Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 71 (всего у книги 97 страниц)
– Скромность украшает.
– Юра, прошу прощения, но я не пойму никак, в отборе и группировке исторических фактов, в суждениях о политике ли, искусстве ты – зависимый или независимый? – улыбалась сценаристка-Нателла: гладкая прямая чёлка до бровей, сигарета с голубым дымком в длинных пальцах. – то ты, Юра, какой-то вкрадчиво-осторожный, то, может показаться даже, ещё раз прошу прощения, что ты – махровый охранитель государственных устоев, во всяком случае, чуть ли не конформист, а то – непринуждённо бьёшь наотмашь, не замечая золотых эполетов…
– Или? – поморщился Германтов. – «Или» заставляет мыслить оппозициями, норовя любой разговор подменить лаем ложных антитез. Если так уж хочется в дебрях моего подсознания поблуждать, то лучше всё-таки воспользоваться союзом «и»: я, Нателлочка, противоречив до жути, я – и зависимый, и независимый, я уже признавался, что близко мне свободолюбивое ретроградство.
– И как же тебя называть, такого противоречивого, такого чуткого к чувству противоречия?
– Забыла? – улыбался Валя, – тогда в котельной Шанский обозвал его, – ткнул пальцем в Германтова, – независимым конформистом.
– Независимым? Надо же…
– Попытался обелить Шанский? После Бертолуччи «конформиста» трудновато реабилитировать…
– Против оксиморонов Шанского не попрёшь…
– А если на простенький политический язык всё сказанное перевести, ты, может быть, – либерал-консерватор?
– Может быть, но спасибо за внимание, польщён, – в свою очередь улыбался Германтов, – не хватит ли обсасывать мою исключительность?
А быстро пьяневший Уфлянд впадал уже в какое-то вспыльчивое упрямство с выплесками сумбурной речи, как если бы творческий процесс, непрерывно бурливший в нём, вдруг публично вырывался до поэтического оформления своего в строфы и благодарный смех слушателей наружу, но: прокашлявшись, покачавшись на стуле, сомнамбулически поводив глазами из стороны в сторону, прежде, чем расхохотаться, Уфлянд решил, видимо, что пора, наконец, вернуть говорливое питейное сообщество, заблудившееся в умных словах, которые высказывались по глупым поводам, к подлинно-вечным темам и оперативно зачитал только что продиктованный ему из заоблачных высей стишок: «в почётном положении алкоголика заключена глубокая символика, горячее пристрастие к вину с него снимает всякую вину. Ведь от того, что бедного его качает, он абсолютно ни за что не отвечает…».
– И так далее, и так далее, – приборматывал Володя, закусывая.
И вдруг поник, голову опустил в тарелку и спросил тихо-тихо: можно я вам Бодлера прочту?
И сказал, словно оправдываясь: мне так не написать.
И он читал в мёртвой тишине:
Я знаю сладкий яд, когда мгновения тают,
И пламя синее узор из дыма вьёт,
А тени прошлого так тихо пролетают
Под вальс томительный, что вьюга им поёт.
И уже дочитал он Бодлера, и уже снова расхохотался-отхохотался, а все про кино и ад позабыли, да и собственно-уфляндовское поэтическое вдохновение усохло; врач-кинорежиссёр Илья возбудился было, вспомнив о всемирной хирургической сенсации: после того как в Южной Африке впервые пересадили сердце, предстояла долгая борьба с отторжением тканей…
Впрочем, проблема отторжения тканей никого не заинтересовала.
Когда расходились по домам, Уфлянд, трезвый, как стёклышко, спросил, цепко схватив за локоть на тёмной лестнице: ты своё «фе» к союзу «или» не очень-то объяснил, хотя красиво про «лай антитез» сказал, я теряюсь в догадках… и Германтов тягуче объяснял, что в жизни нашей всё то, что есть в ней, существует нерасчленимо, в единстве, вот, ещё Августин Блаженный подметил, добро и зло даже вместе и нераздельно уживаются в каждом из нас и в мире, а «или» – всего-то ритмически взрезающий высказывание элемент риторических конструкций: причинная логика, повитуха ложных прозрений, ненавязчиво помогает нам разделять и самообманно властвовать на полях познания: произвольно вычленяем мы смысловые блоки, «части» то бишь, из нерасторжимых единств, чтобы поубедительнее и поэффектнее, – исключительно, для украшения речевых своих построений, – этими «частями» манипулировать, сталкивая при помощи «или» кажущиеся, – поверхностные, – противоречия; мы уверовали как-то незаметно для себя, что нашим риторическим приёмам подчинена и сама действительность.
Уфлянд выслушивал многословную тираду рассеянно.
– «Или» – бесхитростный инструмент анализа, а «и» – столь же бесхитростного, но – синтеза?
– Похоже.
– Но ты-то проживёшь в изысканиях искусствоведческих своих без анализа? – белозубый оскал и хохочущие глаза.
Было холодно, Уфлянд поднял воротник пальто, помрачнел.
– Тебя опасно было бы допускать к управлению частями речи! Ты взял да и приговорил разделительный союз, сталкивающий смыслы лбами, а мне, сентиментальному, жаль «или», без наглости и самоуправства «или» картина мира бы равнодушно, по-бухгалтерски как-то, как на допотопных счётах с кругленькими костяшками, складывалась бы из перечислений.
Как он ловко меня поддел, – пришла на ум Германтову малоприятная мысль, – я проболтал весь вечер, промучил почтенное общество неиссякающим вдохновением, а он-то зацепился только за союз «или»… как за предлог.
Когда прощались, Уфлянд был сух и непривычно-серьёзен. Он будто б ушёл в себя, желтовато-смуглое лицо, только что исключительно живое, подвижное, застыло под надвинутой на брови шерстяной шапочкой, тёмные умные глаза уже будто бы ничего не видели, – не видели Германтова, когда Уфлянд, словно в пустоту, машинально протянул ему руку, не видели даже подъехавшего троллейбуса, на ступеньку которого он, как автомат, ступил.
Каким вялым было то прощальное рукопожатие…
Быть может, выслушав тяжеловесно-сомнительные слова про «или» и «и», он отключился и, – на сей раз молчаливо обмякнув, – сочинял стишок?
И ещё раз всего Германтов увидел Володю Уфлянда серьёзным: увидел через много-много лет, после его смерти.
Именно так: увидел после смерти.
Причём, – что только ни выпадает в осадок при сумасбродном смешении фактов, которым ныне забавляется повседневность? – вдруг увидел Уфлянда на киноэкране, да ещё в игровой, изобразительно-пёстрой ленте, – со звёздными артистами, мультипликацией, и щемящей мутновато-белёсой панорамой, повторяющейся в ленте несколько раз в качестве эмоционального лейтмотива, – тёмная детская фигурка бежит к Бирже по замёрзшей Неве; что-то родственное улавливалось с маленьким сереньким мутноватым фото, с тёмной фигуркой в башлыке, с лопаткой. Но! В стилистическую стихию фильма о воображаемом сентиментальном возвращении Бродского в Петербург были вклеены документальные, беспокойно-дрожащие, как бы трепещущие под переменным током времени чёрно-белые кадры, снятые любительской камерой в нью-йоркском «Самоваре», на праздновании пятидесятилетия Бродского: подвыпивший юбиляр прохаживался с микрофоном в руке, что твоя звезда эстрады, между длинными белоскатерными столами и безголосо, но увлечённо-напористо пел для себя, для постаревших своих друзей и подруг, слетевшихся со всего Света на его праздник, советские песни. – Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша… – пел Бродский, а Германтов неотрывно смотрел на Володю Уфлянда, сидевшего за одним из столов; серьёзный, печально-оцепенелый, Володя, опустив потерянно голову, упёрся невидящим взглядом в тарелку.
А-а-а-а, по заявке Шилова? – навряд ли еврейский капитал стоял и за трактиром «Ёлки-палки»; правда, у входа в желанный трактир вместо обязательного чучела бурого медведя с подносом застыла всего-то восковая фигура стриженого «под горшок» трактирщика в зелёном кафтане.
Так, несколько меняя порядок слов, повторял: был ли смысл, не был в давних тех, как мнится теперь, малозначительных говорениях…
Но мог ли оставаться хоть какой-то живой смысл в говорениях далёкого уже прошлого для новорожденных поколений, которые и сами с усами?
Позавчера мельком поглядывал на телеэкран: вечер-посвящение Аксёнову. Старички-шестидесятники, скучно рапаляясь, в тысячный раз окунались в героику славных минувших дней, да-да, вспоминали минувшие дни, битвы, где прежде рубились они, – срамили тупых кураторов из КГБ, гордились бесцензурным «Метрополем», потом, в награду за победы, вальсировали, подхватывая одну за другой летучих неотразимых девушек из глянцевого настоящего, потом, как бы наново переживая сладкие мечты юности, потешные в старческих неловкостях, имитировали движения твиста и шейка, Козлов в розовом пиджаке, раздувая щёки, прижимал к животу свой золотой саксофон; так, а если и не было даже тогда, в тухлые годы, особого смысла в них, застольных, растворявшихся в винных парах и папиросном дыму беседах, то вдруг сейчас какой-то совсем новый смысл назло забвению обнаружится, если беседы те вспоминать поточнее, – как раз потому, возможно, обнаружится, что извлечены будут давние слова из «духоподъёмной атмосферы» тех лет и перенесены в «беспутно-безвоздушную» нынешнюю пустотность? Да-да, резкая смена контекста, шок, могут ведь высечь искры… – отошёл опять от витрины: в телевизорах сменились сюжеты.
Да, «Ив Роше» и «Escado».
Да, не доходя до улицы Полозова, вот здесь, увидел Витю Кривулина.
В последний раз.
Опираясь на палку, постаревший, обрюзгший и слегка располневший Витя – он был в просторной длинной, до колен, затёрто-синеватой джинсовой куртке, – с непокрытой взлохмаченной головой стоял посреди тротуара, снежинки застревали в кудрях и разбухшей бороде… он словно не замечал прохожих… он уже тяжело был болен тогда; но во что же он всматривался, стоя на тротуаре?
Навряд ли в лица встречных красавиц. И уж точно не в неукротимый поток блестящих машин.
А в первый раз увидел-услышал Витю у Гарика Элинсона, на Ковенском, – худенький бледный мальчик, студент филфака, сидел на уголке матраса… к матрасу была прислонена палка, на которую Витя, волочивший ногу, при ходьбе как бы наваливался всем своим тогда невесомым торсом; он читал стихи, неожиданно сильные… кто ещё был тогда? Хвостенко, Соснин, – когда пришли, Гарик энергично доканчивал картину-пастель, в комнате плавало многоцветное марево, очутились внутри будто бы распылённой сухой субстанции радуги; рассматривали затем другие элинсоновские пастели, перенаселённые расплывчато-цветистыми голыми тётками, энергично исполненными на шероховатой стороне больших листов оргалита, затем Хвостенко, как фокусник, материализовав до того невидимую гитару, попел свои чудесные песенки, а Люся Элинсон в длинной широченной юбке, с туго перехваченной талией, – разлёты складок помнится, придавали Люсиным движениям абсолютную невесомость, – расставила на низком столике кофейные чашечки; и лишь затем, после кофе, Витя читал стихи. Ветерок, влетавший в открытую балконную дверь, шевелил лёгкие волосы, тогда уже его голос был глуховат; и что же, потом, с годами, у Вити укрупнялась голова? И особую, притягивающую взгляды, выразительность обретало лицо? Да, уже в «Сайгоне» он выделялся…
А когда, где, Витя в последний раз в присутствии Германтова читал стихи?
Сравнительно недавно читал, в конце девяностых, но, – в отличие от застольной болтовни, – так смутно всё.
Запомнился большой квадратный стол с чашками-блюдцами, вырванный из тьмы низко подвешенной люстрочкой; причудливые тени на взволнованно-напряжённых лицах, за окном, – в круге фонаря, – кружения вьюги.
Чтение стихов – как прощание, как – прощальное звуковое послание.
Послание – с приглушённой интонацией фатализма.
Странно… странно, истории болезней, взаимоотношения с жёнами, – всё то, что давало начальный импульс стихам, теперь, как раз теперь, когда глуховатым голосом читал Витя, обращалось в окончательный сор, а содержательность послания и вовсе определялась лишь самим подбором стихов и тембром голоса? Витя словно возвращался к каким-то дорогим ему-одному истокам, обнаружить которые уже мог только такой, высекавший дополнительные – и неожиданно-ключевые? – смыслы, подбор строк: читал он в тот поздний вьюжно-зимний вечер неновые свои стихи, да, совсем неновые, – из семидесятых-восьмидесятых; он, недолюбливавший свои ранние стихи, запрещавший их даже публиковать, под конец дней своих почему-то к ним возвращался, да ещё почему-то перемежал-прослаивал свои давние, полузабытые слушателями строки до-парижскими стихами Ходасевича, которые Витя зачитывал, поглядывая в старенький затрёпанный томик; настаивал на сходстве мироощущений?
Сначала, – своё:
То скученность, то скука – всё тоска.
Что в одиночестве, что в толпах – всё едино!
И если выпал звук – изменится ль картина
не Мира даже – нашего мирка?
И если ты ушёл, бог ведает в какую
хотя бы сторону – не то чтобы страну, –
кто вспомнит о тебе, так бережно тоскуя,
как берег – по морскому дну.
Обитый пробкой Пруст мне вспомнился намедни,
искатель эха в области пустот,
последний рыцарь памяти последней, –
Витя позабыл свою строку, тяжело вздохнул, взялся за Ходасевича:
Должно быть, жизнь хороша,
Да что поймёшь ты в ней, спеша,
Между купелию и моргом,
Когда мытарится душа,
То отвращеньем, то восторгом.
И ещё, сделав паузу, будто бы исключительно для себя сделав, будто бы и не расселись за столом онемевшие слушатели, обессиленно-вяло перелистнул с потерянным выражением лица пару страниц:
Уж волосы седые на висках
Я прядью чёрной прикрываю,
И замирает сердце, как в тисках,
От лишнего стакана чаю.
О чём он думал, что именно в тот вечер умиравший поэт хотел сообщить немногочисленным слушателям?
Кто был тогда? Васюточкин, Динабург, Володин…
Динабург, когда разливали чай и минут на пять завязался разговор о том, о сём, помнится, подметил, что прошлое делится на абсолютное и относительное, абсолютное прошлое, – это то, что мы неспособны вспомнить… абсолютное прошлое как бы не существует.
Хорошо, что чтение стихов протекало в относительном прошлом.
На прощание, на этой последней для него и слушателей его читке стихов, Витя затеял перекличку двух безысходностей? Захлопнув вдруг Ходасевича, – мол, всё ведь уже известно вам у Владислава Фелициановича, не так ли? – опять стал читать своё, – своё, да как-то затруднённо, с запинками, чувствовалось, что последнее это чтение давалось Вите ценою больших усилий:
Больничное прощанье второпях.
Косящий снег. Выхватываю мельком:
подвешенная на цепях,
ещё качается, качается скамейка.
……………………………………
Ещё растерянность и мартовская смурь,
ещё живёшь, не оживая, –
но помнишь? – ласка… ласточка… лазурь –
лоскутья поэтического рая,
где только стоит голову поднять –
и от голубизны дыханье перехватит.
Халат, распахнутый, как нотная тетрадь.
– Откуда льётся Бах? – Из форточки в палате.
И сразу, наугад открыв Ходасевича, почти звонко:
Когда б я долго жил на свете,
Должно быть, на исходе дней
Упали бы соблазнов сети
С несчастной совести моей.
Какая может быть досада,
И счастья разве хочешь сам,
Когда нездешняя прохлада
Уже бежит по волосам?
И читая, спотыкался и замолкал, вспоминая слово, но тут же забытое слово непременно ему Динабург подсказывал, как если бы знал всего Ходасевича наизусть, – возможно и правда знал… и опять Витя захлопнул Ходасевича, опять – своё, – «Гобелены» – принялся читать, – глухим, как бы замиравшим голосом:
………………………………………… –
и сейчас Витин голос звучит глухо, но вполне отчётливо, а вот начало стиха не вспомнить, только что-то из середины:
Так бесконечно жизнь подобна коридору,
где шторы тёмные шпалер
Скрывают Божий Мир, необходимый взору…
Да что за окнами! Простенок ли? Барьер?
Лишь приблизительные бледные созданья,
колеблемые воздухом своим,
по стенам движутся – лишь мука ожиданья
разлуку с нами скрашивает им.
Почему сейчас не переиздают Кривулина?
