Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 70 (всего у книги 97 страниц)
– Это – гадания.
– А что ещё, кроме политгаданий, нам остаётся?
– Чтение! Восстание декабристов по-Ключевскому – это случайность, обросшая литературой.
– Ты так не любишь…
– Я, как знаешь, не люблю революционеров, в том числе и дворянских, не люблю случайность-восстание, а вот литературу, которой эта случайность обросла, люблю.
– Хорошо. А что было бы и чего не было бы в России без этой случайности, если бы вообще не было «тайных обществ», допросов и виселицы на Кронверке, – если бы вообще бы не было декабристов?
– Тут и гадать не надо! – уж точно не было б Эйдельмана.
Это было вольнодумство, разумеется, предосудительное, как всякое вольнодумство в России, но – особого рода, взывающее не к наскокам на извечные устои государственного насилия, а к деятельному, – именно деятельному, внутренне-деятельному, – терпению. Но когда же Германтова, вольнодумца, подтрунивавшего над «прогрессивными» антитираническими мифами русского интеллигентского словоблудия, адептам которых, заразительно-хронических мифов этих, пусть и невзначай, без прямых угроз выйти на площадь, – избави бог, – мечталось поскорей спихнуть паскудную власть, а затем… – затем, с учётом исторической генетики, и необъятная страна вслед за властью могла бы с упоением полететь в пропасть, – начали воспринимать как конформиста?
Ну конечно, конечно, если все обожают декабристов, как оперных теноров, если им мечтательно хотят подражать, а он… в лучшем случае, пожимает плечами. Он не свой был и не чужой, поскольку ни к каким враждующим стаям не примыкал, попросту был он сам по себе, но, конечно, поглядывали на такого вольнодумца с подозрением, – кто не с нами, тот против нас.
Но Бог с ними, декабристами, с «революционными демократами», с освободительными запалами и в итоге – неумирающим, как дважды два, разделяющим на своих и чужих, Кратким курсом.
Хотя, – силуэт его снова мелькнул в витрине, – ты, ЮМ, и в самом деле, если в каком-то смысле и конформист, то точно уж, – независимый конформист, не-за-ви-си-мый: все смолчали на академическом Учёном Совете, а ты раскритиковал саму затею установки церителиевского памятника графу Шувалову в круглом внутреннем дворе Академии; все-все-все, как на партпленуме заученно талдыча одно и то же, были против газпромовской высотки на Охте, а ты, только ты, не побоялся хотя бы привести аргументы «за». Вот смех-то был, «демшизовые» газеты с неделю судили-рядили: смольнинский или сразу кремлёвский заказ профессор Германтов исполнял.
– Ты, помню, в котельной у Шанского, заговорил однажды о живописи как об оцепенелой магии.
– Было дело.
– Живопись Рохлина имел ввиду?
– Почему только Рохлина? Разве холсты Боттичелли или Малевича, – не оцепенелая магия?
– Тогда с чего бы ты Рохлина так рьяно расхваливал?
– По знакомству.
– То есть?
– Мы с ним из одного пионерлагеря.
– Но почему – именно магия?
– Не стоит придираться к словам. Я вообще-то склонен поговорить не о магии самой по себе, а о переводе художественной магии в волнение.
Ну конечно, волнение как тест-критерий, пусть и зыбкий… – Германтов уже привычно сворачивал на столь милую ему извилистую тропинку.
– Не могу не придраться снова, – почему именно волнение?
– О, учти, это уже придирка не ко мне, – к Лермонтову! Я ведь, подступаясь к искусству, прячусь за лермонтовскими словами: «есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно».
– Искусство – это волнение?
– По воздействию.
– А по-сути?
– Что такое по-сути своей искусство, – один Бог знает, нам навряд ли до сути этой дано дойти.
– Мне Данька Головчинер уши прожужжал о картинах Рохлина, ахал, но признавался, что мало что понимает в живописи.
– И при этом, наахавшись, читал Бродского?
– Читал, читал, с магическими, кстати говоря, подвываниями.
– Подождите, при чём тут Головчинер с вечным Бродским в писаной торбе? Можно ли, многоуважаемый Юрий Михайлович, простите меня, примитивную, ухватиться за аналогию, кино назвать «подвижной магией»?
– Всякая аналогия, сами знаете, сомнительна. Но – почему бы и нет? Без магии ведь не бывает искусства, а то что кинокадры подвижны…
– Если всё же продолжить сомнительные аналогии, что такое в этом смысле архитектура?
– Если продолжить? Пожалуйста, что может быть проще: архитектура, коли инерционно толкуем мы, надеюсь, об архитектуре как об искусстве, – это оцепенело-подвижная магия.
– Архитектура, – подвижная? Что-то новенькое.
– Сама-то по себе архитектура – оцепенелая, застывшая и прочее. Но подвижность магическим камням, – пододвигая Нателле пепельницу, пояснял Германтов, – придают мысли и меняющиеся позиции наблюдателей.
– Мысли?
– Размышления, нацеленные на произведение изобразительного искусства, сводятся к игре впечатлениями от него, тогда как сущностное узнавание – эфемерно, ибо глазом ухватываются прежде всего поверхностные мелочи. Любой же фрагмент значимой архитектуры, архитектуры как пространственного искусства, – намеренно взял занудную интонацию, – и вовсе суть семиотический ребус, считываемый по-преимуществу уже ненацеленно, спонтанно, а всякая попытка сколько-нибудь вдумчивой разгадки ребуса приводит в условное движение все его компоненты, но это – путаная материя, лишь продвинутым стуктуралистам, если им поверить, доступная, – лучше поговорим о безусловной подвижности самой композиции какого-нибудь здания или его фрагментов, да? Мы в своём каждодневно-непосредственном восприятии непрестанно и тоже непосредственно оживляем архитектуру: шагаем и останавливаемся, приближаемся-удаляемся, вертим головами, широко открываем глаза, жмуримся от солнца и – меняем соотношения-отношения между пространствами и объёмами, деталями и цельными силуэтами, сталкиваем и наслаиваем неожиданно ракурсы, играем пропорциональными членениями, как пространств, так и объёмов.
– Не успокоюсь никак: откуда ни с того, ни с сего берётся магия?
Германтов вздрогнул, вопрос будто бы задавала Катя.
– Откуда? – художник щёлку находит в завесах привычного и выглядывает в потусторонний мир.
– И где такую щёлку искать?
– В себе и рядом: щёлка вдруг расщепить может эту стену с обоями и фотопортретиками, или эту вот чашку.
– А можно и чудесно отвернуть поверхностный слой и…
– Можно! Дали ведь чудесно изобразил как отслаивается-отдирается от моря его блещущая поверхность.
– Поверхность – это обманная упаковка, а до сути, которая под упаковкой, как ты сказал, не дойти? Но почему, – обнаружится новая упаковка?
– Ага! – другая, но так же обманно изукрашенная упаковка, вот, пожалуйста, как симпатичный растительный узор на этих обоях.
– Только попрошу не сдирать обои, – сказал Илья, – недавно поклеены.
– В официальных лекциях своих, в Академии, вы тоже, как и в подпольной котельной, о магии говорите?
– Конечно, и о магии, и о волнении, – и это была правда, чистая правда, – я же не могу в угоду избранным глупостям идеологической комиссии ректората отменить природу искусства.
– И не наградили за принципиальность гонениями, даже в чём-то ущемить не попробовали?
– Виноват, но… – развёл руками.
– Юра, просветите: чем отличается модерн от модернизма?
– Модерн, – неоромантический ли, неоклассический, как, например, в разные периоды у Лидваля, если вспомнить об архитектуре, – это последний возвышающий, созидательно-собирательный общекультурный стиль, а модернизм – эстетически-разнородное разрушительное художественное явление, огромное, мощное…
– А что модернизмом разрушалось?
– Всё! – от антично-христианских идеалов искусства и традиционных художественных форм и стилей, до божественной картины мира: она уже необратимо-другая, так как необратимо-другими стали наши сознания; Малевич, к примеру, не Каземир Северинович вовсе, а Модернист Модернистович, открыто в одном из манифестов своих угрожал уничтожить прошлое, угрожал уничтожить даже собственный путь в искусстве и собственный след.
– Значит, и русский аванград – модернизм?
– Конечно, модернизм, – кивал Германтов, – если не обманываться революционным пафосом созидания новой жизни; русский авангард брезгливо отвергал тот же модерн, декорировавший серебряный век, как затхлое эстетство. Но поскольку модернизм в крайних формах своих провозглашал уничтожение и своего собственного пути и следа, а все пафосные устремления окончились разбитым корытом, самоотрицание мало-помалу захватывало искусство, – если издавна изменения в живописи, к примеру, вели лишь к многоэтапным трансформациям самого характера живописного изображения, конкретного или абстрактного, то ведь «Чёрный квадрат» – это демонстративный отказ от изображения как такового, ибо самая простая геометрическая фигура превращена в окончательный символ всего сущего: ничто превращается в символ всего, и это всё, стало быть, отменяется за ненадобностью.
– Действительно, какая-то безоглядная художественная смелость, – на грани капитуляции.
– А то что попозднее началось – за гранью самоликвидации уже было, поп-артисты с Энди Уорхоллом во главе потрафлять бросились толпе-дуре, одарив каждое ничтожество правом на пятнадцатиминутную славу, ну и рать прочих «антипафосных» новаторов, – вспомним, например, лишь одного Дюшана с его писсуаром, выдаваемым за художественный объект, – торопливо профанировала искусство, подменяла балаганом всё сложное и серьёзное…
– Если явление разрушительное, то, – получается, – заведомо негативное?
– Ничуть! Перед нами, во-впервых, не буквальное разрушение, лишь его завораживающие образы. А во-вторых, – как бы имитируя грядущее разрушение устойчивых мировоззренческих структур, модернизм предупреждал о натиске угрожающих самой реальности сил, – модернизм стал ошарашивающе-богатой лабораторией новизны, лабораторией ужасно-прекрасных образов, которые нам, – тем из нас, кто задаёт вопросы, – сбивчиво, то бишь – заведомо нелинейно, многое рассказывают о нас самих и о грозном будущем всего мира.
– Судя по образам модернистов, – весело будет нам!
– Весело – на том свете?
– Модернизм – художественный репортаж из будущего?
– Если точнее – из моргов будущего.
– В каком-то смысле…
– Свехоптимистичном смысле… – модерн что-то нам обещал, что-то неизведанное, но заведомо прекрасное, ибо прежде, как мы знали, за стилем следовал новый стиль, модернизм же ничего и пообещать не мог, за ним – Ничто.
– Суицид?
– Суицидальность – признак всякой революционности.
– А мне так модернист Мис ван дер Роэ нравится… и он, по-моему, не похож на самоубийцу.
– Мис, конечно, блистателен и глубок, но его совершенные пуристские призмы, – аналог «Чёрного квадрата» в архитектуре.
– Конец всего и раньше ощущался в искусстве, после микеланджеловского «Страшного суда», правда?
– Правда, но это был всё же позитивный конец всего, можно сказать, – вершинный конец.
– А Рохлин, – модернист?
– Модернист? – Рохлин ведь не экспрессионист, не абстракционист, не сюрреалист… – сплошные «не».
– Дадим последнее слово искусствоведу от Бога, не знающему, в отличие от Бога, что такое искусство!
– Рохлин балансирует на тайной грани, – начал Германтов, а продолжил нарочито-занудно, – сочетая в идеях-холстах своих модернистскую суть, разрушительный модернистский посыл, – с гармонией: Рохлин очень мрачно мог видеть мир вокруг себя и его нутро, как бы видеть насквозь, и – при этом, – отталкивающая неприглядность нутряной сути многих его холстов притягивает наш глаз изобразительным, прямо-таки классическим, как у старых мастеров, совершенством письма.
– В Академии удаётся говорить со студентами о модернизме?
– Конечно, во всех мне известных подробностях говорю, это же, простите, – великий период в истории искусств.
– Юра, такое впечатление, что ты – свободен. Да?
– Свободен.
– Завидую, никакой раздвоенности. Среди нас нашёлся баловень судьбы, счастливец, которому Советская власть – не помеха, живёт себе свободно среди несвободы, живёт, как хочет.
Пожал плечами.
– Кино – подвижная магия, пусть так…
– А чего-ради, собственно, нужна магия, чего ради, – не ради же волнения одного, – сни– мается кино?
– Чтобы интересно рассказать с экрана человеческую и человечную историю, которая поможет…
– Интересно?
– Звучит как-то по-голливудски упрощённо, там понаторели в таких историях, внятно, под психологию зрителей, выстроенных и пренепременно, – ко всему этому, – занимательных.
– Рассказать позанимательней-поинтересней историю? Не надоели ли вообще кинобайки? – снова пожал плечами Германтов. – Мне и самые интересные остросюжетные истории не очень-то интересны.
– Но всё не так элементарно, в истории должен быть второй план…
– Простенькая индульгенция, которую мастера экрана наскоро сами себе выписывают, – сказал Германтов, вспоминая изводяще-долгие счастливые разговоры с Катей, – стоит теперь взять за пуговицу любой кожаный пиджак в ленфильмовском буфете, как непременно услышишь про «второй план».
– Ты весьма осведомлён в фольклоре Каменноостровского проспекта, хотя по Большому в свою Академию ходишь, – насмешливо посмотрел Илья, – что же можешь ты противопоставить киноистории со вторым планом?
– Имена! Разве Бергман, Хичкок, Антониони, Шаброль или Тарковский всего-то снимали истории, да ещё озабочены бывали их занимательностью?
– А что они снимали?
– Они навряд ли могли бы нам – и себе – это доходчиво объяснить: они не ведали, что творили.
– Почему же?
– Художники сами не знают, – да и не могут знать, – сути того, что они пишут или снимают.
– А кто знает, – ты знаешь?
– Догадываюсь. Они снимали Сверхистории, – пытались сказать о чём-то смутном, но главном, недостижимо-высоком.
– Что же превращало их истории в сверхистории?
– Превращение второго плана в первый.
– Лихо!
– Ты любишь Хичкока?
– Очень!
– Шанский недавно про Хичкока классный анекдот рассказал.
– Ну…
– Прилетает Хичкок в Советский Союз, выходит на трап самолёта и испуганно ладонями лицо закрывает, кричит: какой ужас, какой кошмар!
– Если всерьёз, у Хичкока, действительно, страхи-тревоги и на первом плане, и на втором, и во взаимных их, планов этих, обратимостях, – страхами-тревогами до краёв заполнены пространства кадров.
– Так, во всяком случае, кажется.
– Может быть, объяснишь почему себя он в фоновых эпизодах снимал, например, в толпе переходивших улицу…
– Думаю, это помогало ему нагнетать атмосферу тревоги благодаря двойственности ситуации; с одной стороны, появление в кадре реального Хичкока как бы переводило и фантастичность происходившего в самою реальность, а с другой стороны, натуральная узнаваемая фигура Хичкока, забредая в пространство фильма, и сама-то делалась фантастичной.
– Любопытно, но это – нюанс.
– И при этом, если обойтись без лихих отговорок, а объяснять на пальцах, что же это такое, – главное?
– Мы только что Набокова вспоминали, так он сумел выразить Главное в коротенькой фразе, с которой начал свои мемуары: колыбель качается над бездной. В этой фразе свёрнуты все жизненные драмы, ожидающие младенцев на жизненном пути к смерти, и, стало быть, все потенциальные сверхистории искусства, – не только киноискусства…
– Спасибо, открыл глаза.
– Пожалуйста.
– Колыбель качается над бездной… единственное, что по-настоящему нас страшит, – это метафизический ужас? – тряхнула чёлкой Нателла. – Бездна как универсальный творческий стимул?
– Разве не так?
– Бездна как чёрное вместище небытия и – при этом – как вечное небо?
