Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 97 страниц)
А его окутывала странная смесь отчуждения и тепла.
Глубокая тарелка с матовыми краснощёкими яблоками, столовый нож, гранёный стакан… минималистский натюрморт. И томик Лермонтова на тумбочке… Да, если не читала вслух Пруста, то перед сном заглядывала, бывало, в Лермонтова.
Окно открыто, за окном – двор-колодец, серенький, с плоскими оштукатуренными стенами, маленькими окошками и длинными хозяйственными балконами. На одном из них выбивала пёстрый половик, повесив его на железную решётку, мама Сабины. Глухие удары плетёной соломенной лопаточки, похожей на теннисную ракетку: хлоп, хлоп… Пасмурный день, а вот и дождика дождались; да, солнце не высвечивало, как обычно, конёк крыши и две печные трубы, окунавшиеся в синеву неба, отрезанного рамой окна; правда, для того, чтобы увидеть краешек неба с солнцем, надо было наклонить голову и вывернуть слегка шею; мягкие тени то растекались по потолку, то, едва ветерок трогал занавесь, сгущались и вздрагивали… В последние дни солнце выглядывало всё реже, нудно моросил дождь – листья каштанов на бульваре до наступления календарной осени окаймлялись охрой, на центральной аллее бульвара, уже не обещавшего никаких умственных упоений, тоскливо покачивались редкие зонтики. А Кокошка написал солнечную сухую осень ещё незыблемой Австро-Венгрии, вот они – в получасе езды от Вены – рыжие кроны двух могучих дубов, за ними – в дымке – черепичные крыши; и бледное небо, и, не добравшись до рамки, усох лазурный след кисти – незакрашенной оставалась желтоватая зернистая бумага; с минуту размышлял – понравилась бы, не понравилась та акварель Бусыгину? Теперь же подумал: как удалось Соне, арестованной по приезде – капкан захлопнулся, говорила она, – сохранить изящную акварель в тонкой лакированной рамке… И как сохранился томик Пруста, одно из первых изданий?
Почему-то тогда, во Львове, не задавал ей простых вопросов.
Вся комната была серенькой, пасмурной, как день за окном, блестели только на стекле дождевые капли; и предметы – серенькие, словно бесцветные… Кроме яблок…
Нет, выделялись яркостью ещё и две небольшие вещицы: глазурованная, синевато-бирюзовая, с разводами и затёками краски пепельница и деревянная цилиндрическая, аляповато расписанная каким-то народным художником-промысловиком, но давно облупившаяся шкатулка… Как объяснить? Юра очень любил покопаться в той шкатулке, которую Соня, смеясь, называла «с миру по нитке».
Точно называла… Портновская требуха, какая-то миниатюрная оснастка для вязания-шитья-вышивания, а он испытал слепой восторг от спутавшихся разноцветных ниток, от блеска застёжек, крючочков и кнопочек, приделанных к квадратикам из холстины, крохотных, как радужно сверкающие капельки, перламутровых пуговичек. На одной из деревянных катушек слой зелёных, тускло блестевших ниток навылет был проколот иголкой. А также в шкатулке были две медные английские булавки, свёрнутый в кружок клеёнчатый, с нанесёнными сантиметровыми делениями метр, лоскутки шероховатой бортовки и скользкой, отливавшей металлом подкладочной саржи, простёганные плечики, крохотные, будто б для куколок, и жёсткий-жёсткий, хотя и куда более тонкий и гибкий, чем китовый ус, бортовой волос, и вновь – нитки: шёлковые, намотанные на картонные трубочки, и полненький-пухленький, почти шарообразный, коричневый моточек, хитро смотанный крест-накрест – для штопки чулок, носков? И – нити, собранные в удлинённые, перехваченные глянцевыми бумажными ободками с мелко-мелко напечатанными на них латинскими буковками названиями фирмы, петли: отощавшие мягкие пряди мулине нежнейших оттенков спектра. Кройка и шитьё – да, но никак не мог он представить Соню за рукоделием. И ещё на дне шкатулки могли отыскаться никак не связанные с шитьём и вышиванием тусклая старинная монетка с невнятным профилем какой-то королевы или принцессы, красная, затёртая до туманных белёсо-розовых пятен сотенная купюра с овальным Лениным… Почему так любил заглядывать в Сонину шкатулку и перебирать все эти простенькие, но необъяснимо волнующие сокровища? Может быть, потому, что так же необъяснимо волновало его ярко-пахучее содержимое этюдника, когда этюдник – со словами: «Перед нами Святилище» – открывал Махов?
А сейчас, ворочаясь, думал: вот вам, пожалуйста, образ мнимой бессюжетности жизни – все разноцветные нити, в том числе путеводные, пусть и Ариадной протянутые, обрываются, спутываются, случайно вывязывают в путанице своей узоры; шкатулка с требухой своей – догадался – ещё и образное пособие для романиста?
Между тем Соня уже читала: «Глаза герцогини синели, словно барвинок, который я не мог сорвать, но который она всё же дарила именно мне; и солнце, подвергавшееся угрозе со стороны облака, но ещё ярко освещавшее площадь и ризницу, окрашивало в тона герани разостланный на полу по случаю торжества красный ковёр, по которому с улыбкой шествовала герцогиня, и покрывало шерстяную его поверхность пушком розового бархата, сообщая пышному и радостному церемониалу оттенок своеобразной нежности и величавой мягкости, так характерный для… некоторых картин Карпаччо и делающий нам понятным, почему Бодлер мог приложить к звуку труб эпитет „сладостный“».
– Ты спрашивал, что такое красота? – положила книгу на стол.
О, дневное чтение ещё и тем отличалось от ночного, что Соня изредка прерывала чтение ради минутного комментария.
– Наивный вопрос, но от него не отмахнуться… Вся книга – развёрнутая попытка найти ответ, хотя ответа одного на всех нет… Крупицы прекрасного, рассыпанные по этим страницам, преобразуются в крупицы наших эмоций, наших счастий и несчастий, былых и будущих. При чтении каждым из нас непроизвольно собирается нечто расширительное, всеобщее, но – неопределённое… Ты будешь, конечно, прав, если сразу же спросишь – как собирается, благодаря чему собирается…
Ну да, об этом и сам он попозже не раз задумывался, ну да: жизнь тотальна, а её отражения в искусстве всегда дискретны; иллюзорная целостность выкладывается из будто бы конкретных осколков; мы откликаемся на вызовы тотальности лишь какими-то частичками наших душ.
– Отдельные нити обрываются, спутываются…
– О чём ты? – Соня надкусила яблоко. – Хорошее. Это редкий сорт, красный ранет.
Тоже занялся яблоком, мучнисто-сладковатым; с минуту жевали молча.
– Получается, что Анюта лишь не поспевала за изменениями в обличьях красоты. Земля задрожала, художники возбудились, увидели вокруг себя всё не так, как им виделось прежде… Допустим. Но она, разбираясь в живописи, как свинья в апельсинах, была права, когда сомневалась в познающем языке философии и уверяла, что ответов на главные жизненные вопросы нет в принципе. Она, помню, Паскаля цитировала, который и вовсе избегал ясности… Ответов нет?
– Нет! Но нам – неймётся.
– Всё та же агностическая эпистемология?
– Запомнил?!
– И ещё запомнил, что Аретино не боялся противоречий. Не потому ли он так преуспел в своих поэтических наблюдениях? Может быть, познавательная загвоздка в том, что мы-то как раз боимся исходных противоречий и попросту не желаем их замечать, а заметив – досадуем; мы желаем обманываться – упрямо вгоняем противоречивые явления в логически непротиворечивые понятия.
– Умно!
– Но как бы то ни было, – сама непонятность мира, предположил я недавно, делает мир живым и нас – оживляет, активизирует.
– Умно!
– Ответов нет, а…
Рассмеялась:
– Давно было, сейчас не вспомнить, кто же и по какому поводу это изрёк: стремление добиться ответа – то же, что требовать от куриного бульона, чтобы он закудахтал.
– Вчера задел твой рассказ, до чего же неожиданный! Трудно даже поверить, что не дьявольской фантазии обязана та жестокая вспышка чёрных непостижимостей! Скажи, тот правовед из Инсбрука, спасший из-под колёс… – о, он и сам чувствовал, что быстро взрослел, непростые вопросы всё чаще приходили ему на ум. – Он, правовед, воплощение естественной доброты, действуя по… нравственной инерции, – как не спасти ребёнка? – действовал, выходит, по наущению мирового зла?
Наклонилась над столом, беззащитно сжалась, словно улитка, которая не смогла привычно спрятаться, ощутила вдруг, что костяного домика нет.
Машинально потянулась к флакончику с духами «Сирень», машинально тронула стеклянной пробкой щёки и лоб.
– Вот ты сказал: «в поэтических наблюдениях» и сам, думаю, ответил на свой вопрос: простейшая нравственность, механистично затвердившая десять заповедей, и причинная логика, объединяемые разумом в посылы якобы спасительного здравого смысла, бессильны перед глубинной противоречивостью жизни, в темноты её – нервно откинулась на спинку стула, плечи, руки, затянутые чёрной материей, судорожно передёрнулись от внутреннего озноба. – Чтобы хоть что-то там, в непостижимой мрачной глубине, разобрать-увидеть, надо заглядывать поэтически, озирая бои противоположностей единым взглядом, но как бы – с самых разных сторон; такое даётся только многоглазому гению, тут и правда не обойтись без нового Достоевского.
Но что толку спрашивать об одном и том же, если ответов всё равно нет, ибо куриный бульон никогда не закудахчет! Она читала уже.
«Как часто во время прогулок в сторону Германтов сокрушался я ещё больше, чем раньше, размышляя об отсутствии у меня литературного дарования, о необходимости отказаться от всякой надежды стать когда-нибудь знаменитым писателем. Горечь, которую я испытывал по этому поводу…» – встала, закрыла окно.
А где, в каком романе Пруст иронично противопоставлял истинных писателей, борющихся извечно с варварством, «писателям-флейтистам»?
– Почему ты назвала того, переехавшего из Берлина в Париж, русского писателя, по самооценке – лучшего из лучших, внезапным?
– Его письмо – независимо от того, что и о чём он пишет, – самоё искусство. Ты про красоту спрашивал? Ну так… Не поверишь, я его волшебное письмо, как волшебный в непередаваемой красоте пейзаж, потом вспоминала в самых неподходящих местах, например в тайге, на сборе кедровых орехов.
Так: «значенье темно иль ничтожно, но…».
Она читала уже.
«Тогда, вне всякой зависимости от этих литературных забот и без всякой вообще видимой причины, вдруг какая-нибудь кровля, отсвет солнца на камне, дорожный запах заставляли меня остановиться благодаря своеобразному удовольствию, доставляемому мне ими, а также впечатлению, будто они таят в себе, за пределами своей видимой внешности, ещё нечто, какую-то особенность, которую они приглашали подойти и взять, но которую, несмотря на все мои усилия, мне никогда не удавалось открыть».
Что-то знакомое, близкое… Это – про него?
* * *
И тут же током ударило – в сторону Германтов… в сторону Германтов… Он запоздало, но отчётливо услышал свою фамилию! А за несколько страниц до этого Соня читала: «Завтра, если погода удержится, мы пойдём в сторону Германта…» – ну да, догадывался, в направлении родового замка, где обитала носатая краснолицая герцогиня, а вот в «сторону Германтов»… Ну да, замок принадлежал ведь не одной герцогине, а всей аристократической семейке… Что изменилось? Всего-то… Проверил себя, как проверял в начальных классах, на уроках грамматики, вопросом: «кого-чего?» Да, «ов», всего-то окончание слова изменилось, а током ударило: благодаря множественному числу в родительном падеже получилась его фамилия – он ведь Германтов! С непостижимой скоростью все эти простенькие мыслишки пронеслись извилисто в голове. Но почему, почему так взволновало маленькое лингвистическое открытие? Он – Германтов, правда, в единственном числе и в именительном падеже, окончание на «ов», как у Иванова, Петрова, Сидорова, ну да, он ведь Германтов, а не какой-то опереточный Германтовский. Так ли было, иначе, но если не шутил Александр Осипович, отец-приспособленец, намереваясь покорить Петербург, сознательно отрубил «ский», польский хвост фамилии, отрубил ради утверждения общепринятого русского «ов» на конце, а получилось, что ещё и… Неужели так взволновало, так взвинтило по сути бессмысленное совпадение звуков? Но всё-таки, всё-таки не надо преуменьшать значение того, что ему послышалось! Вот он, один из главных моментов неосознанной ещё самоидентификации, он, пусть и чисто фонетически, причастен был к взлётам мировой культуры: эта толстая книга была будто бы и о нём, Юре Германтове, написана! «Если прогулка в сторону Мезеглиза была делом сравнительно простым, то совсем иначе обстояло с прогулкой в сторону Германтов… Мы отправлялись сразу же после завтрака через маленькую садовую калитку, выводившую нас на улицу Першан, узкую и изогнутую под острым углом, поросшую травой, в которой две или три осы проводили день за гербаризацией…»
Две противоположные стороны для прогулок… Что там приговаривала тётя Леония? «Когда предпринимаешь прогулки в том направлении трудно рассчитать время». Ну да, ну да, «вдыхая запах сирени, можно идти вдоль белой ограды парка господина Свана или можно идти в обратную сторону по красивой равнине с идеальным речным пейзажем, тем паче что пора сирени закончилась…»
В сторону Свана. Главное романное направление, множество побочных направлений в себя вобравшее. Но – шли ведь и в другую сторону тоже: в сторону Германтов, в сторону Германтов; по берегу Вивоны, мимо её кувшинок, развесистых деревьев, нависающих над тихой водой, мимо рыбака в соломенной шляпе, точно вросшего в землю, – в сторону Германтов. Волнующее звучание, волнующее, как если бы был он потомком носатой герцогини, родство… Ну да, мало ему родства с французскими королями.
– Юра, – усмехнувшись, скажет через несколько лет Штример, – ваша фамилия навсегда делает вас заложником Пруста. Вы, Юра, обречены всю свою земную жизнь бродить, как в царстве теней, меж прустовских персонажей…
Соня читала: «Так как берега Вивоны в этом месте поросли густыми рощами, то тень от деревьев давала воде окраску, обыкновенно тёмно-зелёную… Там и сям на воде краснел, словно земляника, цветок кувшинки, с алым сердцем в кольце белых лепестков. Дальше цветов росло больше, но они были бледные и не такие лоснящиеся, более шероховатые, в более густых складочках, и случай разбрасывал их в таких изящных узорах, что мне казалось, будто я вижу плывущие по течению, как после меланхолического финала изысканного праздника во вкусе Ватто, растрёпанные гирлянды бледных роз… Мы присаживались на берегу реки. В праздничном небе плыло беспечное облако. По временам истомлённый скукой карп всплескивал над водой…»
А дождь за окном усиливался.
Акварель Оскара Кокошки, яблоки, шкатулка «с миру по нитке», накрытая чехлом пишущая машинка, забытый, казалось, на тумбочке томик Лермонтова… Осматривал комнату, прощался; был конец августа, приближался день отъезда.
И он мысленно проделывал обратный путь: Лунинец – сажа за окном, мутно-жёлтые станционные огни, неразборчивое бормотание радио, свистки, глухое лязганье буферов, рывки через силу, толчки и… В ушах всё ещё стоял Сонин голос, как если бы и в поезде она дочитывала ему бесконечную прустовскую страницу. И вот уже красно-оранжевые искры полетели сквозь ночь: всё быстрее шёл поезд, под монотонное постукивание-покачивание Германтов после Лунинца засыпал; а потом, потом – Барановичи, Орша, Невель, Дно, Псков, Луга…
Смена школ, берегов Невы и – приговор дальновидного Бусыгина, который задал перспективу
– Германтов-Лермонтов, Германтов-Лермонтов… – это было школьное прозвище, дурацкую дразнилку придумал обалдуй Шилов – одноклассник, неугомонно шумный и глупый король камчатки, которого трудновато учителям было укротить. Бессмысленные звуки, сопровождаемые сотрясаниями рыхлого тела, были распиравшей его стихией. Запомнилось, как на каком-то вечере в актовом зале, когда затеяли бег в мешках, он так раскудахтался на неловком, вперевалку, бегу, что дал повод сострить не терпевшей его глупейших выходок математичке Нонне Андреевне: Шилова, сказала она, в мешке не утаишь. Да, так вот, не таясь, бурливо-бравурный Витька Шилов стал модным в определённых кругах публицистом, довольно-таки косноязычным пропагандистом и защитником православия, которое вряд ли в защите его нуждалось.
Германтов-Лермонтов… Вот уж действительно бессмысленная рифмовка, бессмысленное совпадение звуков, но сколько лет прошло, а Шилов, располневший и поседевший, когда случайно встречались раз в несколько лет на улице, сразу приветственно и радостно наваливался, выкрикивал, как заведённый издавна автомат, точно столкнулись они не в городе, а на школьной перемене, свою дразнилку…
Да, Шилов явно считал убогую, мягко говоря, рифму своим нетленным литературным достижением.
* * *
Много лет ездил летом во Львов… Но были ведь и другие времена года, была школа, расположенная рядышком с угловым домом, на Бородинской улице.
И будто бы было ещё какое-то другое, специально для него, странного и неправильного, изобретённое – отслоившееся? параллельное? – время.
Два времени, текущих в разных бытовых плоскостях, два времени со своими цветами, запахами?
Но как эти два времени сосуществовали? Могло ли одно время просвечивать сквозь другое?
* * *
Странное, неправильное «домашнее» обучение.
Но странным и неправильным получилось также обучение в государственной средней школе!
* * *
Многое, очень многое и, возможно, главное для себя, как бы перепрыгивая через многолетнюю череду сорокапятиминутных уроков, он узнавал дома и на прогулках с Анютой, узнавал непроизвольно, без специальных усилий, ушки-то на макушке были, а уж с учётом отличной памяти… Ну кто из его ровесников, при живом-то Сталине, знакомился с историей не по «Краткому курсу»? Да, питательный бульон глотал, оранжерейным эффектом пользовался; стоит напомнить и про говорливых гостей Сиверского, гостей Гервольских… Но можно и добавить ещё: перед мысленным взором его словно со страстным великодушием пролистывались год за годом многозначительные картинки, он к ним многократно возвращался, пересматривал их. Скажем прямо: он получил помимо школы, в том самом отслоившемся ли, параллельном времени, обтекавшем примитивное – какой ещё эпитет подобрать к потемневшему кирпичному ящику? – здание школы, отделённое от тротуара хлипкой металлической решёткой и рядом низкорослых неровно остриженных деревьев, внешне бессистемное, хаотично вольное, но – вот оно, самое поразительное! – оказавшееся глубоким домашнее образование. Приобретённые им во вроде бы случайных беседах сведения-знания выстраивали удивительные перспективы. От присутствия в воображении этих динамичных перспектив, где угадывались силуэты великих, звавших его за собой фигур, он и в школе чувствовал себя защищённым – защищённым самим ожиданием будущего, интересного и наполненного. И – как ни странно – благодаря иллюзии защищённости своей, он в реальности школьных советских будней был довольно-таки свободным, он, столько уже узнавший, не обязательно понявший, но – узнавший, а что-то, ничего не поняв, впитавший-усвоивший каким-то непостижимым, присущим одному ему способом, даже никакого идейного давления в школе не ощущал. Он ведь даже умудрился, ничего для этого специально не сделав, в комсомоле не состоять. О, с детства уже он был обтекаемым, и никакие направленные кампании не задевали его, какие там промывки мозгов – даже сверхидейный и отталкивающе противный, долдонивший с воодушевлением всякую священную чушь завуч Свидерский, за фанатично верноподанные заслуги свои и жестокость к непослушным школярам прозванный инквизитором, для юного Германтова, немало уже прознавшего о войнах и революциях, не подконтрольных «Краткому курсу», будто бы не существовал, а собственно слова Свидерского отскакивали от Германтова, как горох от стенки. И не раз и не два Германтов, вспоминая Анюту, думал лишь, что премерзкий и, увы, абсолютно реальный несравненный Зиновий Эдмундович Свидерский мог материализоваться из тёмных предприпадочных фантазий Достоевского – невыдуманный, из мяса и костей, педагогический бес. Тем паче не существовали для Германтова истерические идеологические спектакли, в которых завуч играл, конечно, главную роль: ну разве можно было, пусть и проливались на коридорной линейке солёные реки слёз, проникнуться всенародными скорбями-печалями по случаю смерти Сталина, когда только-только похоронили Липу, Анюту? Нет, он будто не заметил коллективного помешательства; кстати, и дома смерть вождя была встречена вполне буднично.
– Грядут перемены, – сказал, входя в кухню, Махов. – Сталин умер.
– Будем надеяться, – кивнул сталинский лауреат Сиверский, снимая чайник с плиты; он уже слышал новость по радио и, конечно, не мог предположить, что по прихоти долгожданных оттепельных перемен получит по шапке.
Но это потом, потом – тогда ни слова скорби не услышит дома Германтов об эпохальной кончине…
А школьное обучение со всеми контрольными, экзаменами, четвертными-годовыми оценками, аттестатами и похвальными грамотами превращалось в формальность, вполуха он выслушивал объяснения учителей, машинально делал уроки, а пятёрки с четвёрками неторопливо заполняли его дневник. Впрочем, изредка случались и тройки – если бы знал о них Липа, то, конечно бы, огорчился, – тройки изредка получал он по математике. Математичка Нонна Андреевна вполне ценила Германтова за ум и сообразительность, но снижала ему оценку за невнимательность, он ведь по привычке думал о чём-то своём, как бы повернув глаза вовнутрь себя, не следил за меловыми интригами цифр или «иксов-игреков-зет» на чёрной доске, а Нонна Андреевна как раз в кульминациях таких интриг к доске из вредности вызывала; как-то взорвалась, раскричалась…
– Тебе, Германтов, хоть кол на голове теши… – Нонна Андреевна была права.
Хотя кол ему в журнале ни разу не поставила, он не был тупицей.
А другие учителя вообще ему не запомнились… Правда, в параллельном классе литературу вёл Лев Яковлевич Фейгин, известный в учительских кругах и обожаемый несколькими поколениями учеников словесник; да, Льва Яковлевича, всегда увлечённого, возбуждённого, растрёпанного, заражающего вдохновенными своими безумствами, любили, хвалили, однако не суждено было у него учиться. Потом он будто бы нелепо погибнет, попав под колёса «жигулёнка» на углу Загородного и Звенигородской, почти у ступенек гастронома. А как любопытна была бы реакция словесника на отнюдь не школьные, казалось бы, преждевременные познания юного Германтова в литературе и философии – сколько он прочёл уже сложных книг, хотя никто не заставлял читать почти запрещённого Достоевского или, пуще того, Монтеня, Паскаля, чуть попозже – Бергсона, а их книги ведь ещё сначала надо было достать… Многое ли он тогда понимал в тех книгах? Немногое, он просто-напросто и опять-таки непроизвольно, но с внутренним каким-то упрямством исполнял культурную программу Анюты, она фактически завещала ему перечень достойных имён и порождённых этими именами тайн… А поскольку уже в пятом-шестом классе он пытался читать Монтеня, Паскаля… Что за причуда переходного возраста, не нашёл ничего более интересного для себя? Что, к примеру, когда ровесники зачитывались «Тремя мушкетерами» или «Всадником без головы», заставляло его окунаться в возвышающий мрак паскалевских «Мыслей»? «Представьте, что перед вами скопище людей в оковах, и все они приговорены к смерти, и день за днём кого-нибудь из них на глазах остальных…» Да, поскольку он упрямо читал Монтеня и Паскаля вперемешку со сказками Перро, которые использовались для переводческих и грамматических упражнений, по-французски, то нельзя будет не заметить, что программу Анюты естественно дополняла, продолжала и развивала программа Сони… Да, гуляя с Анютой, заглатывал какие-то сведения-соображения, истории, имена, потом, во время школьных занятий, не слушая скучные голоса учителей, переваривал, уточнял. Так же было вскоре и с Сониными рассказами, французскими чтениями: каша из разнородных знаний-узнаваний непрестанно варилась и пузырилась у него в голове.
Сидел на парте, что-то под диктовку писал, что-то, встав, зачитывал вслух, отвечал на вопросы, подходил к доске, а в голове…
И не только в голове, не только… Слов и образов явно не хватало для описания специфики полученных Германтовым знаний и самого способа их получения! Можно вспомнить, ибо об этом, хотя и укоряя себя за скатывание в тавтологию, бесконечно вспоминал и сам Германтов, разгадывая свой жребий… Да, как же не вспоминать вновь и вновь про питательный бульон, оранжерейный эффект, инкубационный период, промельки репродукций великих полотен, необъяснимо возбуждавшие его виды замечательных городов, как же не повторять, чтобы затвердить-таки сказанное уже, что получил он – до школы и параллельно со школой – странное и бессистемно вольное, но по-своему глубокое домашнее образование. Однако и совсем иначе стоит сказать: ему в детстве сделана была чудесная инъекция, сложные и активные компоненты которой преображали затем и пополнявшиеся знания, и всю его внутреннюю жизнь.
Он одномоментно жил в двух параллельных временах и мирах…
Но школьный-то мир сам по себе был тусклым, неинтересным – с этим ведь не поспоришь.
Школьные годы и вспоминать-то сейчас не очень ему хотелось.
Разве что за исключением нескольких лиц и эпизодов.
Действительно, всплывал неожиданный смешной эпизод с Веняковым, учителем физкультуры, который, к слову, был довольно-таки неординарным, если не сказать – таинственным типом; он вопреки школьной уравниловке, точнее – вопреки уравниловке времени, и одевался с учётом заграничной моды, и даже со стилягами на Невском не считал зазорным якшаться.
Будто кто-то всемогущий, обосновавшись на партийном Олимпе, поощрял его независимость.
Всего один эпизод.
На чём же сошлись неординарный, но многоопытный, необъяснимо независимый Веняков и совсем юный Германтов?
Как ни удивительно, Германтов, с раннего детства равнодушный к подвижным играм, вовсе не был слабаком в спорте, хотя специально не тренировался, не бегал, не прыгал, а чуть ли не всё свободное время своё проводил за книгами. Откуда что бралось? И осанка у Германтова была завидная, ни малейшего намёка на сутулость и сколиоз, и на турнике он мог с десяток раз подтянуться, стометровку промчаться пусть и не с рекордными, но приличными вполне для книжного червя секундами; повиснув на шведской стенке, мог уверенно сделать угол – вытянуть ноги и держать мышцами брюшного пресса прямой угол минуту-другую; физорг Веняков вовсе не завышал оценку, когда ставил ему твёрдую «четвёрку», но тут ещё случилось взаимное удивление, со спортом вовсе не связанное. Чудеса: физорг Веняков, обычно приходивший в спортзал с мячом под мышкой, вдруг – надо было видеть удивлённые физиономии всего класса! – явился на урок французского языка, чтобы подменить заболевшую учительницу. Выяснилось, что он, загадочный модник, не принимавший всерьёз, судя по всему, идеологических гонений на модников-стиляг-фарцовщиков, знакомец самых главных стиляг, которым он не стеснялся кивать на Невском, ещё и отменно владел французским языком, с нескрываемым удовольствием, будто погружаясь в нирвану, говорил по-французски. А тут, к удивлению Германтова и всего класса, добавилось и удивление самого Венякова, когда тот…
Недоумение, замешательство… Веняков, по-отечески и при этом, по-свойски велел всем садиться; захлопали крышки парт, и сам он, переждав шум, гордо, с явным удовольствием уселся за учительским столом, неторопливо и как-то театрально нацепил на нос очки, с улыбочкой молвил, дабы вызвать расположение школяров: мартышка к старости слаба глазами стала. Ощутив волну приязни, вооружённый диоптриями взор Николая Вениаминовича заскользил по чернильному столбику фамилий в классном журнале, но споткнулся сразу на… Так и в спортзале на перекличке бывало: Ивановы, Петровы, Сидоровы, когда он машинально выкликал фамилии, специального, пусть и слабого интонационного внимания никак не могли привлечь, даже балбеса Шилова, шумного и надоедливого заводилу, Веняков, будто бы не замечал, правда, до Шилова ещё надо было добраться – Шилов значился в конце журнального списка. А тут сразу в третьей строчке подарок – Германтов! Веняков смотрел напряжённо-пристально, чуть ли не подозрительно, сквозь стёкла очков, словно в первый раз Германтова увидел, хотя выделил его недавно в спортзале, похвалил за подтягивания на турнике, прощупывал даже с внимательным недоверием бицепсы.