Словно забыли походя…
Витя, метафизически-значительный, гулкий во внутренней переполненности смыслами и чуткий к звукам небесных струн, в последние годы жизни был, однако, отрешённо-тихим каким-то, едва ли не смущённым, стушевавшимся в своей замкнуто-отдельной пронзительности.
«Пиранези» прочтёшь? – спросил Динабург.
Витя недобро глянул на него и словно бы с неохотой начал:
По медной пластине по дымно-коричневой тьме
гуляет со скрежетом коготь орлиный
гравёр-итальянец полжизни курлыча в тюрьме
царапая доску растит крепостные руины
…………………………………………
В тот вечер заканчивал Витя чтение долгим философическим «Натюрмортом с головками чеснока», это точно запомнилось:
Стены увешаны связками. Смотрит сушёный чеснок
с мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем, –
словно в собранье… –
а как там дальше? – не вспомнить, в памяти шевелятся лишь отдельные строчки:
Шепот по залу я слышу, но это не старость –
так шелестит, исчезая из лодки-ладони моей,
пена давно пересохших, ушедших под землю морей… шелест
мраморным облачком пара, блуждающим островом Парос
дух натюрморта скользит – оживает и движется парус… –
а дальше – никак, ну никак не вспомнить; тщетные попытки, что случилось с памятью? – любил и издавна знал наизусть «Натюрморт с головками чеснока», и вдруг сейчас, на людной улице, где повстречал Витю Кривулина под конец дней его, позабыл.
Но почему-то вспомнился постперестроечный стишок Уфлянда:
Вострозубая гёрла,
Не пей кровь из моего горла.
Во-первых, получишь СПИД.
А во-вторых, надо же иметь и девичий стыд.
В сумке забренчал телефон.
Кто ещё? – от неожиданности вздрогнул. – Кто… эти наглецы, помешавшиеся на аукционе, разузнали ещё и номер мобильника?
– Юрий Михайлович? Здравствуйте! Это Надя из «Евротура».
Так, – Надя, не Настя, уже хорошо, хоть какая-то ясность, – машинально подумал, сбрасывая секундное раздражение, Германтов.
– Юрий Михайлович, у нас форс-мажор, форменный форс-мажор! – отменены чартерные рейсы в Тревизо, да ещё вырубилось там электричество после небывалой грозы, но мы ищем варианты, не беспокойтесь, Юрий Михайлович, вы вылетите в главный венецианский аэропорт, в «Марко Поло», скорей всего, – в «Марко Поло», причём, того же числа. Не беспокойтесь, время отправления рейса я вам дополнительно сообщу, авиабилет, если понадобится, перерегистрируем уже в Пулкове, вам ни о чём не надо думать, прошу вас, не беспокойтесь… я вам вскоре перезвоню…
Так: ждал звонка Нади и, пожалуйста, дождался, – легче стало?
Он всё ещё стоял между улицами Подковырова и Полозова, у витрины телевизионного магазина, сквозь плывучий блеск витрины шуршаще-свистяще проносились машины… а-а-а, не все сюжеты поменялись, на одном из экранов в сумраке магазина всё ещё неутомимо прыгал-летал Барышников; а-а-а, – анонс «Преступления в Венеции»… вспышка, взрыв…
Отпрянул от вспыхнувшего стекла и, озарённый, – понял-увидел внутренним зрением свою внезапно уточнённую сверхзадачу, тут же понял, испытав ватную слабость ног и головокружение высоты, понял, что входя мысленно в виллу Барбаро, он, побаиваясь поопределённее сформулировать подлинное своё желание, войти-то, по-сути, хотел вовсе не под изукрашенные своды архитектуры-живописи, а, проникнув сквозь твёрдые многоцветные вуали, – вот он, момент истины, – он желал невозможного! – войти он желал в мистическое «ядро темноты», в запретное средоточие художественных тайн, не только Палладио и Веронезе оберегаемое, ибо они не желали делиться своими тайнами, но также и самим Богом оберегаемое как собственное убежище… Драмы абстрактных умствований, драмы, которые он сочинял, режиссировал и разыгрывал затем на сцене сознания, не только наделяли великих и ничтожных персонажей драм, представлявших самые разные времена, его собственными мыслями и словами, но и его самого неожиданно вовлекали в выдуманное действие, подводя к открытому финалу: вспышка-всполох, взрывная вспышка, которой ослепит расписная вилла, едва он в неё войдёт, – лишь станет божественным камуфляжем искомых смыслов у последнего свято охраняемого рубежа? Что-то в этом роде, дражайший ЮМ… и останется тебе, благодаря вспышке, сквозь которую сподобишься ты пройти, обрести другое зрение; он сейчас как бы добавлял к долгим своим разговорам с Катей новое слово: можно ли, нельзя войти, а пора! – он, собравшись с духом, вопреки любым форс-мажорам решался-таки проникнуть в «ядро темноты» как в магму художественности и вечный источник наших волнений, чтобы… чтобы всего-навсего превратить тайну в видимость?
