился бы в декабре двадцать пятого года, а возможно вообще не состоялся бы в сознании неблагодарных потомков как великий поэт.

– Он, по-моему, даже тронулся в путь из Михайловского.

– Тронулся, да заяц дорогу перебежал!

– Плохая примета?

– Спасибо косому! Спас русскую словесность.

– Юра, ты хочешь ещё сказать, что…

– Хочу. Это ведь, почти на век раньше февральского обрушения трона и октябрьских последствий такого мазохистского «освобождения», закономерно приведших нас к нынешним безутешным радостям, тоже был выплеск исторически несвоевременных эмоций! Без высокомерного практически-бессмысленного стояния на Сенатской площади, в которое вылился эмоционально-слепой офицерский бунт, вполне могла быть принята конституция Сперанского и постепенно, мало-по-малу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю