412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 77)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 77 (всего у книги 97 страниц)

– Вот именно, – где-то! Вдобавок к органическим сложностям есть ещё и отнимающая покой душа, которая вообще не известно в каких тайных полостях машины-организма ютится, да ещё тяготится душа беспокойной жизнью нашей и нас тяготит своим беспокойством, наш конец приближая, – душа норовит, наверное, поскорее выпорхнуть из смертного постылого тела.

– Как тихо, – сказала Лида. – Только птицы поют.

– Дождь прекратился, – сказал Германтов.

Когда покупали в сувенирном киоске медные джезвы с запаянными в целлофан самшитовыми палочками впридачу, над морем, синяя полоска которого придвинулась из-за деревьев, уже голубело небо.

Вечером, выстояв очередь, пили кофе на терраске морского вокзальчика, нависавшей над узкой полоской пляжа; под терраску закатывались шипяще волны.

«Помнишь ли ты, как…» – в ресторане «Гагра», где у джаз-оркестра выпал на тот день выходной, запустили музыкальную машину.

Алебастровая балюстрада с расколотыми вазами и несколькими утраченными балясинами, вместо которых торчали поржавевшие прутья арматуры; на угловой тумбе балюстрады – на фоне пылающего заката, – алебастровая упитанная девушка-спортсменка с отбитой рукой; разрушались малые формы большого стиля.

– Пир победителей на руинах сталинизма, – сказал Германтов.

– Пиров пир, – сказала, допив кофе, Лида и перевернула чашечку на блюдце вверх дном. – Погадаем?

Германтов заглянул в изукрашенную крупчато-коричневыми подтёками чашечку. – Этот многозначительный узор мне не по уму; вижу лишь, что узор красив.

– Я-то понадеялась узнать что-то о том, что ждёт меня, а ты, – в кусты; как что-то по-настоящему важное тебе надо мне объяснить, так твоя хвалёная убедительность улетучивается.

– Я негодный прорицатель.

– Тогда на зелёный луч понадеюсь, который обещает счастье, смотри тоже, – промелькнёт или не промелькнёт, когда солнце скроется, зелёный лучик.

«Домино, домино…», – ресторанная музыкальная машина поменяла пластинку.

Налитое красным огнём солнце, придавив к горизонту грязно-сиреневую тучку, тонуло в сизом, с воспалёнными отблесками, море.

– Я, дошкольница ещё, однажды маму спросила: какая разница между катарсисом и оргазмом?

– Ты, похоже, была пытливой девочкой, смотрела в корень: это ведь ключевые понятия бытия.

– Шутишь?.

– Сейчас, по-моему, ты ближе к катарсису, – в закате есть что-то театральное, сейчас мы смотрим на сцену, а уж упадёт после прощания с солнцем занавес ночи, бог даст и…

– Не было по-моему зелёного лучика, – не было?

– Не было, жаль.

На залоснившихся волнах сонно качались чайки.

– В тучку солнце село? Правда, в тучку, Юра, ты видел? – завтра погода может испортиться.

Запыхтел прогулочный катер, – отваливал от пирса, пошатываясь.

Расплескивались огни, разбивались о сваи.

«Осенние листья шумят и шумят в саду…» – так это та же пластинка, та, та, – встрепенулся Германтов, – сейчас, после Кравцовой, арию герцога из «Риголетто» зажигательно исполнит Лисициан, потом будут не менее зажигательные руслановские «Валенки», а потом, обволакивая грудным своим голосом, запоёт мама?

Нет, не та пластинка:

«Снова туда, где море огней…».

– Первая любовь, – да ещё с первого взгляда, – бывает счастливой?

– Как правило, не бывает, если поверить классикам.

– Жаль. Но бывают же исключения? Ты – моя первая любовь, когда я спрыгнула с набережной, и ты меня подхватил, прижал, и всё-всё поплыло…

– Первая? Несмотря на предпенсионный возраст?!

– Первая, первая. И знаешь, что я успела подумать, пока ты меня держал на руках? – только бы следующая волна, вдруг выросшая неимоверно, не смыла бы пляж, набережную, парк и нас двоих, сумасшедших.

– Ты-то, сумасшедшая, знаешь, чего испугалась?

– Чего?

– Светопреставления с цунами впридачу.

– А бывает светопреставление с перебором таким?

– Бывает, в богатом воображении.

Небо расставалось с полутонами, темнело.

На почернело-стальное, словно бы покорно угасавшее море упал сочный жёлтый блик; и ещё один, – поменьше, и, – ещё меньше, и, – ещё.

– Как ломтики дыни, – сказала Лида.

– Как лунки.

Где-то там, в невидимой иссине-чёрной дали за засыпавшим морем, за Пицундой, за холмистой грядой Мюсеры, всходила полная жёлтая луна.

Утром их разбудил дождь.

Крупные капли звонко били по цинковому скату.

Тускло взблескивая, капли подпрыгивали, изображали у оконной рамы весёленький продольный фонтан.

А к вечеру распогодилось, и взошла снова луна, и когда луна похолодела, заблистала сквозь ветви, Лида сказала. – У меня ультиматум: только не на террасе у морского вокзальчика.

И опять шли они через пряно пахнувший парк, населённый лунными призраками, огибали окаймлённую редкими огнями площадь с автобусным кольцом, с проносящимся по эстакаде из туннеля в туннель пассажирским составом с бледно-жёлтыми квадратами окон; прошли, как под распластанным порталом, под эстакадой-платформой и по извилистой каменистой дороге, хаотично обстроенной какими-то халупками-мазанками, которые белели тут и там в палисадничках с подсолнухами на фоне сгущённых зарослей кукурузы, углубились в Жоэкуарское ущелье, – холодный сухой воздух бодряще стекал с высоких невидимых ледников, и тут же холодный поток словно переслаивался теплом: вдруг накатывала ласково-тёплая влажная волна морского воздуха, нёсшая запахи увядания, – волна странно накатывала спереди, из жерла ущелья, и приятно омывала лица, хотя удалялись они от моря; потянуло вкусным дымком, – за зигзагом дороги возникли декоративные островерхие избушки, рой оранжевых лампочек, и – под провисшим тентом – столики «Кавказского аула».

О еде забыли, едва на игрушечную обшитую вагонкой эстрадку выбежала девочка маленького роста в чёрном коротком платьице с белым кружевным воротничком и… и Германтову тотчас же вспомнилась новогодняя ночь, пение покойной Оли Лебзак, покойной мамы, – ничего общего не было в их пении с пением покойной Эдит Пиаф, которую обжигающе-страстно пыталась оживить глазастая девочка-подросток на ресторанной эстрадке, а словно давнее детское волнение вернулось к нему. У девочки был плохой французский, очень плохой, да ещё безбожно мешали ей грузинские интонации, но… как же она пела, звонко и хрипло, как возбуждённо, как эксцентрично: упёршись вдруг согнутой в локте ручкою в бок, или, – вылитая Пиаф? – вытянув ручки с кружевными манжетиками вдоль субтильного тельца, прижимая короткий расклёшенный подол к необозначенным бёдрам и только отводя чуть в стороны, будто ласты, ладошки с растопыренными пальцами. Кланялась она со скрещёнными на плоской груди руками. И что так притягивало в этой экспрессивной театрально-песенной имитации под звёздным рваным небесным клином? – голосовое, на разрыв связок, – если не на разрыв аорты, – перенапряжение, утрированный миманс?

– Она такая искренняя в своей неумелости.

Германтов кивнул.

– Это искусство?

– Пожалуй, – искусство примитива, необъяснимо-трогательное.

– Пожалуй? – и где твои убеждённость и убедительность?

Цинковый скат крыши продолжался цинковым морем; флакончик цветочной воды «Дзинтарс», плоская пудреница, мутный, с серебряными язвочками у фаски, низ зеркала с отбитым углом… они бежали к воде по влажной холодной гальке, плыли навстречу солнцу, которое уже бликующим ультрамарином расплескивалось там, впереди, и вот-вот должно было выкатиться на небо за их спинами, – из-за тёмной кучерявой горы.

Через неделю прощались в казённом ресторане «Сокол» Адлерского аэропорта, Лида улетала первой, Германтов – через час после неё.

– Объявляется посадка на рейс… – громко врубалась радиотрансляция, так громко, что посуда начинала звенеть, – от неожиданности можно было аппетит потерять или подавиться.

Из-за декоративной стенки с топорной авиамозаикой, сложенной из желтоватых, синих и коричневых кафельных плиток, которая отделяла зал от кухонной раздачи, появилась долгожданная официантка.

– Только «Донское», белое, – дождавшись конца очередного радиообъявления, достала блок-нотик из кармашка передника. – Из порционных блюд могу посоветовать ромштекс с жареной картошкой.

– А люля-кебаб?

Официантка покачала головой.

– Какая-то обречённость, – вздохнула Лида.

Германтов промолчал.

В память врезался её силуэт, оконтуренный оконным светом, жемчужно блестевшие волосы.

Да, невесёлым вышло прощание, они словно сговорились не строить планов на будущее: какой-то интуитивно согласованный фатализм… да, финальная, – с видом на лётное поле, – двусмысленность курортного романа: дальше-то что, – да или нет? Молчание как продлённый вопрос.

Она лишь спросила, зарегистрировавшись у стойки: булыжник-то свой не выкинул, положил в сумку?

Он её молча поцеловал.

А назавтра, наутро, когда он после бесконечной бессонной ночи, проведённой в самолёте и в затхлой толчее киевского «Борисполя», добрался домой, позвонил Игорь и сказал, что утонула Катя.

Удар, будто бы длящийся до сих пор, – боль ослабевала, но продолжала навязчиво перевешивать с места на место картины памяти.

Попозже, к примеру, так уж с ним повелось: когда Вера после занятий спрашивала, – ЮМ, вы сегодня никуда не спешите? – он радовался её вопросу, так как с волнением ждал вопроса с самого начала лекций и консультаций, но одновременно с приступами волнения, как бы наперекор всем его, этого волнения, чувственным обещаниям, живо вспоминалась ему Лида, гагринские душные ночи, сонное дыхание моря за открытым окном мансарды, и – звонок Игоря; и уж само собой, когда Германтов и Вера смотрели с оконечностей Петровского, Крестовского или Елагина островов на закат над Финским заливом, он всякий раз видел ещё и алебастровую балюстраду с расколотыми вазами и повреждённой спортсменкой, силуэтно темневшей на фоне розоватой мглы и раскалённого тонувшего солнца.

Утонула Катя.

И он понял, что только её любил?

И поэтому, именно поэтому, у него ничего толком не сложилось с Лидой, а затем, – с Верой?

Странная месть самому себе?

Ему вспомнилось загадочное чувство облегчение, которое он испытал, когда… тогда, в адлерском аэропорту, он и помыслить не мог бы, что не прощается на время, а порывает невольно с Лидой, однако интуиция видела дальше, чем подслеповатый рассудок: какой-то приятно-прохладный ветерок свободы вдруг, пугая и радуя, как бы щекоча душу, пронёсся внутри. Как хорошо, что изобретён самолёт, что последовательные в непреложности своей аэропортовские предотлётные процедуры узаконивают расставания, – не надо водевильно выпрыгивать в окно, хотя вот оно, открытое окно, рядом, – конечно, не надо, однако ему потом несколько раз почему-то снилось, как он позорно выпрыгивал в ресторанное, обрамлённое цветастыми занавесями окно и под крики «стой», «стой» и свистки догонявшей его вооружённой охраны, под улюлюканья зевак, накачивавшихся пивом на крыше ресторана, в открытом кафе, неловко бежал с отяжелевшим от булыжника чемоданом по лётному полю к самолёту, не зная какой же из множества одинаковых самолётов, которые ёлочкой выстроились на расчерченном асфальте на фоне чернильных гор, нужен ему; нет, вовсе не надо было ему выпрыгивать в окно, можно было вполне респектабельно допить дрянное кисленькое винцо в ресторане «Сокол», и расплатиться, и зарегистрироваться, и сдать багаж, и – после дежурного поцелуя, с грустной миной – подняться по трапу, чтобы улететь от возлюбленной, такой желанной возлюбленной. А стоило ли вообще влюбляться, чтобы улететь-таки от желанной женщины навсегда, как если бы была она опостылевшей? – какие-то вредоносные дуновения касаются в самый ответственный момент наших душ…

Да, почему-то он, когда разлетелись они, испытал облегчение.

Правда, на миг всего.

Облегчение… как изнанка вовсе ненаигранной грусти?

И – как смутное обещание чего-то важного?

И в самом деле, – разве утраты в тигле судьбы, пусть и изредка, но не переплавлялись в приобретения?

Хотя бы – в эти вот твёрдые отчуждённые брикеты из бессчётных слов?

А чувство облегчение он испытал, поскольку намекнула ему судьба, что обретает он высокую свободу для написания книги.

На нижней полке стеллажа, крайняя книга в ряду, у булыжника, – «Джорджоне и Хичкок»; до чего же сложно вызревала она, как прихотливо писалась; и смог ли бы он её написать, если бы не повстречался с Лидой?

Не смог бы написать, не смог: он смиренно признавался себе в факте творческого иждивенчества.

Нас всех подстерегает случай…

Если бы он на минуту раньше или на минуту позже с подаренным морем булыжником вылез из прибойной пены, они бы так и не встретились?

Да, случай подстерегает, грозит, но бывает же такое, – вынашивалась книга долго и сложно, а все, – теперь кажется, что все! – случайности, непредсказуемо компануя жизненные обстоятельства, благоволили; благоволили не к нему, – к книге.

Будет ли и сейчас Случай столь же милостив?

Ему вспомнились, – не могли не вспомниться! – строчки Ходасевича, которые среди прочих строчек глухо прочёл на последней читке стихов Витя Кривулин: «нет ничего прекрасней и привольней, чем навсегда с возлюблённой расстаться», да ещё и какой-то адресный намёк, не правда ли? – «по-новому тогда перед тобою дворцы венецианские предстанут».

Хм-м, дворцы, а – вилла?

Неужели он расставался навсегда с Лидой, чтобы…

А что, собственно, в этом нового, – разве ты, ЮМ, не знал про потерю надежды и – рождение песни? Любовный спазм и потеря женщины обладают своими химизмами, которые, однако, сливаются в катализатор творческого сознания.

Любовь и расставание, судя по томам лирики, намертво связаны, а книга их, любви и расставания, плод?

А я, как-никак написавший книгу, кто? Ты, ЮМ, прозорливейший из прозорливых, но не вздумай задирать нос, ты всего лишь биологический самописец.

Простенькие размышления оборвались.

Подошёл к стеллажу, взял книгу, – «Джорджоне и Хичкок»; затем в который раз за последние дни достал из шкафчика стеллажа большой и плотный бежевый конверт с фотографиями.

Серенькая, мутненькая, – мальчик-с-пальчик-с-лопаткой, в снегах: что же ждёт его, что?

Сепиевая, стандартно отглянцованная, стандартно, с зубчиками, обрезанная, – Лида. Стройная, загорелая, тонкий браслет на узком запястье, белое короткое платье в косую полоску; пальма слева, а справа, за кустом азалии, катер, неподвижно мотающийся в прибое.

Но почему, почему такой тревогой задышала сейчас эта курортная фотография? И почему с такой гнетущей тоской и тревогой ему вспоминалась сегодня, именно – сегодня, с раннего утра, Лида?

Предрассветный сумрак давил на психику?

И почему-то спрашивала она про жизнь после жизни…

А какими долгими и туманно-солнечными выдались ему погони по пересечённой местности стран-континетов за секретами неведомой джорджониевской тревоги.

Да. Погони растянулись на много лет.

Открыл книгу: «Символы Венеции бликуют, как её камни. Вот и Джорджоне, – Zorzo, как любовно звали его друзья, – который был олицетворённым художественным символом Серенессимы на вековом рубеже процветавших искусств её, впитал своими дивно-загадочными холстами, как мнится, все визуальные таинства волшебного города; уже почти пятьсот лет Джорджоне интригует нас своей неуловимой, будто б беззаконной, поэтикой».