Ну да, ничего новенького: он желал невозможного!
Однако понимал, что никакой потайной, но, – нежданно зримой, – как бы «измеряемой» творческим наитием глубины ведь не существовало ни в бытовой реальности, ни в искусстве вообще, – во всём корпусе произведений его, – ни в конкретной маленькой вилле Барбаро; все потуги «проникновения» в «ядро», в «глубину» и прочее и прочее направлены были, в лучшем случае, на усложнение самой видимости и оснащения её, видимости, привнесёнными в художественный объект иллюзорными эффектами индивидуальной психологии, использующей некие, тоже иллюзорные, проникающие инструменты, – щупы, зонды, которые и понадеется он запустить в «ядро темноты», а уж затем… «усложнение» видимости, которая, если улавливаем и усваиваем мы в ней составы искусства, преображает светом искусства ещё и весь мир наш. Слова, слова, слова, – конечно, слова. Не забыть бы только словами дополнить файл «Соображения».
Он застрял у порога виллы?
Боязно?
Топчется в финале умствований своих, доведённых будто бы до финала книги, топчется, жмётся, как бы побаиваясь сделать первый свой натуральный шаг, – шаг за вожделенный порог?
Боязливо топчется у порога, чувствуя, что прозреет, не только тайну Палладио-Веронезе демаскирует, но и…
Финал книги предъявит вдруг ему… финал его жизни?
Хорошенький финал, правда, ЮМ? – ты, чего, собственно, от финала ждёшь, простак-ЮМ?
Так, прибыла на место взрыва полиция, так… выставлено оцепление; чёрные тужурки, белые пояса и ремни наискосок.
Что творится?
Уже и в Венецию не вылететь без проблем, всё чаще заведённые порядочки дают сбои, – вздохнул и комично скривившись, пожал плечами, сочувственно глянул на двойника, – чартеры, видите ли, любезный ЮМ, до начала высокого сезона отменены. Но почему – внезапно отменены? Впрочем, ему же порекомендовали не беспокоиться и ни о чём не думать; и то правда: ему-то какая разница, – в провинциальном Тревизо приземляться или же в центральном «Марко Поло»?
«Марко Поло», о, он хочет, очень хочет приземлиться в аэропорту имени Марко Поло, того самого Марко Поло, которого, выяснилось вчера, в венецианско-китайской истории вовсе не было… а существует ли вообще теперь самозванец-аэропорт?
Германтов посмотрел на часы, – до начала лекции – больше часа, успеет, если, конечно, не будет задерживаться у каждой витрины.
Суши-бар… японщина наступает.
Забренчал-задрожал телефон.
– Извините, Юрий Михайлович, опять Надя. У нас форс-мажор, какого в нашей практике не бывало ещё, настоящий форс-мажор, не поверите, – мало что аэропорт «Тревизо» обесточен после ночной грозы, так служащие в «Марко Поло», все, включая авиадиспетчеров, оказывается, объявляют с завтрашнего дня забастовку, ниоткуда рейсы приниматься там, в «Марко Поло», не будут три дня, ниоткуда, потому что некому обслуживать самолёты, да, вы правы, Юрий Михайлович, оба аэропорта фактически на замке, однако вы не грузите себя напрасными вопросами, не беспокойтесь и учтите, – ничего в «Евротуре» не отменяется, все обязательства турфирмы перед клиентами, все планы-графики у нас остаются в силе…
– В Венеции аврально выстроят третий аэропорт? – взял нарочито-шутливый тон Германтов, чтобы скрыть вскипавшее раздражение.
