Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 97 страниц)
Когда же было это? Через год или через два после Кати? Она ведь так и не успела прочесть Набокова.
* * *
Звонок.
Вошёл двухметровый верзила в шерстяной лыжной шапочке и надутой стёганой куртке, с огромным рюкзаком за плечами; ничего примечательного ни в чертах лица, ни в одежде, человек из толпы, вот только рост…
– Меня зовут Марк Гилман, – трубным голосом, с ощутимым интонационным акцентом представился нежданный гость, протягивая ручищу с перстнем. – Я привёз вам подарок от друзей, от Константина Кузьминского и Генриха Элинсона, – глянув сверху вниз, улыбнулся.
– Не бойтесь, Юрий Михайлович, не бойтесь, – лямка рюкзака уже сползала с левого плеча, – хвоста за мной не было.
Тяжело опустил рюкзак на пол.
– Мой рост, конечно, враг мой, привлекает внимание, но, – повторил, – хвоста точно не было.
Быстро выгрузил содержимое рюкзака, на полу образовалась аморфная гора книг; отказался от кофе.
– Извините, я спешу, – опять протянул ручищу.
Да, за любую из доставленных Гилманом книг – кое-какие из них в машинописных копиях на папиросной бумаге тайно из рук в руки передавались, а у него, у него одного были теперь натурально драгоценные подлинники – тогда наградили бы сроком в мордовском лагере, но все вместе подрывные книги эти, попугивал потом с серьёзнейшей миной Шанский, и вовсе потянули бы на высшую меру… И что же? Германтову грозил, можно сказать, расстрел, а он, как заигравшийся счастливый ребёнок, расселся на полу среди богатств свободной литературы; не в силах поверить, что все эти богатства отныне принадлежат ему, нетерпеливо листал одну книгу, другую, наугад выхватывая строчку или абзац…
* * *
Весь тот вечер счастливо просидел Германтов на полу, да, ноги затекли, спину ломило, мог бы и поудобнее принять позу, присесть на диван хотя бы, однако и на миг он не мог прервать чтение – подсознательно хотел, наверное, все-все-все книги, доставшиеся ему, прочесть сразу, одномоментно. Вот: «Русская стихийность может лишь временно и внешне окаменеть, однако за оболочкой хаос не исчезает…» А вот Федотов, об империи и свободе, вот Ортега, о прорастании варварства сквозь культуру, а вот и пронзительные стихи, которые тогда, сидя на полу, он прочёл впервые:
Вот и прожили мы больше половины.
Как сказал мне старый раб перед таверной:
«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».
Взгляд, конечно, очень варварский,
но верный.
* * *
А Марк Гилман действительно в тот зимний вечер очень спешил.
Он доехал на метро от «Петроградской» до «Невского проспекта»; по конспиративным соображениям он, правда, за миг до того, как сомкнулись резиновые обкладки на дверях вагона, выскочил на станционную платформу на промежуточной остановке, на «Горьковской», но никто поспешно за ним не выскакивал, и с лёгким сердцем дождался Гилман следующего поезда, который с весёлым грохотом, привычно усиливававшимся под Невой, и домчал его до «Невского проспекта»; затем, контрольно обернувшись на эскалаторе, Гилман тоже не заметил ничего и никого подозрительного. Выйдя из подземного перехода у угла «Европейской», он двинулся было, широко шагая, по Невскому, однако едва ли не сразу, пройдя всего каких-то сто метров, свернул у костёла Святой Екатерины в правую арку проходного двора, но нет, нет, он прошагал мимо кособокой лестнички в подвальную газовую котельную, где в те годы посменно – двое суток будто бы дежурил, двое суток будто бы отсыпался – служил котельным оператором Шанский, устроивший, к слову сказать, в столь удобно – центральнее не бывает, хвастался Шанский, – расположенной котельной интеллектуально-художественный салон; нет, нет, Гилман, пусть и не чуждый интеллектуально-художественным сферам, хотя бы потому не чуждый, что благодаря возвышенным сферам этим дипломатично маскировалась его, консульского атташе по культуре, подлинная специализация, решительно прошагал мимо обледенелого приямка с узенькой каменной лестничкой и кое-как, волнисто, обитой жестью, разрисованной-расписанной препохабным граффити дверью. Он, похоже, сориентированный заранее, быстро нашёл в тёмном кишкообразном дворе нужное ему парадное с обшарпанной, излишне громко из-за отсутствия пружины хлопнувшей дверью… И уже менее чем через час Гилман, с бережной осторожностью притворив за собою обшарпанную дверь, вышел с вновь наполненным рюкзаком за спиной, но не вернулся к спуску в метро на Невском, а направился в противоположную сторону – благо двор-то был проходной, – к слабо освещённой Итальянской улице, тогда – улице Ракова, а на улице уже, быстро, но внимательно посмотрев поочерёдно в оба конца её и описав для порядка взглядом всю опустелую в тот поздний час площадь Искусств с сугробчиками и чёрными деревьями закруглённого сквера, убедившись опять, что никакой хвост не увязался за ним, направился к поджидавшей его у Михайловского театра машине.