– Разговор, похоже, зашёл о том, о чём за чаем обычно не принято договариваться, – внимательно посмотрел на Германтова Илья. – Но раз уж такая пьянка…Ты на сказанном уже не остановишься? Я снимаю истории и ничего не знаю о сути их, лишь вслепую пришпиливаю к ним второй план, чтобы в ленфильмовском буфете не обсмеяли, а тебе, посвящённому в высокие тайны, карты в руки, надеюсь, ты мне сейчас сможешь хоть что-нибудь растолковать в слепых приёмах воздействия на зрителя моего собственного инструментария, который я использую без понятия.
– Попробую, – опять словно вернулся Германтов во времена разговоров и споров с Катей. – Можно на примере конкретной киноистории, подспудно неудовлетворённой собственной внятностью, пытающейся вырасти в сверхисторию? Можно, – переходя на личности?
– Сделай одолжение.
– Вот ты, – завёл песнь Германтов, – не подозревая того, думая, возможно, что снимал всего-то нелишённую моральных назиданий историю, хотя и оснащённую, – поскольку в ленфильмовском буфете, где тебе, мэтру с трубкой, наливают кофе вне очереди, ты чрезвычайно авторитетен, – вторым планом, тоже ведь мучился сверхисторией, муками твоими дышит готовый фильм, во всяком случае, я твоё дыхание в «Авроре» почувствовал… из-за того, что всякая колыбель качается над бездной, отношения между людьми настолько зыбки и сложны, настолько неразрешимы, что внутренней нашей жизни нужна хотя бы иллюзия отдушины… и тогда начинает фантазировать твой Фарятьев, и зачарованно глядит на него максималистка-школьница, ушибленная обыденной фальшью взрослых, а ты… будто бы желая с помощью своих же персонажей доискаться до смысла жизни, чтобы что-то внятное втолковать и себе самому, и зрителю, ты лишь упрямо нагнетаешь магические тревоги в душах, и тебе помогает в нагнетании магии тихая музыка Шнитке, и точная, но незаметная Митина камера, и неприхотливые вроде бы интерьеры с повседневными натюрмортами из тарелок, чашек…
– Говори, говори…
– Я, однако, заканчиваю: ты-то сам знаешь, что квинтессенция магического ужаса жизни выражается в финальном кадре? В нём-то, том кадре, история и свёртывается окончательно в сверхисторию: как притягательно лицо этой девочки-переростка, застывшей в душевном смятении, у окна, лицо, – снятое снаружи, из дождя, сквозь ртутный блеск капель, дрожаще стекающих по стеклу.
Было дело, в той же киношно-писательской компании, – компанию как раз пополнил, охотно приняв штрафную, слегка, впрочем, подвыпивший уже поэт, темноглазый, прелестно-неугомонный Володя Уфлянд, успевавший между сочинением стишков и взрывами хохота редактировать в те славные годы, когда «держали и не пущали», сценарии на Ленфильме; как без Володи? – порой, когда направление болтовни решительно его не устраивало, он мог скривиться, замотать головой, но – по совпадению – выражал он своё негодование с полным ртом и ему оставалось лишь ускоренно прожевать пищу, чтобы расхохотаться, а уж затем обязательно вворачивал он к месту или не к месту какой-нибудь из своих коротеньких стишков и застольные нравы смягчались улыбками, напряжение любого спора спадало. Было дело! – порассуждав само-собою о магии как о неотъемлемой духовной материи искусства, обсудив в который раз самоубийство Барнета, подцепив к горестной участи Барнета ещё и судьбу бесшабашно-непутёвого, как бы походя наложившего руки на себя Шпаликова, осуждали давние уже скандалы-отлупы, учинённые Хрущёвым в Манеже и на встречах с интеллигенцией, называли случившееся культурным погромом, пагубные последствия которого и теперь не расхлебать, а Германтов возьми да ляпни: ничего страшного.
– Как это ничего страшного?
– Да так: век-волкодав стареет, теряет зубы.
Он, ничуть не смущённый негодующе-колючими взглядами, спросил в свою очередь: разве Эрнста Неизвестного за его отважную ответную ругань, когда он чуть ли не схватил за грудки не вмеру возбудившегося Никиту, стёрли в лагерную пыль? – не-е-ет, диктатура костлявого пролетариата выродилась в диктатуру жиреющей бюрократии и жить стало веселее: по моим достоверным сведениям, пока мы тут лясы точим, Неизвестный продолжает лепить свои фигуры-агрегаты и водку глушить, и московских красавиц, которые в очередь выстраиваются перед его мастерской, целовать в своё удовольствие. Далее. Разве Вознесенского, когда он на парттрибуне, как на Лобном месте, перед казнью, стоял, кондрашка хватила от Хрущёвского визга, или Вознесенский хотя бы, приличий ради, грохнулся с перепугу в обморок? Да нет, спасибо подставившему символическое плечо Спасителю, – Андрей Андреевич, психологически оклемавшись, опять в большой аудитории Политехнического музея витийствовал: благополучно срывал голос, овации. И как тут не заметить, что скверный анекдот встречи Искусства с Партией не исчерпался внешне устрашающей, а по сути фарсовой шумихой на самой встрече и вокруг неё, – это свидетельство изживания несвободы: ослабление властно-чиновной хватки, одури, злобы ко всему, что не вписывается в идеологический циркуляр, будет, конечно, долгим и идти будет через пень-колоду, – возвещал резонёрски Германтов, – набирайтесь терпения; главное, что такое изживание идёт, коммунистические вожди маразмируют, дряхлеют, не решаются уже расстреливать «ни за что» и массово не сажают, и, – повторил с нажимом «массово», когда припомнили ему Синявского с Даниэлем, и сказал, как не раз уже в разных компаниях говорил, что их поколению вообще повезло, им, баловням железного века, посчастливилось опоздать на войны и бенефисы террора, – припомнив Штримеровское определение невнятного бульварчика, на целый квартал тоскливо протянувшегося вдоль Загородного проспекта, как «градостроительной паузы», которая предваряла мираж Витебского вокзала, Германтов с новой убеждённостью заговорил о деградации коммунистической доктрины, доказывающей при столкновении с практикой собственную нежизнеспособность, о выпавшей им, по индивидуальным ощущениям удушающей, но, – вероятно, – благотворной исторической паузе, терпеливо вынашивающей перемены, – и вот, свершились ведь перемены, свершились: разве не миражом воспринималась бы тогда эта манящая блеском витрин в перспективы потребленчества выставка-продажа фаянса и обуви? – сказал да ещё и ободряюще глянул на хозяина дома. – Хуциева, конечно, политически прилюдно отшлёпали, а он возьми да сними чуть попозже «Июльский дождь», разве не так? Да, цензурное давление, нервотрёпка, но ведь ничего страшного, – ох уж эта германтовская дразнилка: «ничего страшного», – и самого-то Хрущёва сняли, но не убили же, как убивали при Сталине, не посадили даже, – на безбедный дачный пенсион отправили, пусть толком и не объяснив за что, однако опять же ничего страшного, как для важных номенклатурщиков, так и для пугливого стана так называемой творческой интеллигенции не последовало за внутрипартийной репрессией, – потихоньку можно картинки малевать, книжки сочинять-кропать и даже потихоньку снимать качественное, авторское, кино.
– Можно?! Качественное кино?? Авторское? Какая бестактность, заговорить о верёвке в доме повешенного, – покачал головой Илья.
– Мания величия? Ты себя с Барнетом не перепутал?
Посмеялись и поплакались, – как раз, после нового просмотра на ленфильмовском худсовете, и «Проверку на дорогах» навеки уложили на полку! – спаситель-Козинцев оказался бессилен, не спас картину, хорошо ещё, что изображение на плёнке не смыли. И опять у Тарковского что-то не заладилось, подумывал, по слухам, слинять в Италию, у Иоселиани мало что «Пастораль» на полке замариновали, так и новую картину уже в подготовительном периоде грозились закрыть, да и у самого Ильи опасно затягивался подготовительный период на «Чужих письмах», – а поскольку оригинальные сценарии гробились направо-налево, вспомнили о подготовке к очередной, хотя и для телевидения, многосерийной экранизации «Анны Карениной», которую вроде бы затевали в Москве.
– Зачем, после Тани?
– Даже Самойлова – не на века, пора поменять типаж.
– И кто же попробуется? Поиграем?
– Ну, допустим, Фанни Ардан.
– Не слишком ли красива?
– Шикульская?
– У неё чересчур уж умная красота. И, – усмешливо глянув на Илью, – пришлось бы тебе для комплекта ещё и Богатырёва звать на роль Вронского.
– Или Каренина.
– Не отвлекайтесь на зубоскальство. – Илья встал и, упруго покачиваясь, прошёлся по комнате.
– Ладно, Миу-Миу.
– Смазливая…
– Ну… тогда подмешаем к таинственности русской женской души, выписанной Львом Николаевичем, щепотку скандинавского безумия, тогда, – Лив Ульман.
– Смело!
– Ардан ли, Ульман, Маньяни, Мордюкова… фантазируйте на здоровье. Но я бы принял новую экранизацию лишь при одном условии, – и тут, не иначе, как из вредности, не удержался включиться в кинотрёп Германтов.
– Что за условие? – спросил Митя.
– У Анны, кто бы из кинозвёзд её ни сыграл, не должно быть завитка тёмных волос на шее.
Уфлянду сорокоградусный глоток попал не в то горло, – поэт поперхнулся, завертелся, содрогаясь в откашливаниях, на стуле. Потом сказал: а сиреневый цветок в волосах Анны можно будет оставить?
– Цветок можно, – великодушно согласился Германтов.
– Нет, цветком непозволительно ограничиваться, – как же без завитка? Какой же режиссёр решится пойти против воли Льва Николаевича? – изобразил ужас на румяном лице Валя.
– Почему бы не решиться Илье?
Илья рассмеялся, растянув опять большой рот. – Спасибо за доверие, но… сама проблема выбора, – с завитком на шее снимать или без завитка, – для меня бы, боюсь, превратилась в сущий ад.
– Увиливаешь от славы?
– Боязнь великого провала?
– Разве бывает провал великим?
– Забыли про «Чайку»? – провал на все времена.
– Ад, – всего-то две буквы из алфавита выделили для такого ёмко-устрашающего понятия? Не поскупились? А как будет ад по-итальянски? Не сущий ад, не ад-провал как мёртвая тишина вместо шквала аплодисментов, а реально и просто, – ад? Напомните, напомните… – бубнил и пытался всё ещё откашляться Уфлянд, шаловливо шлёпавший себя по губам.
– Inferno.
– Вот-вот: inferno!
– А каков он, реальный ад?
– Перечитайте Данте и Шаламова.
Тут у Уфлянда родился стишок, уводивший разговор от злободневной кинотематики и вечной меланхолии, впрочем, самокритичный Володя, продолжая кашлять, но – пытаясь расхохотаться, тут же назвал внезапный тот стишок выкидышем: «как все мы, истинные россияне, родную землю я люблю на расстояньи, когда ж стремлюсь её любить вблизи, то утопаю по дороге к ней в грязи».
– А если не истинные россияне, а заметные закордонные европейцы искренне хотят полюбить Россию, с открытыми сердцами приезжают в необъятную таинственную страну, то снова не слава Богу…
– Маркиз де Кюстин?
– Да, ожидались сперва совет да любовь… хотя на корабле уже, едва был брошен якорь на рейде Кронштадта и на борт поднялись таможенники, первые русские соринки, превосходившие по размерам французские брёвна, попали ему в глаза.
– Дед и отец маркиза в годы революции погибли на эшафоте, а в Санкт-Петербурге осиротевший маркиз надеялся найти все достоинства неколебимо-прочной монархии, к тому же де Кюстина обласкали в русской столице, его принимал Царь и вдруг – такая неблагодарная книга…
– Неблагодарная, – мягко сказано.
– Через сто лет, – напомнил Германтов, – история повторилась. Левый-прелевый, пожелавший своими глазами увидеть победоносную практику равенства-братства и оценить мифические справедливости мифического социализма, писатель Анде Жид, хороший писатель и, между прочим, тоже, как и неблагодарный маркиз, француз, тоже обласканный Царём Всея Руси, Сталиным, после возвращения из Москвы в Париж понаписал такого, что… естественно, его не только в Советском Союзе прокляли как отступника и клеветника, но и во Франции, в левых, фанатично-прогрессивных её кругах…
– Потом Фейхтвангер приезжал.
– Тоже левый, правда, умеренный левый, гуманист.
– Стенич будто бы пошутил тогда, когда Фейхтвангер в гости к вождю народов пожаловал на пир с Хванчкарой: как бы сей еврей не оказался Жидом.
– Не оказался, удивлённо упомянул лишь в книжке своей о тысячах портретов человека с усами; пронесло Фейхтвангера мимо политической сенсации, и опять кремлёвский горец был на коне.
– А Стенич за скользкие шуточки свои поплатился.
– Не один Стенич, весь круг его…
– И не только его.
– Из Большого дома пришлось будто бы специальную трубку выводить в Неву, чтобы кровь стекала.
– Юра, левые-прелевые как взломщики-разрушители и кровопускатели вам, судя по всему вышесказанному вами, противны, если не омерзительны, выходит, – правые вам милы?
– Исключительно из чувства противоречия; хотя оголтелые правые, крайние, – такие же отвратительные.
– Это ныне наши славянофилы?
– Куда им, нашим рьяным правым и их сторонникам, они, как на подбор, – невежественны, а видные славянофилы были просвещёнными, глубоко-образованными.
– Нет, правда, кто…
– Если говорить правду и только – правду, то в последнее время, «просвещённые правые» рубежа веков, традиционалисты-консерваторы с уклоном в религиозную философию, действительно, мягко говоря, милее прочих, сбивающихся в непримиримые левацкие стаи, если поточнее, конкретнее, – интересны сейчас мне авторы «Вех»; они, пережившие 1905 год, – а это был первый звоночек, – просто и убедительно предостерегали от безумств и кровавых неизбежностей русской революции, но их, как водится, никто не послушал; в среде фанатичной левой интеллигенции, как внутри всякой секты, слушать умеют только самих себя.
– Предостерегали… ну, конечно, тебе и место в стане этих капитулянтов; консерваторы-веховцы твои окопались и против всех, кто вызов бросал негодному порядку вещей, ополчились…
– Что ж, компания достойная…
– Тебя и «Наши плюралисты», надо думать, не задевают.
– Ничуть, тем более, что очевидна идейная перекличка с веховцами; и почему меня задевать должно столкновение мнений? Это те, кто Исаичем названы «нашими плюралистами», обычно свои взгляды считают единственно-верными, а чужих мнений не признают…
– А сам Исаич разве не авторитарен?
– Ещё как авторитарен! – но он же ВПЗР…
– Это ещё что за страшный зверь из четырёх букв?
– У Исаича охранная грамота, он «Великий Писатель Земли Русской», он верен отечественной традиции, – разве Толстой с Достоевским не авторитарны?
– А кого ты бы выделил из современных, – «невеликих», – писателей?
– Из советских, ныне живущих, – Трифонова, который не только «Нетерпение» написал, – а нетерпение, заметьте, разве не на несвоевременных эмоциях замешано? – он, написав «Обмен», сразу новый свой, и своих прозаических вещей, – масштаб обозначил, он, думаю, и после нас, в других временах останется. Ну да, замечательным Аксёновым мы зачитывались, Синявский с Даниэлем наделали шуму, но параллельно, тихо и достойно работал Трифонов. Вокруг, – густопсовый брежневизм, когда принято было или скулить, или фрондировать, а Трифонов, открыто не протестуя, не вылезая на трибуны, не захватывая публицистических высот, не подписывая петиции в защиту статусных диссидентов, не переправляя, скандальной популярности ради, тексты свои на Запад, знай себе неторопливо и обстоятельно пишет «советскую человеческую комедию», он не наскакивает на гнусноватое своё время, а пишет его.
– У тебя какие-то блуждающие воззрения…
– Может быть, – свободные?




