– Для вас выстроят, специально для вас и быстро, всего за ночь выстроят, – в тон ему отвечала Надя.
– Мы ищем варианты, – уже вполне серьёзно добавляла она, – я обязательно вам перезвоню, вскоре перезвоню, а после всех уточнений окончательную распечатку перешлю по электронной почте…
Окончательную… Только бы не перезванивала, заботливое создание, во время лекции, – подумал Германтов и опять зачем-то посмотрел на часы.
За телевизионным магазином был залитый светом, струившимся из невидимых закарнизных источников, магазин-салон «Компьютерный мир» с белыми, – в лапидарном финском стиле, – длинными столами и стеллажами – высокими, под потолок; над ближним прилавком – бегущая строка: беспроводной Интернет четвёртого поколения, беспроводной Интернет четвёртого поколения, – уже, надо думать, и пятое поколение оперяется-под-растает, да и шестое поколение не за горами; как же, беспроводной. Интернет, всё сущее превращая в безграничное крошево изолятов, отнял уже и само ощущение направленной протяжённости-длительности, предложено нам покупать только мгновения нажатия на клавиши, которые рождают какую-то локальную информацию или убивают её: Интернет, пожалуй, отменил время, раздробив, нарезав-нашинковав его на несвязанные между собой мгновения. Как сравнительно недавно Гена Алексеев писал? – «не расчленяя мощный поток быстротекущего времени на отдельные куцые отрезки…».
Не расчленяя? Реликтовое прекраснодушие, – сплошного потока времени в хаотичном мире мгновений нет.
Так, гламур взял да отменил смерть, а Интернет, – время.
Между тем, глаза разбегались от разнообразия электронных новинок, преимущественно, – как бы ни распинались в объяснениях молоденькие белорубашечники-продавцы, – сверхзагадочного для нормальных, «неускоряющихся» людей назначения; я-то чайник, – остужал своё дежурное любопытство Германтов, – все эти хищные штучки-дрючки, сулящие сверхчудеса бесконтактного общения, не для меня, замшелого, изготовлены и красиво выложены, вовсе не для меня, – теперь люльки грудных младенцев оснащают уже не цацками-погремушками, а этими ласково атрофирующими разум и чувства электронными приставками к человеку, которому они исподволь грозят антропологическими изменениями, ибо сам он может незаметно для себя превратиться в био-приставку к своим электронным игрушкам; в витрине, – поклон естественности? – сверхестественные плоды инноваций дополнял высокий керамический сосуд с наломанными ветками мимозы; и почему-то здесь тоже были в продаже лепестки роз.
Гламур спешил породниться с Интернетом?
Уже породнился: если нет смерти, то нет и времени.
Но времени-то не было и до гламура с Интернетом, не смешно ли? – вспомнил, что и у Бога самого не нашлось времени для создания Вселенной, а Большой взрыв – всего-то случайность.
А-а-а-а, лепестки лепестками, но всем-то разномастным борцам за всё хорошее против всего плохого нежными цветочными ароматами не угодишь, не только патриотичный убого-фундаменталистский Шилов и К. недовольны были колебаниями державного курса, – судя по происходившему в шикарной плазменной панели, на противоположном идейном фланге, облыжно ошельмованном патриотами как либеральный, тоже бузили, вместо того, чтобы варенье варить и чаёвничать: сначала показали шествие с маленьким злым человечком с мегафоном перед цепью людей, всей цепью бережно несущих длинный горизонтальный лозунг «мы – за демократию»; а кто против? – вяло подумал Германтов. – Вот только по особо-анархичному ли аршину нашему выйдет калькировать ихнюю скучненькую политкорректную демократию… Потом в плазме зажил своей жизнью недавний протестный митинг, уверовавший, что страну, которая по их же, протестующих, мнению столетиями из-за самодержавий и диктатур своих мается на задворках цивилизованного мироздания, сверхбыстро на магистральный истинный путь можно вывести. Стоит только демократические и антикоррупционные шашечки, высунув от усердия языки, аккуратно нарисовать на министерствах и судебных присутствиях, и тогда только…
О, тогда начнут спорить с пеной у ртов о размерах шашечек, о размерах промежутков между шашечками…
На трибуне выделялся рослый и полный, обаятельный, круглолице-усатый и неизменно улыбчивый поэт-прозаик, написавший очень хорошую книгу о Пастернаке: с напускной весёлостью он пританцовывал, рифмовал-выкрикивал издевательские кричалки, – и с чего бы было ему связываться с политпигмеями, растрачивать энергию свою на такую чушь? Спятил? Чего ради вдруг покидает разум, – ради коллективной слепоты? Или и самых умных покидает разум, если они, пусть даже по собственной воле, оказываются в толпе? Толпа умников? – такого не бывает. Или – усатый поэт-прозаик лишь один заигрался? – остальные-то, те, что поглупее, но фанатичнее, – свирепо-серьёзны. Они обвала нефтяных котировок, как манны небесной, ждут. А пока: даёшь свободу, – долой, долой. Нда-а, эти, с перекошенными физиономиями, мечтают ухватиться поскорее за властные рычаги: подростковое желание порулить? Нда-а, больше ли, меньше извилин, но все революционеры ведь заведомо безвкусны, а безвкусица безответственного предреволюционного карнавала редкостно заразительна, ей вдруг хочется так отдаться.