* * *
Над обитой жестью дверью горела подслеповатая лампочка; благодаря лампочке, защищённой вдобавок к молочно-матовому стеклянному колпачку ещё и вторящей форме колпачка железной маской-решёточкой, среди абстрактных узоров и матерных откровений графитти при желании можно было всё-таки различить скромную надпись, оставленную фломастером какого-то шутника: «Добро пожаловать в ад». Сбоку от полуподземного входа в ад была еле заметная – для посвящённых – кнопка звонка; на хеппенинги вход был свободным, если же в салоне намечалось «закрытое» культурное мероприятие со страстными спорами, магнитофоном с джазом или Галичем-Высоцким-Окуджавой под горячительное, то приглашённых ждало, когда они, оскальзываясь и хватаясь друг за друга, спускались в приямок, тоже вполне культурное испытание, которое Шанский для краткости называл паролем.
Сиверский, как мы помним, обуславливал приход гостей наличием у них «билетов» в виде воздушных шаров, птичек, рыбок, а вот Шанский – паролем, причём паролем, который не сообщался заранее.
Пароль надо было угадывать.
– Где дьявол? – замогильным голосом вопрошал Шанский, и если кто-то из весёлых и находчивых за дверью способен был ответить: «В деталях!» – тяжёлая дверь гостеприимно распахивалась.
Впрочем, загадки перемудрившего Шанского иногда бывали не по мозгам и самым догадливым. Однажды Шанский превзошёл самого себя, выкрикнув: «Капитель пятой колонны? Внимание, – повторял вопрос, – капитель пятой колонны? Если не хотите замёрзнуть, назовите человеческим именем капитель пятой колонны». Кто, что… какая ещё капитель на кособокой обледенелой лестничке, у входа в ад, неряшливо обитого жестью? В тот раз никто из приглашённых и уже, коченея, негодуя сгрудившихся у двери, колотивших в неё кулаками, пинавших ногами так и не сообразил, что надо было в ответ на парольный вопрос Шанского назвать академика Сахарова; минут десять приглашённые мёрзли, однако пришлось-таки хозяину смилостивиться и «за так» впустить всех в тёплый адский уют… С каким грохотом отпиралась, как тяжело открывалась будто бы ведущая в бункер дверь; когда гости загалдели, раздеваясь-обогреваясь, кто-то продемонстрировал запоздалую сообразительность: если Сахаров – капитель пятой колонны, то Солженицын, получается, её база?
– База, база пятой колонны, конечно, Солженицын, почвенная база, – снисходительно улыбался Шанский. – В другой раз надо будет поощрить твою смышлёность, впустить тебя в ад без пароля.
Как бы то ни было, сыр-бор с угадыванием того чересчур уж сложного пароля многим запомнился; Шанский был доволен.
Но чаще всего загадки его бывали вполне посильными.
– Дым отечества… – выкрикивал азартно начало пароля хозяин.
– Нам сладок и приятен, – сообщал из-за двери концовку довольный собою гость.
– Цель творчества? – громко-громко, услышав звонок и кинувшись к двери, кричал Шанский.
– Самоотдача! – догадывался Германтов, приглашённый в котельную на обсуждение «газоневских» выставок.
Загремел засов – Германтова за догадливость пропустили в ад; к тому же он принёс бутылку венгерской «Бычьей крови». Шанский сказал: «Ого»!
За Германтовым ещё несколько фигур проскользнули в дверь.
Раздеваясь, озираясь, прислушивался.
– Жуткая холодина, с ветром!
– На смену декабрям приходят январи, – обнадёживал хозяин котельной, – а у меня для вас и при якутских наших морозах трубы горячие.
– Уютный притончик!
– А нас тут не заметут?
– Не падайте духом! Всем гостям гарантирована моя защита.
– Не дури… Паясничаешь или не понимаешь, что под надзором? Но зачем органам содержать это подвальное заведение?
– Для выпускания пара, – ласково погладил огромный вентиль.
– Как в трюме…
– Не потонем?
– И ахнуть не успеете, как всем выдам спасательные жилеты…
– О-о-о-о, – захлёбывался, – какие женщины на нас кидают взоры! Аня? – подойдя танцующей походкой, уже изображал удивление-восхищение Шанский; всплеснув руками, помогая незнакомой, впервые пришедшей гостье снять шубку; потрогав огненную ткань платья, громко прошептав: «Из императорского пурпура?» – он уже раздевал глазами до первозданной наготы полноватую соблазнительную шатенку с подсинёнными глазами и ярким ртом.
– Какое чудесное литературное имя – Анна! А фамилия ваша, дорогая Анечка, позвольте нескромно полюбопытствовать, Каренина или всё ещё вы – Облонская?
– Я уже дважды была Карениной, – воркующе рассмеялась, – теперь я снова Облонская!
– О, так вас можно брать голыми руками.
– Попробуйте!
Тогда же, кажется, и Головчинер с Вандою заявился – не тогда ли Германтов и увидел впервые Ванду, поймал её шальной взгляд?
Сбоку от входа – оплывшая нишка с круглым облезлым столиком на гнутых ножках, одна из которых была утрачена, над столиком – веточка сирени, тремя-четырьмя небрежными мазками написанная по потемневшей, с подтёками, извёстке. Рядом с веточкой – тоже выписанная маслом, но старательно, так, будто бы натуральная, приколоченная к стене, вывеска: Closerie des Lilas.
Монпарнас в аду?
Протёртый до дыр диванчик с торчащей в углу спирально-острой пружиной, который, бывало, арендовался на ночь бездомными любовниками и назывался «станком для любовных пыток», тут же, на пару, цинковый отрезок водосточной трубы и будто бы удачливо извлечённый из тачки с «шурум-бурумом» костяной раструб старого граммофона, с подвешенной на шнурке табличкою «Мезальянс». И была ещё алебастровая ретростатуя «Вислозадая с веслом» и какие-то хитроумные агрегаты с поршнями, колёсиками-шестерёнками, заострёнными стержнями, приводимые в движение электромоторчиками – произведения Элика, сменщика Шанского. Неровный цементный пол с вкраплением старых зеленоватых метлахских плиток, на чуть наклонном, расширяющемся кверху пилоне, кое-как вымазанном когда-то известью, – репродукция из «Огонька»: кренящаяся цепочка брейгелевских слепцов; на отсыревших пятнисто стенах и под сводчатым потолком – трубы, как вензеля и клубки упитанных змей, растрескавшийся унитаз за мятой нестираной занавеской, ветеран-магнитофон на табуретке, большой удлинённый подрамник на козлах, на подрамнике – старая синяя плюшевая штора, превращённая в скатерть, на скатерти – бутылки, буханка ржаного хлеба, две консервные банки с кильками.
Гранёные стаканы; вместо тарелок – плоские, сложенные из ватмана коробочки; несколько старых стульчиков на железных ножках.
Что-то, как сейчас кажется, гребенщиковское, тихонько запел магнитофон, безбожно заглушаемый взрывами смеха и громкими голосами.
Но Шанский звонок услышал.
– Цель творчества? – радостно заорал, подбегая к двери.
– Самоотдача! – тут же отвечал Валерий Бухтин-Гаковский, уж для него-то это было детское испытание; шумно потоптавшись, чтобы стряхнуть снег с ботинок, вручил Шанскому стопку машинописных листков – очередную порцию из своего перевода «Ады», из этого, как сказал, «гениального дуракавалянья».
