Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 97 страниц)
– Правда. Но при этом у каждого свой путь.
– Странно: разными путями идти к одному и тому же…
– Да, какая-то бытийная странность, и пугающая, и волнующе-вдохновляющая, есть в наделении нас индивидуальными целями, своими путями. Ведь в каком-то смысле слова Иисуса, сказанные своим ученикам, относятся и к каждому из нас.
– Какие слова?
– Слово в слово я, конечно, не помню, а суть сказанного им поражает: куда я иду, вы не сможете прийти…
– О чём же сказал Иисус этими словами?
– О многом… В Библии ведь все смыслы – переносные, Библия изъясняется с нами гиперболами, метафорами, аллегориями, умолчаниями. Вот и Иисус среди многих смыслов, наполняющих и окутывающих слова, как кажется, подчеркнул важное для него, с иносказательной полнотой и точностью сообщил ученикам своим, да и нам тоже, о своём одиночестве, о том, что у каждого свой судьбоносный путь и каждый на своём пути одинок.
– Судьбоносный?
– Ну да, судьба вроде как многократно суммирует усилия Бога и дьявола: Бог наставляет на путь истинный, а дьявол вдруг переводит стрелки.
– Как всегда, стрелочник во всём виноват? – засмеялась. – Каждый одинок, пусть, но бывает ведь и совместный путь…
– Не уверен… Судьба индивидуальна; думаю, что-то совместное может возникать в точке пересечения двух путей.
– В точке пересечения случается самое главное? Например, любовь?
– Не обязательно, не всегда… Сплошь и рядом бывают ведь проходные встречи и расставания.
Повернула голову.
– А ещё бывают посмертные пути, да?
– О, посмертные пути благодаря мифологии бывают поинтереснее, чем земные. Вот, например, посмертный путь евангелиста Марка, путь – в переносном и прямом смысле – наверх; чудотворец Марк ведь навряд ли мог предвидеть, какие выпадут ему приключения: мощи его тайком, под свиными тушами, из Египта через море везли в Венецию, в честь его, святого уже, богатейший сказочный собор строили, да ещё Марка, когда-то вполне земного, имевшего плоть и кровь, в крылатого льва «превращали», к небу поднимали, водружали на символическую колонну.
– Ну-у, у Иисуса-то – самый невероятный посмертный путь.
– Тем более что перед отправкой в посмертный свой путь Иисус воскрес.
– Чудеса, выходит, реально случаются?
– Если к ним готово воображение.
– Ты читал Библию?
– Урывками.
– Постиг истину?
– Это, наверное, невозможно.
– Почему?
– Трудно совместить разные взгляды на истину… В Библии собрано столько разных, будто нарочно друг друга отрицающих взглядов… И всё очень неопределённо, всё иносказательно в Библии, как в сложнейшем романе.
– А что такое истина?
– Исходя из происхождения слова «истина» вроде бы всё просто: истина – это то, что есть, это то, что очевидно.
– Но путаницу, отменяя очевидности, вносят разные взгляды? – разорвала на две порции слойку с марципаном, протянула ему.
– Ну да, каждый из апостолов-евангелистов представляет нам свою точку зрения на новозаветные события, на сам подвиг Христа, а трактовать, сравнивать и суммировать точки зрения – наш удел; вспомни-ка, по этому принципу и «Расемон» снят… Это принцип объёмного усложнения, углубления; не в последнюю очередь и благодаря тому, что очевидное делается неочевидным.
Вопрос – ответ, вопрос – ответ… Германтов, увлекаясь, тогда же, сидя между сфинксами, вспоминал о том ли, этом, коснулся даже хитрюще-дальновидного, спасительного для новорождённой церкви приспособленчества апостола Павла, который ловко лил воду на исторически-гибельную мельницу деградировавшего Рима, чтобы в Риме же, ещё языческом, смогло выжить и вырасти тогда молодое, телесно-хиленькое совсем христианство; Катя была сражена причудливой эрудицией.
Но вспомнила о судьбе.