Николай Вениаминович, надо думать, презирал скуку учебников: вызвав ученика с необычной фамилией, он вытащил из портфеля знакомую Германтову книжку Шарля Перро, попросил для затравки почитать вслух страничку сказки про Золушку, мило пошутив: а вдруг угадаем, что случится с Золушкой после свадьбы; потом, явно поразившись парижскому произношению юнца, но не переливая пока чувства свои в похвалы и баллы, вытащил стихи Гюго… И не смог поверить ушам своим! Сам он слушал с блаженством на волевом, суровом лице с сильным раздвоенным подбородком, прямым носом и стальными глазами, да и весь класс заслушивался непонятной музыкой французского приглушённо-мелодичного благозвучия, как заслушивался этой музыкой и сам Германтов, когда ему вслух читала Соня. Потом Николай Вениаминович вернулся к сказкам Перро, попросил переводить, и опять Германтов был на высоте. После урока искренне взволнованный Веняков расспрашивал на перемене: каким образом, если не родился во Франции, если барские стандарты домашнего образования давно отринуты, накоплен такой запас слов, так отшлифовано произношение… Слушал, качая головой и морща лоб, путаные объяснения нашего героя, даже привлёк внимание стайки старшеклассников… Это была одна из минут славы, их, таких минут, пока ещё было мало, меньше, чем пальцев на одной руке: написал, тыча кисточкой в картонку, море подсолнухов и удостоился похвалы Махова, потом Соня говорила несколько раз: «умно», потом случился бенефис вопросов-ответов, когда собрались у Гервольских гости, и славная минута многообещающе растянулась на целый вечер, свидетельствовавший, как хотелось думать, об удивительной ранней зрелости, многое ему и в будущем обещавшей, и вот он, не дожидаясь будущего, в центре внимания на школьной перемене, у большого окна, омытый пыльным широким потоком света… Все смотрят на него, все его слушают.
Да, да, Веняков, никогда до этого не грешивший сентиментальностью, был взволнован, растроган.
И к заинтересованной стайке старшеклассников подошёл Шанский.
Тогда-то шестиклассник Германтов познакомился с ним, десятиклассником; а Шанский как-никак был яркой школьной звездой.
Ещё подошли и друзья и одноклассники Шанского – Бухтин-Гаковский, Бызов, Соснин, как говорили о них, неразлучных – не разлей вода, они тоже были в статусе школьных звёзд, даже учителя называли их, всех четверых, вундеркиндами. Они тоже слушали сбивчивые объяснения и с нараставшим интересом посматривали на Германтова. Валерка Бухтин-Гаковский, чуть ли не с пелёнок знавший французский, что-то небрежно по-французски спросил, чтобы сразу же – щелчок в лоб! – испытать-проверить и поставить на место зарвавшегося героя, но Германтов ему легко и точно ответил…




