Валерий принёс также два фугаса молдавского портвейна, прозванного «бормотухой», да ещё привёл с собой двух англичан, толстого и тонкого, профессоров-филологов из Оксфорда.
– Как удалось прорваться сквозь засады и опорные пункты кагэбэшников? – светски поинтересовался у англичан, как если бы спрашивал про лондонскую погоду, Шанский и церемонно пригласил рассаживаться.
Слова про засады и опорные пункты КГБ очень перепугали Ванду – тогда, в первый свой приезд в Ленинград, да ещё в разгар холодной войны, ей казалось, что повсюду за ней следят…
– Внимание, сливки общества! Для начала, – воскликнул Шанский, сложивший у рта ладони рупором, – для начала, как и принято в хороших домах, прослушайте-ка эпиграф! – воскликнул и небрежно тронул желтоватую клавишу на громоздком магнитофоне, спровоцировав ураганный выдох Высоцкого:
– Лечь бы на дно, как подводная лодка, чтоб не могли запеленговать…
В наступившей после эпиграфа тишине Аня, немножко выждав, сказала:
– Довольно драматичная пауза. Что сейчас по программе хорошего дома будет?
– Не бойтесь, не светопреставление!
Неповторимая, канувшая в прошлое картина подневольной подвальной свободы, оплетённая своенравными водопроводными-канализационными-тепловыми трубами, которые могли спонтанно разбушеваться, предложив гостям незапрограммированный концерт! Но пока трубы помалкивали. И беззвучно, мутно, как в заведённой навсегда отрешённости, показывал фигурное катание примостившийся на полочке с гаечными ключами, плоскогубцами и устрашающими ножницами для резки металла малюсенький телевизор, из которого косо, как рапира, торчала антенна. А в торце подрамника-стола уже величаво восседал щупловатый Шанский с бенгальскими огнями в очах, рассаживались нарядные надушенные красивые молодые дамы, кавалеры с выразительными профилями наполняли стаканы, и вот, подняв свой стакан и торжественным голосом возвестив открытие посиделок: «Веселится и ликует весь народ!» – Шанский рукояткой ножа постучал по отрезку водосточной трубы, как если бы хотел сопроводить народное ликование колокольным звоном, и обнадёжил – все эти трубы, вместе взятые, способны зазвучать-завыть в свинге аритмичнее и громче, чем самый большой джаз-банд. Словно невзначай, Шанский ещё и повернул электровыключатель, такой поворот выключателя открывал в качестве вводного номера обязательную культурную программу вечера, номер этот хозяин называл «встряской»: скульптуры Элика, задрожав, запыхтев и заскрежетав, принялись биться в конвульсиях и вращаться, из трясучего агрегата, отдалённо похожего на утюг-броненосец, потянулся едкий дымок.
– Вонючее какое искусство, – закашлялась Аня.
И уже разгорались бестолковые споры обо всём и ни о чём, превращавшие спорщиков, не признававших ни фактов, ни аргументов, в боевых петухов, и уже звонко колотил по отрезку жестяной трубы, взывал к античной ясности Шанский и тянулся тут же к бутылке, не забывая о своих обязанностях виночерпия, и общий шум-гам тематически начинал дробиться, кто-то уже расспрашивал Германтова о «Зеркалах» Вадима Рохлина, многих поразивших на выставке в ДК Газа неожиданным включением в картину натурального зеркала, а Германтов говорил, да, обиходная реальность – в виде натуральных сменяемых отражений в натуральном зеркале – вброшена в сердцевину умозрительно-условной картины, соединившей в себе таким образом оцепенелую магию, свойственную живописи, с отражательной подвижной магией зеркала; вспоминал, что Вадик ещё в пионерлагере был тайнами зеркала заворожен. А каков Рохлин-художник, спрашивали, каков? Таков, думаю, отвечал, каковы все большие художники: он, чудодействуя, на слова-объяснения не разменивается, хотя при этом, конечно, сам не ведает, что творит. И уже после первоначального винного разогрева, когда Шанский зачитал произвольно выбранный отрывочек из Валеркиного перевода «Ады», когда Данька Головчинер, изгибисто сложив губы трубочкой, ритуально покачиваясь над столом-подрамником, произнёс свой ожидаемый, с обязательными стихами – «Бейся, свечной язычок, над пустой страницей, трепещи, пригинаем выдохом углекислым…» – тост за вечные тайны поэтических языков. Темы и голоса перемешивались… Кто во что горазд загомонили; впрочем, разноголосица выруливала к стандартной тематике.