А ты эстет, ЮМ, правда? – тебя от революционной безвкусицы воротит, но ты и вульгарность дикого капитализма стерпишь, лишь бы обретённый и устаканенный уже уклад безбашенные олухи, которые всегда чего-то большого и чистого хотят, не сломали; правда, правда, надо бы ценить то, что получили и получилось, не стоит бога гневить, – бывает хуже! Как раньше-то говорили, – захотелось большого и чистого? Вымой слона. Пока, однако, новые плазменно-пламенные революционеры, вскормленные достатком дикого капитализма, самоназванные «креативным классом» и самопричисленные ко «всем приличным людям», – если ты заведомо против любых начинаний власти, значит уже приличный? – как и вменено было от века всяким революционерам, не прочь были бы, судя по их перекошенным физиономиям и агрессивным жестам, прочие классы-прослойки, «некреативные» и «неприличные», если не уничтожить сразу, под корень, то сразу же, нажатием компьютерной клавиши, переподчинить себе по принципу: «делай правильно, как я», – хм, великая идея свободы? Да: что-то яростно-обязательное провозглашали хлипкие креативщики-революционеры, разевая рты, вздымая угрожающе бессильные кулачки; ну почему так скучно, почему – по кругу, по кругу? – вздыхал Германтов, который только что не без досады вспоминал пустопорожние разговоры-споры шестидесятых-семидесятых, – буффонада нынешнего якобы предреволюционного закулисья с экстравагантными толстосумами и поэтами-юродивыми, с обязательными людьми позы, – теми самыми извечными типажами, лишь меняющими одежды с учётом моды, нетерпеливо толкающимися, рвущимися на авансцену; и – группы поддержки с крикливыми лидерами карликовых партий, с подтягивающимися на крик-базар, с вчера ещё ленивыми интеллектуалами, с престарелыми правозащитниками и правозащитницами, которых с показной заботливостью недавние комсомольцы ведут из карет прошлого под забрезжившие своды новой свободы; и, конечно, с пылкими уличными гаврошами-переростками обоих полов, всегда готовыми швыряться кусками асфальта в омоновцев-«космонавтов», прозванных так за прозрачно-округлые защитные шлемы; нечто фарсовое сквозило в возрождении трибунной озлоблённости, выплёскиваемой из этой, строго-изысканно оформленной витрины благополучия в легкомысленно-нежелающую против чего-либо протестовать, беспечно-оживлённую солнечную многолюдность; по кругу? – кто-то даже предостерегающе написал недавно, что нынешний президент, сам по себе не такой уж страшный, как его малюют массмедиа с демократическими шашечками, обречён сыграть роль Гинденбурга, а уж затем известно кто через самовлюблённо-пустые головы нынешней тусовки выпрыгнет на сцену истории. Выпрыгнет, не выпрыгнет, а уж этих-то закомплексованных креативщиков, этих Интернет-максималистов, которым море по колено в сети, точно, если всё же удастся им погнать волну массовых недовольств, она же, волна злобы, и смоет, как поверхностный невесомый мусор.




