Взял лупу, лежавшую на карте Венето, навёл на Лидино лицо: приблизились её губы, светлые глаза, обведённые блеском, как божественным мазком, волосы.

Губы, глаза и…

Они такие выразительные сейчас.

Ну и что с того, что обрели они новую выразительность через столько лет, дальше-то что?

Лида стояла под той же пальмой, но была уже какой-то другой, будто старая фотография изменилась.

У умерших менялись лица на фотографиях; известный феномен, он и сам это неоднократно чувствовал, и о посмертных изменениях на фото писали многие; если так странно изменилась она на фото, то… – жива ли Лида?

Многократно рассматривал эту фотографию, а именно сегодня она изменилась, именно сегодня, и значит…

И сразу за этой щемящей мыслью-подсказкой, – ну почему, почему? кем был, где прятался вездесуще-возвышенный всезнайка-суфлёр? – вспомнилась ему «Весна в Фиальте», лёгкая и свежая, как морской бриз, а-а-а, вот почему: ему тотчас же вспомнилось, что в выдуманной набоковской Фиальте тоже бухал сперва прибой, а потом плохо всё кончилось.

Как бы то ни было, Германтов захотел накануне отлёта, накануне долгожданной встречи с виллой Барбаро, повторить по памяти проделанный когда-то свой путь к Джорджоне, повторить, отталкиваясь от того самого мгновения, когда Лида спрыгнула с гагринской набережной в его объятия: повторить путь со всеми его, – возможно, поучительными, способными помочь написанию «Унижения Палладио»? – зигзагами и плутаниями, памятными зацепками для глаз и мыслей; повторить – именно сейчас.

По правде сказать, луврскому казусу в атрибуции «Сельского концерта» Германтов придавал излишнее значение, а при обсуждении его – проявлял и вовсе излишнюю запальчивость; да и был ли сам казус? – многие искусствоведы, – и не только искусствоведы, авторитет которых непререкаемым был для Лувра, – издавна в скучноватых баталиях об авторстве спорных полотен, – Джорджоне или Тициан? – не пряча глаз, принимали сторону Тициана.

Ещё бы! – принимали сторону сильного.

Плодовитый долгожитель-Тициан явно превосходил живописной весомостью своего рано умершего учителя, ценимого патрициями-венецианцами тонкого живописца и музыканта, оставившего нам в наследство уйму загадок, однако так и не успевшего за короткую свою жизнь набрать всемирный, как у Тициана, вес популярности, – в экспозициях мировых музеев, которым повезло заполучить тициановские полотна, Тициан заслуженно выступал, как в роли великого художника, так и… – в известном смысле, – свадебного генерала; в Лувре, где, ранжирование великих мастеров в коммерческих интересах музея доведено было по мнению Германтова до совершенства; конечно же, публика со всего Света прежде всего валом валила на шедевр Леонардо, но и к Тициану тоже луврские стратеги-кураторы относились подобострастно, как к одному из главных музейных достояний… – не зря, совсем не зря, Леонардо и Тициан, – заметим, по мнению Германтова, «ложный»(!) Тициан, – вывешены были в одном зале, в центре его, правда, на разных, безусловно-лицевой и условно-оборотной, поверхностях одной стенки.

И уже хотя бы по этой причине, – отвлечёмся от сугубо-научных, точнее, псевдонаучных, сложностей атрибуции, – появление сомнительной таблички с именем Тициана под «Сельским концертом» было вполне объяснимо.

Джорджоне или Тициан? Так уж повелось на протяжении многих веков, что, конечно же, – Тициан.

Если же говорить о внемузейной практике, заигрывающей с объективностью, то в публикациях своих коллеги Германтова всё чаще занимали примирительную позицию двойного авторства, под фотоиллюстрацией того же «Сельского концерта» иногда, если к изданию не имел отношения Лувр, могло быть петитом набрано: Джорджоне и Тициан… как трогательно выглядело это маленькое «и»! – ведь и статусно-монументальный Тициан, седобородый князь живописи, чьи полотна не перечесть, мог когда-то быть робким подмастерьем? Мог, разумеется, мог, – в годы ученичества Тициан мог загрунтовать холст учителя-Zorzo, потом мог что-то учителю помогать дописывать, фоновый пейзаж, например; вот вам и маленькое «и» между великими именами.