А вот англичанам, прислушивавшимся к переводу ударных реплик, всё, что они видели-слышали, было интересно; донельзя возбуждённые, они, впервые увидев-услышав этакое, быстро избавились от смущения.
– Загнивание империи, бывает, срабатывает как катализатор искусства. Возьмите фантастический расцвет искусств в канун гибели Австро-Венгрии или возьмите наш Серебряный век.
– Надейся и жди.
– Чего в наших канунах ждать – гибели или расцвета?
– Хотелось бы и того, и того… Империя пусть себе гибнет, а…
– У разбитого корыта не боишься остаться?
– Так случилось уже после Февральской – две погибели: ни империи тебе, ни искусства.
– «Бог сохраняет всё, особенно слова…» – в ритме стиха вновь закачался над столом, подняв стакан, Головчинер, самый компетентный из присутствующих, возможно, вообще из живущих, стиховед-математик, ведающий ударными и неударными рифмами Бродского, а Ванда, когда выпили, испуганно вспомнила про КГБ, вспомнила, что из-за преследований КГБ вынужден был уехать Бродский, а Шанский решил её разыграть – это будет один из его лучших розыгрышей…
– Для политической жизни России характерна странная, наверное, генетическая болезнь: едва население подкормится мало-мальски, едва озаботятся наверху давно назревшими реформами и наметится ослабление режима, как тут как тут возникают «группы нетерпения», которые фанатично требуют всего и сразу, а в итоге – добиваются прямо противоположного.
– Об этом недавно Трифонов написал.
– Замечательно написал.
– Так ведь и до народовольцев было… Как раз тогда, когда конституцию Сперанского ко времени нового царствования достать хотели из-под сукна. Декабристам приспичило побунтовать, и пожалуйста – Николая-Палкина получили на тридцать лет, потом, при сыне его, просвещённом царе, крестьян освобождали, так тут уже народовольцы ставку на бомбы сделали, царя-освободителя бомбой отблагодарили… Всем непрошенным спасителям закабалённого народа, как написал Трифонов, не терпелось обязательно и поскорей дойти до упора.
– Весь мир насилия разрушить, а затем…
– Угощайтесь птифурами.
– Какими ещё птифурами?
– Пряного посола, – Шанский пододвинул бумажную ванночку с узкими ломтиками-полосочками чёрного хлеба, с килькой на каждой полосочке.
– Ну да, разрушительная идея – свобода вместо империи! – овладела несколькими поколениями русской интеллигенции, редкой живучестью обладает в Святой Руси – монархической ли, советской – эта разрушительная идея.
Германтов смотрел на репродукцию «Слепцов», на диагональную – сверху вниз – сползающую в яму сцепку фигур: ни злорадства, ни сострадания не вызывали они; чистый символ?
– Так началось с декабристов – чего добились они?
– Разбудили Герцена! А далее – по списку.
– Может ли быть свобода не вместо империи, а – вместе с империей?
– Об этом, совмещении таком, ещё Пушкин мечтал.
– А попозже – Григорий Федотов.
– А сейчас – Бродский.
– «Если выпало в империи родиться…» – автоматически привстал Головчинер, вздымая над головой стакан.
– Нет, сейчас такие соединительные мечты не в моде, сейчас, едва заживо подгнивать стали старички-имперцы из Политбюро, тут же обнаружились диссиденты и, конечно, антиимперские группы поддержки.
– Добить гадину, да?
– Это было бы слишком конкретно. Пока – только свободу «по правилам» им подавайте, по заранее прописанным чистым правилам, которым они всех после чудесной победы и заставят чудесно следовать.
– У диссидентов – исключительно этическое оружие, они моральный счёт предъявляют, а не лезут на баррикады.
– Этика вообще не оружие в политике, этикой мир не перевернуть, мир только огнём и мечом переворачивают.
– А надо переворачивать?
– Не надо.
– Тем более что правительство у нас – лучший европеец.