– Ты вот говорил, что каждый из нас в себе свою судьбу носит, а мне часто кажется, что не только обстоятельства, проявляющие судьбу, но и силы самой судьбы – снаружи, что за мной всесильный кто-то придирчиво с небес следит; кто-то, кто решает надо ли наделять кого-то из нас, слабаков, силой, чтобы мог идти своим путём, идти наперекор, хотя всесильная судьба на каждом шагу – «против», а конец каждого индивидуального пути предрешён. Мне жаль всех живых…
– За что?
– За то, что живут. Бог, судьба, обстоятельства, которые на меня науськивают высшие силы… я запуталась.
– Умные, начитанные и бывалые люди, – дожёвывал воздушную слойку, – уповают на любовь, творчество.
Помолчали.
В четыре глаза, с каким-то неутолимым беспокойством, провожали заспешившие к заливу облака.
А вот золото купола омывалось бледным сиянием чистого неба.
Судорожно сжималось сердце, что-то дрожало, трепетало, покалывало там, наверное, где должна была бы размещаться душа, и он, чтобы перебить эти теребящие глубинные болевые ощущения чем-то внешним, непреложно реальным, с деланной безучастностью опустил пальцы в холодную воду, а сам украдкой подглядывал, как вертела Катя головой, встряхивала волосами, моргала… И говорил, говорил; поражала чуткость её внутреннего слуха, едва ли не абсолютного, и, словно в пику ему, своему же слуху – демонстративная дурашливость, непонятливость, которые непроизвольно ею использовались, как уже догадывался Германтов, лишь для того, чтобы спровоцировать его на новые витиеватые объяснения. А как волновала его, самоуверенного говоруна, Катина близость: с того дня, когда увидел её, таинственную, удалявшуюся в сумрачную перспективу коридора, неотрывно думал о ней, мысленно репетировал сцену встречи с ней, и вот она в живой реальности, рядом с ним, вот – её нагой точёный локоть, оттолкнувший край белого свободного короткого рукава, округлое колено, задорно выпрыгнувшее из-под красно-клетчатой юбки… Касания пробивали током; он цепенел от холода, разгорался-раскалялся; что-то невероятное с ним творилось.
– Скажи, почему всё это так красиво?
Странно, разные женщины, в разные времена, точно заранее сговорившись между собой, задавали ему слово в слово один и тот же вопрос. И Сабина на Высоком Замке, после сверкавшего грозового ливня, и Инна у окна в Эрмитаже – вид из окна на Петропавловскую крепость удачно позаимствовал точку зрения и композицию у висевшей с детства над кроватью Германтова гравюры; да, рука Инны с взволнованной грацией взлетала, трогала и перебирала струны золотой арфы, а губы одновременно с касанием далёкой белой полноватой рукой струн где-то там, за пюпитрами и головами оркестрантов, в углу филармонической сцены, могли приближаться к его губам, губы её чуть-чуть пахли душистым табаком с Явы, она курила какие-то особенные голландские сигареты, привозя их из заграничных гастролей; их запах сводил Германтова с ума… Послышался слегка хрипловатый голос: Юра, почему это так красиво? И зимой, в мороз, спрашивала про эту необъяснимую красоту, когда выходили к замёрзшей заснеженной Неве из Летнего сада, запомнился ворсистый иней на чугунных штрихах ограды. Инна, которая ему казалась неувядаемой, хотя во время их скоропалительного романа ей было уже под тридцать, заботливо, с нежной непринуждённостью когда-то учила его, двадцатилетнего, недоучившегося у Сабины, тонкостям любви. А недавно он из случайной беседы узнал, что Инна с год назад умерла в доме для престарелых, в Бостоне… Теперь же – теперь, и тоже, заметим, давным-давно, почти пятьдесят лет назад – наставал черёд Кати спрашивать?
Почему, почему так красиво… Его трогала и забавляла её привычка с увлечённым упрямством спрашивать, переспрашивать, её чуткость, восприимчивость и – прелестная непонятливость… Почему, ну почему так красиво…
– А что такое красота, сама красота?
– Красота – обещание счастья…
– Это цитата?
– Угадала.
– Скажи, а переносные смыслы свойственны только Библии, иносказательно сообщающей нам о великих событиях?
– Нет, не только. Переносное, иносказательное может скрываться в самых простых словах или – например, в пьесах Чехова – за самыми простыми словами.
– Как это?
– Да так – если чеховский персонаж, допустим, какой-нибудь дядя Ваня, говорит: «Прекрасная сегодня погода», то что это, как ты думаешь, может означать?
– То, что солнышко сияет?
– Нее-е-ет, чеховские смыслы вибрируют, иногда даже сами себя будто бы отрицают. Высказывание про «прекрасную погоду» может означать: «Мне хочется сегодня повеситься», или: «Я боюсь смерти», или: «Так хочется верить в любовь и счастье, но сон обрывается и…»
– И кто же, скажи, пытается в разбросах такой вибрации разбираться и угадывать подлинный смысл?
– Сначала – режиссёр, потом – зрители, но главное-то в том, что вибрации не устраняются окончательно, смыслов – много, а уж какой из них подлинный… Скорее всего, подлинного, единственного смысла вообще нет в природе, а если и есть, то о нём знать может только Бог.
Присел на ступенях, неподалёку от них гитарист, знакомый им уже плюгавый волосатик с серым лицом, тронул струны, завёл заунывно: «Когда мне невмочь пересилить беду, когда подступает отчаяние…»
Она, по обыкновению своему, сидела, обхватив колени руками, положив на колени голову, но не зажмуривалась: смотрела вдаль; и Германтов смотрел вдаль – снизу, почти с обреза воды, как бы скользя по глянцу и ряби взглядом. Пологие кобальтово-стальные волны, казалось, перехлёстывали стенку набережной противоположного берега, плескали в фасады, а стоило речному трамвайчику поднять и погнать волну посильнее, то плескала такая волна, стеклянно разбиваясь на брызги-осколки, выше жёлтого Сената, выше даже златого соборного купола. Не в часы ли сидения между сфинксами, в часы счастливой пустоватой болтовни и безмолвных сладостных медитаций просыпалось в Германтове чувство Петербурга, которое столь многообещающе наполняли и обостряли ощущения трепетного контакта с главным петербургским пространством – с невским простором как живым зеркалом всего города?
Накатилась на ступени, окатила свежестью волна, заколебалась у ног радужная нефтяная клякса; а чуть сбоку от кляксы-плёнки, сбоку от пузырёчков пены, вскипавших, лопавшихся, в прозрачной, просвеченной водной голубизне замельтешила стайка мальков.
– Почему так красиво? – не поворачивая к Германтову головы, упрямо повторила детский свой вопрос Катя.
– Понять бы сначала, почему так удивительно всё сложилось… Ведь ничего не было – только небо, вода, плоский берег. Это как чудо творения – ничего нет, кроме огромного неба и равнодушных бескрайних вод, затапливающих беспомощную плоскую землю, и вот – всё есть, полюбуйтесь.
– Что – всё?
– Невиданный город.
– Нет, не надо мне общих слов, не надо, ты всё равно просто так не отвертишься, объясни так, чтобы даже я поняла…
– Первоначальные планы были схематичны, хотя и претенциозны, как, собственно, и подобало масонским планам, загипнотизированным начертанными свыше знаками. Но шли годы, из вялых пустот и горячечных фантазий – в сплошной пейзажной невнятности – вылепились дивные воздушные и каменные тела, непредсказуемо и как бы непреднамеренно вылепились, как взаимные слепки: камни, складываясь, словно ваяли воздух, а воздух – сырой воздух – ваял каменные объёмы; как получилось такое? Принято от века твердить – неестественный, предумышленный-замышленный город! Пётр якобы что-то повелел, а уж в точном соответствии с наказами царя-реформатора… Какая чушь! Царь лишь мощный созидательный импульс послал, импульс-исток, но получился-то затем непредсказуемый город: Петербург выстроился и сгармонизировался по неведомым самим строителям планам Неба. Как? Святой Пётр, наш покровитель небесный, объединив в себе все стихии, все тайные устремления и отдельные творческие порывы, постарался на славу, ведя авторский надзор, а Пётр-то земной, царь-основатель, мореплаватель и плотник, сначала мечтал ведь об Амстердаме на Неве, однако так размечтался, что и не смог заметить, как промахнулся.
Катя не сводила глаз с вдохновенного Германтова.
– Каким бы ни был мечтательный замысел царя-основателя, был он, конечно же, вполне фантастическим, но осуществление-то сверхфантастическим получилось. Окружает нас теперь нечто невиданное: сколько ни заимствовали у голландцев-немцев-французов правила-нормы и готовенькие будто бы архитектурные формы, получился исключительный, ни на какой другой не похожий город. У моей тёти Анюты и ещё, кажется, у вольных каменщиков, масонов, к которым принадлежали самые влиятельные персоны из свиты Петра Великого, был общий девиз: желать невозможного! И вот, пожалуйста – замышленное и стихийное словно бы слились в гимн восхитительной пространственной тайне: невозможное и, следовательно, в единовременном изложении – проектно-непредставимое воплотилось в воздушно-водно-каменную реальность, над чудесами и загадками которой мы с тобою и обречены ломать головы.
– Как же ты разливаешься, как гладко всё у тебя течёт… – ловил на себе её удивлённый взгляд. – Гимн гимну у тебя получается, ты будешь профессором. Или ты уже рождён профессором? Так легко представить тебя на кафедре.
– На той, где стоит скелет?
– Хотя бы и на той.
Подняла голову.
– Как быстро летят облака… Ты первым увидел, что всё это, вокруг нас, – невиданное, или ещё у кого-то до тебя было такое острое и умное зрение?
– У Пушкина, у мирискусников.
– В недурную затесался компанию.
– Не жалуюсь.
– А что в темноватые годы, в реакционном промежутке между Пушкиным и мирискусниками, случилось: потеря зрения?
– Случилось и вошло в анналы неумно злое брюзжание Достоевского, как бы подрядившегося защитить всех униженных-оскорблённых от Петербурга; Достоевский, заблудившийся в часы своих величественных надрывов в мрачноватых улицах-переулках вокруг Сенной площади, убеждённо считал Петербург нехарактерным, архитектурно безличным городом. Каково? Оглянись-ка по сторонам – эти ли пространства нехарактерны?! Однако Достоевский, как справедливо пишут о нём, гениальный проницательнейший художник слова, в душах человеческих всё понимающий, слывущий к тому же едва ли не историческим прорицателем, мало что понимал в архитектуре как искусстве пространственном, да и вообще во всех изобразительных искусствах… Его охранительно-воспалённые социально-религиозные воззрения довлели над ним, делали его предвзятым в оценках; какие-то отдельные особенности Петербурга умел он зорко подметить, но… чудотворства не замечал, смотрел, а будто б не желал видеть; ко всему эстетические вкусы были у него кондовые.
– Смело! Но учти, от умной твоей смелости я, каланча, – заморгала, – чувствую, что опасно продолжаю расти.
Положив опять голову на колени, искоса – испытующе и весело, как бы подначивая на новые словесные подвиги, – посмотрела.
– Видим воздушные и каменные тела? Странно… У них, тел этих, воздушные и каменные мышцы, да?
– Да. Видим тела в их слитности, в гармонии их кажущегося покоя и постоянной внутренней напряжённости, при том что воздушные тела – пространства, разлитые меж каменными телами-объёмами, – ещё и неотрывны от неба.
– Какая-то мистика: камни и… небо в свойствах своих уравниваются? Да ещё на Небе, том, что за облаками, какие-то градостроительные планы неизвестно кем и зачем вынашиваются. Ты что, веришь в мистику?
– Искусство – иррационально, рациональные объяснения отторгаются. Можно ещё про алхимию вспомнить: камни словно обретают новые свойства, облагораживаются, преображаясь в неотделимые от пространств тела-объёмы, камни словно внутренне улучшаются, возвышаются.
– Как-то заумно, чересчур уж заумно, – пошарила в сумке, сшитой из разноцветных кожаных лоскутков, достала круглое зеркальце, посмотрелась.
– Считаешь веснушки?
– Ну тебя, зубы не заговаривай! Тем более что мышцы вовсе не каменные, оштукатуренные.
– У тел должна же быть кожа.
– Выкрутился.
И, всё ещё смотрясь в зеркальце:
– Это будет так же красиво лет через сто, когда нас не станет? И облака после нас будут так же быстро, как и сейчас, лететь?
– Сто лет… Ты отводишь нам большой срок.
– Я щедрая, живи – не хочу…
– Но красота переживает любых долгожителей; так же, впрочем, как и облака, меняющиеся и неизменные.
– Ты уверен?
– А ты сомневаешься?
– Как же… Я баба-дура, я ничего не знаю и на всякий случай из-за темноты своей во всём сомневаюсь.
– И даже глазам не веришь?
– В глазах у меня то соринки, то мошки, залетевшие невзначай, – заморгав, рассмеялась. – Город в целом – невиданный, согласилась, где ещё широченная река так гармонично обстроена? Тем более издавна в книгах обо всём этом доказательно пишут. А что мы конкретно сейчас видим напротив, на том берегу? Только слишком не умничай, скажи просто.
– Видим как Всадник скачет к Неве, – засмеялся, вспомнив Боровикова. – Нева поперёк пути державно течёт, а Всадник знай себе скачет, скачет.
– В этом есть символика – смешная символика?
– Есть: неудержимый Всадник несётся вскачь, хотя перед ним – бездна, он будто бы над бездной уже завис; разве не символично? Заметь, символика отлита не только в бронзе, но и в стихах.
– Как же, просто сказал! Символично… Но что в этой возвышенности можно увидеть смешного – то, что и Всадника, и подданных его, и потомков их, то есть всех нас, в придачу к нему, влечёт бездна?
– Ну да, в европейских городах конные памятники принято было ставить на замкнутых площадях, а тут у памятника какое-то особое назначение, особый смысл… Помнишь Пушкина? «Пред ним широко река неслася…»
– И это смешно?
– Мне уже не до смеха. А видим мы отсюда – всерьёз видим, там, за рекой, – то, чудесное, что на суконном языке принято называть ансамблем.
– То есть? – повернула голову.
– То, что складывается не строго по заранее известным правилам, но складывается, как мнится, когда смотришь, будто бы само по себе, будто бы вопреки рукотворности своей – невыразимо прекрасно.
– Невыразимо?
– Ну да, художник ведь и сам не ведает, что творит.
– То есть?
– В искусстве всякое произведение обычно глубже и умнее создавшего его художника: художник вкладывает в произведение что-то ему самому неведомое. А тут… Тут вдобавок к невыразимым частностям, скажем, вдобавок к художественным тайнам отдельных зданий… Правда, в таком городе, как Петербург, есть ещё тайные побудители и тайные движения общего, ансамблевого, как бы надхудожественного – и даже надмирного какого-то – промысла-замысла.
– То есть?
– С чего бы тёзке твоей, Екатерине Великой, взбрело на государственный ум поставить конный памятник Петру в таком окраинно-пустом в те времена месте? Толька Шанский, правда, объясняет державный бзик элементарным божьим промыслом – мол, из бессвязно-вздорных намерений властителей и первостроителей, из нелепостей-нестыковок, из больших и малых странностей ведь и весь блистательный Санкт-Петербург непостижимо и чудесно был собран, причём собран прежде всего – для Пушкина, чтобы сочинил он «Медного всадника». Но если серьёзно, там, на печальном пустынном бреге, – вытянул руку, – ничего действительно, кроме топи, не было, ничего: придворные глухо сопротивлялись установке пафосного памятника на отшибе, на пустыре, подозревали, грешным делом, что их матушка императрица свихнулась. Вообрази: не было ещё ампирных Сената с Синодом, захаровского Адмиралтейства, не было роскошного – пороскошней, чем перед венецианской церковью Санта-Мария-делла-Салуте, – гранитного спуска к Неве с двумя огромными гранитными вазами по обе стороны от широченной лестницы, уходящей в воду, не было, разумеется, и Исаакиевского собора, который ныне венчает фоновым силуэтом своим всю панораму. Итак, ничего не было, и вдруг – в вызывающе гордом одиночестве – Гром-камень и Медный всадник на нём; не иначе как матушка императрица была провидицей, знала, что вокруг магнетичного памятника начнёт складываться нечто невиданное.
– Там ещё со змеёй какая-то символика связана.
– Причём двойная символика, причём и простенькая, детская, и – многосложная. Змею, символ зла, конь топчет копытами, но на неё же опирается хвостом, это третья точка опоры, без неё бы вздыбленный Медный всадник не устоял…
– И что эта опора на зло на языке символики означает?
– Трагичность империализма.
– Это цитата?
– Цитата, цитата…
– И что смешного в трагичности?
– Всякая высокая трагедия – трагикомедия.
– Так, опять согласилась, но что же всё это означает, если с символического языка на нормальный перевести?
– То, наверное, что без опоры на зло империя, олицетворённая и поднятая на дыбы царём-всадником, к каким бы светлым и далёким горизонтам ни неслась она вскачь, попросту не сможет выжить.
– Тоже смешно?
– До колик!
– Но – почему, почему?
– Никак не ускакать, сколько ни скачи, от внутренней трагичной противоречивости, от единства противоположностей.
– Да ладно тебе выдумывать, у меня так это и улыбки не вызывает. Юра, а кто лепил? Я забыла.
Мельком на часики посмотрела: в академической мастерской дожидалась замоченная в корыте глина.
– Юра, а какое главное внутреннее отличие между архитектурой и скульптурой?
– Главное? Внутреннее? Архитектура – это полая скульптура.
– Как просто!
И тут волна от речного трамвайчика пришла к этому берегу, в ступени сильно плеснула, стеклянно, подсвечиваясь солнцем, взлетели брызги выше Благовещенского моста, будто бы в небе зависли сверкающие осколки.
Да, нечто невиданное и при солнечном сиянии, и в роковом ненастье…
– С чего бы вдруг смеховые колики отпустили и стало тебе невесело? Ты о чём, будущий профессор, задумался?
– О наводнении.
– О чём, о чём?
– О воде… и о наводнении как художественной стихии.
Какой низкий, будто тонущий в пребывающей воде, но ещё держащийся на плаву, распластанный мост; вверх-вниз по течению Невы, туда-сюда счастливо вертел головою Германтов. И мост слева, Дворцовый, прижат к воде, и Троицкий с Литейным, пусть невидимые отсюда, тоже прижимались к воде пологими арками; Чкалов и впрямь был авиатором-виртуозом, если ухитрился пролететь под низким таким мостом. И снова сверкали в облаках брызги… И, плавно колеблясь, поднималась, поднималась вода, опускались фасады. И так легко были нарисованы фасады набережных тонкими тушевыми линиями-контурами, так воздушно-акварельно раскрашены, что и каменно-штукатурная архитектура сама обращалась на глазах в изящную графику. Какое долгоиграющее наблюдение у Германтова получилось: сидел с Катей рядышком, на ступенях, и с этой единственной точки зрения на Петербург смотрел, смотрел-медитировал, а много лет спустя написал книгу о «перечитываниях-пересматриваниях» Петербурга, непрестанно открывающих в нём новые содержания, о многозначительности центрального, определившего характер всего города водного простора-пространства. Книга называлась «Перечитывая Санкт-Петербург», да, да, снова не без удовольствия вспомнил: идейной сердцевиной её стала глава «Четыре моста»; книгу на Анциферовскую премию номинировали, но Германтов сам входил в жюри, по регламенту не мог быть той премией награждён. Он смотрел на водную гладь, и разрывавшую надвое тело города, и делавшую его непостижимо-цельным, водную гладь, расстилавшуюся, плескавшуюся, смотрел с вроде бы привычной и обязательной для многих, если не для всех тех, кто заворожен был Петербургом, точки зрения, а предлагал фактически особый взгляд: без него и душа б иссохла. И действительно, здесь, у воды, развивалось-разрасталось в нём самом чувство Петербурга, зародившееся в детстве ещё, при созерцании известной гравюры с парусниками и шпилем с ангелом, воспитанное взволнованным любопытством. У него возник мистический – возможно, что и благодаря сфинксам – и при этом какой-то дерзкий контакт со свободно-таинственным блеском вод, властно взятым в гранитную раму, с зашлифованным ли, колеблемым или покоробленным зеркалом города, непрестанно подпитывавшим жизненными силами его каменную телесность. Изначально покорённый городом, а теперь вот сам вознамерившийся покорить-прочесть живые смыслы этого распахнутого волевого, обладавшего своим языком пространства, Германтов снизу, именно снизу, с уровня воды, озирал городской ландшафт, собранный, как казалось, исключительно из горизонталей – всё в нём, в волшебном ландшафте, и при колебаниях уровня воды оставалось горизонтальным: величаво-спокойно вытягивались развёртки набережных, отдельные фасады с непостижимой естественностью склеивались в единый непрерывный фасад, а мосты не иначе как примерялись по высоте к карнизам фасадов, от чего и сама Нева казалась ещё мощнее, шире. Даже златоглавая громада Исаакия, деликатно отступившая за деревья Александровского сада и уже будто бы принадлежавшая небу, впечатлениям всеобщей и прекрасной распластанности ничуть не противоречила. А как интересно было реконструировать панорамы, мысленно дополняя их, – ведь когда-то, до пришествия большевиков, взорвавших множесто церквей, где-то поодаль, на втором плане распластанных панорам, поднимались размытые воздухом нежные узорные силуэты с луковками, куполками, вертикалями колоколен. Германтов, расщедрившись, даже добавлял к воздушной коллекции самый стройный и высокий силуэт так и невыстроенной, увы, растреллиевской колокольни Смольного монастыря. Ну а четыре моста – Благовещенский, Дворцовый, Троицкий и Литейный – задавали зримые границы центрального невского пространства: за Литейным мостом, выше по течению, границу этого пространства обозначал близ Смольного поворот Невы, а за Благовещенским мостом, ниже по течению, – портик Горного института; впрочем, пересказывать здесь тезисы Германтова вряд ли имеет смысл: книгу «Перечитывая Санкт-Петербург» недавно переиздали.
– Юра, все наводнения давно схлынули, так кто лепил? – ласково прижалась, заглянула в глаза.
– Фальконе, он был не последним, между прочим, скульптором во Франции, его Екатерине рекомендовал Дидро, – водная рябь заискрила поодаль, когда, найдя прореху в облаках, поджёг вдруг воду солнечный луч; нефтяная клякса разорвалась, покачивались многоцветные пятна.
– Как лоскутки китайского шёлка, – сказала Катя.
– Верхового императора Марка Аврелия, а также грозных кондотьеров-всадников в латах на монументально тяжёлых боевых конях Донателло и Вероккио я, само собой, своими глазами в натуре, на римской, падуанской и венецианской площадях не видел, но Фальконе вообще никакому из античных или ренессансных изваяний, по-моему, не подражал, тем более что были они статичны, величаво спокойны; у Фальконе получился, наверное, один из лучших конных памятников в новой истории, на мой вкус – лучший, и – уж точно – самый необычный, вздыбленно-устремлённый, какой-то внетрадиционный и внестилевой…
– Есть ведь ещё один, спокойный, даже омертвело спокойный, но совсем не традиционный памятник в совсем уж новой истории – памятник Александру III, так? Я недавно во двор Русского музея через щёлку в железных воротах заглядывала…
– Так, так… Я тоже заглядывал, и не раз. Да, два нетрадиционных, два изумительных памятника, но один символизировал рождение и героический взлёт молодой империи, другой – с салтыково-щедринской сатиричностью – имперскую отупелую усталость, изношенность…
– Юра, а кто эти кондотьеры?
Объяснил.
– Не поленись, – менторски продолжил Германтов, – обойди Медного всадника, вроде бы такого привычного нам по коробкам конфет и сувенирным подносам, вокруг: обойди с остановками и замираниями сердца, осмотри медленно и внимательно, сзади, чуть сбоку, и ещё чуть-чуть сдвинься – он, по-моему, во всех ракурсах, неожиданно меняющихся от шага к шагу, совершенен; однако, – рассмеялся, – похвал и благодарностей Фальконе от своих русских заказчиков не дождался; со скульптором, уехавшим после отливки и отделки памятника к себе в Париж, обошлись по-нашенски: не пригласили в Петербург на торжественное открытие, даже денег не заплатили.
Катя вздохнула:
– Старался, а пострадал. А у меня бы, боюсь, не хватило терпения сзади так же тщательно, как и с лица, лепить.
– Если мало тебе наглядного усердия Фальконе, вдохновись ещё и примером Микеланджело.
– Каким примером?
– Существует апокриф: якобы Микеланджело чересчур долго возился с мускулами на спине одной из фигур для капеллы Медичи и кто-то из учеников спросил, зачем столько мук, фигуру ведь всё равно придвинут спиной к стене. А Микеланджело ответил: «Мне страшно даже подумать, что лет через пятьсот может случиться землетрясение, стена обрушится, и я буду опозорен».
– Я бы точно опозорилась, как же, – вздохнула Катя, глаза её затянула грусть. – Скажи, – вдруг заморгала, затрясла, опомнившись, головой, – произведения Микеланджело глубже и умнее его самого?
– Конечно, он, великий, сам, однако, не смог бы охватить содержательные богатства того, что сотворил. К тому же скульптуры и росписи его продолжают непрестанно меняться, вбирают в себя до сих пор столько новых смыслов.
– А то, что я леплю, тоже глубже и умнее меня? По крайней мере – будет глубже и умнее меня?
– Если что-то нетленное тебе доведётся вылепить, тогда и…
Вздохнула.
– А что такое апокриф?
Объяснил.
– Как звали Фальконе?
– Этьен, если не ошибаюсь.
– Юрка, – придвинулась Катя, – что мне делать?
Одновременно робко и беззастенчиво смотрели на него серо-голубые глаза, вспыхнувший румянец стекал с приподнятых скул на щёки.
– Откуда ты такой взялся? Или я тебя выдумала? Я точно ошалела, я ужасно в тебя влюбилась… – спустя всего несколько часов, она, задыхаясь от счастья, шептала ему какой-то ласковый вздор… Её волосы пахли мёдом…
Но сначала, у плещущейся Невы, он, помолчав, как если бы собирался с мыслями и словами, сказал:
– Я тоже влюбился, только пораньше, когда увидел спину твою над юбкой-колоколом; я… с первого взгляда в спину влюбился – такую, как у тебя, спину не смог бы вылепить и сам Микеланджело.
– А шею? – смотрела лукаво, склонив голову к плечу; он ей уже пересказывал шуточку Шанского насчёт редкостных её данных для роли Дездемоны.
– Такое длинношеее создание, как ты, даже Микеланджело бы не вообразил, к тому же он не читал Шекспира.
Искреннее, слов нет, искреннее, но странно витиеватое признание в любви получилось у него, не правда ли?
* * *
Ох, до скандальности неожиданные, содержательно-ударные и, если угодно, хлёсткие словесные формулы выдумывал Германтов всю профессиональную жизнь свою. И сейчас, на старости лет, как убедились мы, не утратил он пристрастия к по-своему точным, но непременно – изощрённым многозначным формулировкам, а тогда-то, тогда, когда поднимались они по лестнице со скошенною стеной, на стене той, грубо оштукатуренной, подкрашенной первыми лучами заката, вполне уместна была бы самая простая и безобидная, самая распространённая из формул, которые дети, едва обучившись начальной грамоте, пишут на лестницах мелом и печатными буквами: Юра + Катя = любовь.
* * *
– Какие хоромы! – с детской восторженностью произнесла, озираясь, Катя. – И ты здесь один?!
– Пока один, – ответ получился многозначительный.




