Сомневаетесь?

– Посмотрите тогда, внимательно посмотрите, – это мягчайший лёгкий мазок Джорджоне, правда? Этот же, скорей всего… знаете ли, чувствуется крупный, с решительной рукой, мастер.

И как же трогательно «сравнивались» отличия: для Джорджоне, мол, исключительно характерна мягкость мазков, плавность линий, унаследованных у Беллини, но… но, – об особенностях мазков вдруг словно бы забывали, – дар Тициана и сам по себе значительнее, мощнее, – вот уж бузина в огороде, а…

Каким ещё прикажете быть дару прославленного восьмидесятилетнего патриарха, – незначительным, немощным?

А проживи Джорджоне восемьдесят лет успехов и поклонений, как бы его дар оценивался?

И что же, по свойствам каких-то мазочков… да те, кто скрупулёзно рассматривали-сравнивали мазочки, не видели за деревьями леса!

Зато Германтов – видел.

И вовсе не собирался, отстаивая свою точку зрения на принадлежность кисти Джорджоне того или другого холста, размахивать явно неполной переписью картин Джорджоне, составленной почти пятьсот лет назад и уважительно издавна называемой «манускриптом Маркантонио Микиэли».

Однако… был ли научный казус с атрибуцией на самом деле или он всё-таки был надуман, а главенствовали музейные интересы престижности экспозиции, были ли сами споры вокруг авторства доказательны или, мягко говоря, инерционно грешили они накопленной путаницей несопоставимых фактов и логическими противоречиями, всё это не столь уж и принципиально: важно, что долгие, возможно, что и вовсе бесплодные, растянувшиеся на века споры эти породили неожиданную германтовскую концепцию подлинности… причём, концепция эта могла бы решить в пользу Германтова и явно уставшие уже споры об авторстве: он нашёл в картинах Джорджоне нечто присущее ему одному, нечто, куда более важное, чем мягкость мазков, – нашёл такое, что никак, ну, никак, не могло бы быть свойственно Тициану.

В сказанном выше при желании нетрудно уловить какую-то германтовскую неприязнь к Тициану, как если бы виной живописца-патриарха могло быть самоё величие, пусть и чересчур уж «правильное» величие: во всяком случае оттенок такой неприязни не стал бы отрицать и сам Германтов, да об этом свидетельствовали и некоторые из опубликованных германтовских работ. Так, в статье «Две Венеры», он, – сразу признаем, не без передержек, – сопоставлял два полотна: «Спящую Венеру» Джорджоне, загадочную, даже таинственную, ибо Джорджоне изображал сон и сновидение, и сладковатую, если угодно, являвшую нам порочную явь соблазна, «Венеру Урбинскую» Тициана, при написании которой Тициану будто бы позировала знаменитая венецианская куртизанка, кстати приглянувшаяся живописцу на пиршестве во дворце Аретино; понятно на чьей стороне были германтовские симпатии. В другой статье он, разбираясь в отношениях художников с историческим временем и даже в предрасположенностях и способностях их к путешествиям по стилистически-менявшимся временам, – он написал, что такие не ограниченные чётким временным горизонтом художники, хотя бы такие, как тот же Джорджоне или Мантенья, Лотто, Корреджо, – оставаясь внутренне подвижными в творческих, – ясных и неясных, – притязаниях, «непроизвольно макали кисти свои в краски разных эпох», – объяснял величавую статику творческой фигуры Тициана неким постоянством его эстетических взглядов, его подкупающе-прочной приверженностью какой-то основополагающей константе своего века, – время лишь почтительно обтекало монументально возвышавшегося Тициана, как река обтекает мощный утёс.