– Брежневское правительство – тоже?
– Конечно.
– На безрыбье и Леонид Ильич сойдёт за европейскую рыбину…
– Юрий Михайлович, вы боитесь революции?
– Смертельно боюсь, для России это хуже, чем вселенская катастрофа.
– Но что же делать, пока маразматики наверху растерянно репы чешут, а органы гайки подвинчивают, не зная удержу, – сидеть, сложа руки?
Германтов, начитавшийся привезённого ему Розанова, цитировал: «Что делать? – Летом варенье варить, а зимой пить чай с вареньем».
– Нет, правда…
– Что делать? Второй век как заладили. Надо не мир кидаться менять с кондачка, якобы по идеальным лекалам, не понимая, как и ради чего реально его менять, а каждому – свое конкретное дело делать, желательно – безупречно, на пределе внутренних возможностей; тогда постепенно и мир изменится, – Германтов под гул голосов и всхлипы труб всё ещё посматривал на брейгелевских «Слепцов», соскальзывавших на известковом пилоне в яму свою… А в «Шествии на Голгофу», в экспрессивной композиции Тинторетто, тоже диагональной, но с движением фигур с крестами снизу вверх, тоже изображены слепцы? Слепцы неистовые, осенённые крестами, поднимающиеся к небу… Так о чём он? – Тогда постепенно и мир изменится.
– Надейся и жди.
– Всегда хочется лучшего, а начнёшь рыпаться – получается только хуже.
– У американских астронавтов есть правило в наставлениях: если не знаешь, что делать в нештатной ситуации, не делай ничего.
– В России – всегда нештатная ситуация?
– Всегда.
– Так что делать-то? – хитро улыбался Валерий Соломонович Бухтин-Гаковский, смакуя бормотуху, как божественный нектар. – Что-нибудь писать потихоньку, а на Политбюро положить с прибором?
– Тебе тоже нечем заняться? Переводи дальше «Аду», переводи. Хотя… делать надо главное дело своё.
– Что, нетленку тачать?
– Тачай!
– А напечатают?
– А ты не спеши, не всё сразу!
– Беда в том, что у революционеров не бывает своего дела. Профессионально они, как правило, бесталанны, точнее – бездарны, поэтому, собственно, они и революционеры. А революционеров бесполезно увещевать; они – самовлюблённо закомплексованные пламенные разрушители; они свято верят, что мир до них – это мир, заведомо несовершенный и неисправимый, несвободный, жестокий; для революционеров это мир насилия, подлежащий уничтожению.
– Души прекрасные порывы?
– Да, революционеры всегда – с перекошенными ртами и сверкающими глазами, не способны подумать о последствиях, хотя всех со всех трибун убеждают, что знают, чего хотят.
– Чего же?
– Натиска, разрушения.
– Ради?
– Обломков самовластья.
– Ради?
– Недостижимого, якобы маячащего за горой обломков абстрактного идеала свободы для всех и – достижимого, увы, неизбежного даже, нового самовластия!
– Но всем-то хорошо не бывает.
– Лучше бы не об идеале для всех, а о своих неумных головах, которых они обязательно лишатся в учинённой ими же заварухе-сумятице, позаботились.
– Обязательно?
– Те, кто затевают революцию, обязательно погибают. В лучшем случае в назидание потомкам от них остаются бюсты.
Данька Головчинер автоматически поднялся, поднял высоко стакан: «Голова, отрубленная скульптором при жизни, есть в сущности пророчество о власти».
– Но воспламеняют же толпы и ведут за собой, ведут!
И конечно, в разгар спора о пламенных революционерах, которые, поджигая мир, о сохранении собственных голов не заботятся, Шанский, чтобы охладить одним жестом страсти, показывает на цепочку брейгелевских слепцов.
Во всех компаниях – одно и то же, одно и то же; он мог бы с любой фразы продолжить те пылкие разговоры… Из пустого в порожнее… Германтов спускался в метро; а котельный пир, как водится, до глубокой ночи продлится, и про закрытие метро никто не вспомнит. Англичане тоже задержатся, благо все споры-разговоры им Валерка переведёт: англичане явно были под впечатлением от красноречия подвальных пророков.
– Юрий Михайлович, подождите! – а-а, нагоняла Аня. – Я сразу вслед за вами ушла, там дышать нечем.
Доехали до «Петроградской».
– Вы так интересно про рохлинские «Зеркала» рассказывали…
Ночник с холодной дрожью сеял голубоватый свет в запертом цветочном киоске у «Петроградской», гасли окна.
Во тьме Аня не могла видеть, как синевой сверкнули его глаза; он задержал в своей ладони её тёплую, мягко-податливую ладошку и повёл за собой.
Действительно, её можно было брать голыми руками.
* * *
Когда Ванда на очередной весёленькой пьянке в котельной под очередной тост-стишок в исполнении Головчинера – «В этих грустных краях всё рассчитано на зиму: сны, стены тюрем, пальто, напитки, секундные стрелки…» – так вот, когда вновь будут попивать нечто, называемое портвейном, или – с усмешкой – коллекционным портвейном и Ванда в очередной раз с ужасом вспомнит о КГБ, о неусыпном оке всесильного комитета, о бедном мальчике Поэте, которого подло вынудили покинуть свой родной город, Шанский невозмутимо скажет:
– В Америке принято преувеличивать беды нашей несвободы, а КГБ, эту бюрократизированную охранительно-сыскную контору, – демонизировать. На Западе, в США особенно, где у кремленологов чересчур большие зарплаты, – изобразил сожаление Шанский, – КГБ делают незаслуженную рекламу, чтобы доказывать свою нужность и выколачивать повышения окладов. Бродскому, конечно, не без давления КГБ пришлось уехать из неблагодарного отечества за статусом великого поэта и всемирной славой, однако, Вандочка, умерим негодование и будем объективны: улица его имени в Ленинграде всё-таки сохраняется, поэта чтут…
– Это утка?
– Жареная.
– Толя, ты всё шутишь? – захлёбываясь недоверчивым смехом, Ванда протягивала ему опустевший стакан.
– Ох, – артист-Шанский только вздохнул. – Я серьёзен как никогда! – буль-буль из бутылки.
– Как?! – Ванда недоумевала, отпив портвейна, да и как было ей такое принять? Мир тотального коммунистического зла пошатнулся и вот уже, дав слабину, рушился на глазах пытливой славистки.
– Так! – пожимал небрежно и как-то асимметрично, одно выше, другое ниже, плечиками Шанский, и себе подливая в стакан портвейн.
– И в этом проще простого убедиться, – глотнул, ещё с деланным удовольствием глотнул бормотухи, чтобы продлить мхатовскую паузу, – улица Бродского находится в двух шагах отсюда, более того, ты сама на этой замечательной улице…
Улица Бродского? На лице Шанского ни один мускул не дрогнул: большой артист! Нет, хоть убейте, а чем убедительнее играл Шанский, тем трудней было Ванде в такой недосмотр КГБ поверить.
Потом, глубокой ночью, Шанский наплюёт на строгие инструкции по эксплуатации газовой котельной и технике безопасности, бросит без присмотра свои трубы-вентили-вантусы-манометры, не поленится проводить Ванду – она на удачу в тот приезд жила в «Европейской», этим подарком случая грех было бы не воспользоваться! И вот Шанский в сопровождении непререкаемого – международного, в лучших американских университетах известного – авторитета в поэтике Бродского, торжественно-серьёзного, могозначительно молчавшего Головчинера, отлично исполнившего отведённую ему Шанским роль компетентного и научно-беспристрастного эксперта и ассистента, завернёт налево с Невского и покажет ей заиндевелую, кое-как освещённую фонарём удлинённую синюю эмалированную табличку с белыми буковками… Не нарочно же эту табличку повесили.
Было поздно, морозно, на улице Бродского, бывшей и будущей Михайловской – ни души; швейцар из полутьмы гостиничного вестибюля со злобной подозрительностью глянул через стекло на двух провожатых, когда ошарашенную Ванду подхватила вертушка двери; причём если Шанский вызывал подозрение своей художественной расхристанностью, то Данька Головчинер, напротив, солидностью и строгостью, как у служителя тайного культа, облика – чёрным, длинным, наглухо застёгнутым пальто, чёрной каракулевой шапкой-пирожком.
Могла ли Ванда в ту ночь, так резко поломавшую стереотипы холодной войны, заменившую чёрно-белую картину мира на многоцветную, заснуть?
Шанскому с Головчинером тоже было не до сна!
Они стояли под заснеженной липой и, оправдывая худшие подозрения швейцара, едва удерживаясь на ногах, хохотали; их корчил и сотрясал хохот, и, ей-богу, здесь, у режимного объекта, каким, несомненно, была в колыбели трёх революций главная интуристовская гостиница, они в ту ночь не боялись КГБ.
Но когда же это было, когда?
И тут Германтов, словно фокусник, выхватил из невнятного летучего вороха нужный ему листок отрывного календаря.
Была зимняя ночь 1977 года. И конечно, Шанский не мог знать в ту морозную ночь немыслимой свободы и необъяснимого счастья, когда можно было язык, нос или что ещё похлеще показать бдительному, буравившему их взглядом из-за стекла швейцару, что при активной помощи КГБ он вскоре поменяет свой образ жизни; в политически нужный момент ему припомнят гостей-англичан – смогли-таки органы многолюдную тайную вечерю запеленговать, смогли, – припомнят цикл скандальных лекций «На качелях культуры», прочитанных Шанским как раз той зимой в особняке Половцева, где обосновался Дом архитектора, и вызвавших изрядный ажиотаж: чаша чекистского терпения переполнилась, и Шанский уже осенью отправился в эмиграцию.
А в ту ночь рядышком с лепным сугробом, под липой, им было так хорошо, так весело и легко, так вольно и радостно, что Шанскому и Головчинеру обидно было бы прикончить сном неповторимую ночь; Головчинер не стал ловить такси, решил не ночевать дома; они вернулись в котельную, там ещё было что выпить.
Они выпивали и хохотали.
Эпохальный розыгрыш… Разве не так?
В память о розыгрыше том, да и о самом Шанском, увы, покойном, да и о той прекрасной эпохе тоже синюю эмалированную табличку с белой надписью «улица Бродского» как знак чудного городского анекдота, который можно было бы рассказывать продвинутым интуристам, стоило бы в единственном числе сохранить на стене «Европейской», у угла Невского, там, где стоял когда-то киоск «Союзпечати».
* * *
Германтов и Ванда потом, когда доведётся им где-нибудь повстречаться, тоже не раз с хохотом будут вспоминать гениальный и такой давний уже, можно сказать – исторический, розыгрыш Шанского.
* * *
Да, застойное время между тем незаметно-неощутимо текло себе год за годом, а потом вдруг время понеслось-полетело, и теперь-то на стеллажах выделялись, по правде сказать, книги самого Германтова. Да, было тут на что теперь посмотреть! Десятка полтора отлично изданных книг, да ещё они, эти же книги – во всяком случае, многие из них, – переведённые на иностранные языки. Несколько книг были переведены на английский и немецкий, но в основном Германтова переводили на французский и итальянский; целая библиотека: «В ансамбле тысячелетий», «Лоно Ренессанса», «Стеклянный век», «Купание синего коня», «Портрет без лица», «Джорджоне и Хичкок», а ещё ведь скоро будет, всякий раз в последний год думал, скользнув взглядом по полкам, Германтов, непременно будет «Унижение Палладио»! И были, разумеется, помимо книг предметы, превращённые временем вроде бы в безделушки, но такие волнующие. Они, давно уже нефункциональные, но памятные для Германтова, хранившие в себе частицы его прошлого, были расставлены-разложены на стеллажных полках: сиял небесно-синий венецианский бокал; тут же – тёмная, почти чёрная трубка Сиверского, керамическая глазурованная Сонина пепельница, в ней лежали памятные мелочи, какие-то монетки, миниатюрное, подаренное Германтову в Иерусалиме распятие – бронзовая фигурка Христа на палисандровом крестике; тут же – аляповатая шкатулка «с миру по нитке» и какой-то графитно-серый булыжник, окатанный, идеальной овальной формы и гладкий-гладкий; что ещё за булыжник улёгся рядышком с венецианским стеклом? А на стене, напротив стеллажа – фотопортреты: Катя, маленький Игорь.




