Однако Германтова нельзя было бы обвинить в предвзятости, разве что опять-таки в передержке, потому что были картины у Тициана, которые в предложенную им самим схему никак не укладывались…

«Венеру с зеркалом», как мы помним, Германтов ещё с подачи Вадика Рохлина, – они сидели на скамеечке у футбольного поля в зеленогорском пионерлагере, – держал на примете, а с тех пор, как воочию в Вашингтоне увидел, сразу же оценил «нетициановские» свойства её. Тициан в этом полотне превзошёл себя, классически-сдержанного, величаво-уравновешенного, – ох уж: подозрительно-колючий неожиданный для зрителя взгляд Венеры из зеркала! – Тициан как бы вернулся к размытым началам чинквенченто, в прошлую и несвойственную ему, «князю живописцев», беллиниевско-джорджониевскую эстетику многосмысленной неопределённости, и – при этом, – залетел мыслью-кистью своей далеко-далеко вперёд. Ох уж: женское нагое тело и мех… не посмеивался ли озорно в окладистую белую бороду Тициан, будучи мистически осведомлённым о грядущей сенсации, – литературной «Венере в мехах»? Ну а второй картиной Тициана, словно бы сработанной в художественной мастерской будущего реализма, – критического реализма? – был, разумеется, портрет Аретино, рассказом о котором Германтова заинтриговала когда-то Соня: мгновение и вечность живописи, – Аретино не проспался ещё и не опохмелился после одного из буйных своих пиров, а тут изволь-ка позировать в неурочный час? – Тициан уже у мольберта ждёт, с кистями-красками; простаивая у этого непривычно свободно для Тициана, даже нетрадиционно-размашисто, если не экспрессивно-небрежно, написанного полотна в Палатинской галеее Флоренции, Германтов на пике своих фантазий даже сопоставлял, – на сей раз и им сравнивались мазки, – тициановский портрет Аретино с репинским портретом Мусоргского.

Нет, – отходил на пару шагов, вновь приближался, – это уж слишком…

Нет-нет, – осаживал себя, – успокойся.

Аретино явно понравилась на портрете собственная выразительная крупная голова, в чём он письменно признавался, однако будто бы был он недоволен без должного пиитета к нему, такому внушительному, выписанным одеянием, – тяжёлая золотая цепь, награда французского короля, свисает на грудь-колесом, это хорошо, а одеяние-то, как… халат; роскошный тяжёлый вишнёво-алый с широкими отворотами халат? – какие-то мазки обидели Аретино, он счёл их небрежно-торопливыми, будто бы так и не сумевшими передать фактуру дорогой ткани.

Ещё ближе, ещё, – излюбленный Германтовым осязающий взгляд: ресницы почти касались мазков. Да, кисть размашистая, но это же – энергичная живопись, передающая редкостную силу натуры. А в пятнах блеска, кажется, все ворсинки выписаны на вишнёво-алом бархате.

Мысли смешивались.

А-а-а, что там по телевизору?

Милицейский «Форд», зеваки, арка подворотни и накрытый тряпкой труп, вылезающие из-под тряпки ноги в остроносых туфлях.

– Мы связались по скайпу с Викторией Бызовой из Агентства журналистских расследований «Мойка. ru.».

– Полиция пока не обнародовала свою версию… Однако полицейские в лучшем случае выйдут на след киллера-исполнителя, заказчика же убийства, судя по всему, надо искать в Москве, так как…

Видная какая, и рассудительная, – одобрил Германтов; скайп-портрет с чёлкой до глаз угас, прозвучала музыкальная отбивка.

Потом, удовлетворённо: по обвинению в изнасиловании певицы Варвары задержан сенатор от Башкирии…

Потом, бодро: ремонтные бригады устраняют аварию горячего водоснабжения в Ульянке…

Переключил на другой канал:

– В Бельгии, в Брюгге, полицией схвачены два сомалийских пирата, которые…

Хм, в Брюгге… – небесный суфлёр торопил события?

Переключил:

– Долой беззаконие, долой коррупцию… – очи сверкают, рты перекошены: долой, долой, долой, долой. Отменные детки подрастают у бывших антисоветчиков, – Интернет-поколение верных ленинцев?

Вот ведь, максималисты на наши головы народились, начинать с того хотят, чем надо было б долгие преобразования заканчивать, – лениво думал Германтов, – сходу выдвигают самые неисполнимые для России лозунги: сии сетевые чудодеи, рассевшись по командным департаментам, вмиг сказку обратят в быль, – указом или мечом-огнём? – вмиг введут равенство всех перед законом, вмиг воровство отменят… настроят тюрем для коррупционеров, вот заживём.

Сказка-быль, сказка-быль, как там, в советском фольклоре? – мы рождены, чтоб Кафку сделать былью.

Нет, решительно нельзя изгнать из России советский народ.

Переключил:

– Я к вам, в телестудию, по Большому проспекту Петроградки шёл, так весь, ей-богу, весь Большой проспект, либералами на откуп еврейскому капиталу отдан, – Шилов беседовал с интервьюершей в большущих окулярах.

– Там, по-моему, магазины сплошь итальянских и французских брендов.

– Это вывески итальянские и французские, а капитал – еврейский.

Мысли смешивались, а хотелось вспомнить всё по-порядку, – ведь не из абсолютного же хаоса родилась книга! – да и в книге, в изданной книге, которую он сейчас листал, развитие исходной престранной её идеи было чётко и вполне логично изложено, как если бы и путь к этой книге вовсе не был таким извилистым, каким он получился в действительности: в отличие от «Унижения Палладио», когда вслед за внутренним толчком и концепт сверкнул мгновенно, как молния, а «готовую» книгу оставалось лишь написать, к книге о Джорджоне-Zorzo он мучительно-долго шёл; сначала решил, что не будет писать монографию, пытаясь охватить необъятный массив историко-биографических сведений и противоречивых фактов, не будет и вслушиваться в хор мнений, не будет всерьёз ввязываться в споры о «списках» подлинных холстов Джорджоне, что называется, «на ходу» составленных современниками Zorzo и с тех пор своей мнимой точностью запутавших изрядно искусстоведов… как же анализировать загадочно-трепетные холсты, чьи смысловые очертания непрестанно меняются? – не зацикливаться же на свойствах мазков или – даже – на расшифровках своеобразных, словно выскальзывающих из канонов, композиций; не желал Германтов включаться и в популярное поныне соревнование искусствоведов, которые за Джорджоне, но для его таинственных холстов, уже последних лет двести увлечённо придумывают символические сюжеты. Поэтический подход плодотворнее: «я мало что понимаю у него», – писал о Джорджоне Байрон, увидев «Грозу» в Венеции, и смиренное это признание послужило для Германтова камертоном высшего понимания.

Всё привлекательнее было и восприятие свободной «от ига мыслей и чувств» живописи Джорджоне в музыкальном ключе, то есть восприятие живописи, адресованной не только непосредственно глазу, но и как бы гармонично-звучавшей, и следовательно, не очень-то нуждавшейся в словесных и логически-непротиворечивых трактовках увиденного-«услышанного». Поэтичность, музыкальность – всё так. Однако в Джорджоне Германтов издавна ощущал какую-то глубинную тревогу, проступающую сквозь наслоения божественных красок почти во всех главных его картинах, хотя не мог себе объяснить природу тревоги. И никто не смог бы ему помочь, никто! У Джорджоне по сути не было живописцев-предтеч, разве что – да и то с долей условности – непосредственный учитель его, Беллини. Что же до рьяных последователей-джорджонистов, которых было более, чем достаточно, то в их холстах навряд ли удастся отыскать следы свободного духа самого Zorzo. В своих «Письмах к Вазари» Германтов без обиняков спрашивал у Первого из искусствоведов: почему он, словоохотливый Вазари, так лаконичен в характеристиках Джорджоне, – не потому ли, что писать о нём, единственном в своём роде, куда сложнее, чем о многочисленных эпигонах-джорджонистах? Германтов даже намекал, – намёк почти оскорбительный, не правда ли? – что называется, в духе «альтернативного искусствоведения», – так вот, Германтов прозрачно намекал, что прибывшего в Венецию Вазари так закрутили-завертели пиры в компании Тициана и Аретино, что почтенному флорентийцу удалось лишь бегло ознакомиться с осколочным наследием Zorzo.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю