412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 46)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 97 страниц)

Только бы не засушить живой многоцветный протуберанец, не превратить в словесный гербарий.

И только бы преждевременно не позарилась на памятливую энергию какая-нибудь из заполняющих комнату чёрных дырочек…

Он вспомнил о ритуале добывания эпиграфа, подошёл к стеллажу и открыл наугад «Бытие и Ничто».

Сартр был точен: «Отрицание отсылает нас к свободе, последняя – к самообману, а он – к бытию сознания как условию его возможности».

Так, чем не эпиграф ко всему тому, чем намерен он заниматься? Отрицание – свобода – самообман – бытие сознания…

* * *

Так что же, он подрядился защищать принципы Палладио от практики самого Палладио? Или тот под пыткой согласился отдать своё произведение на растерзание разнузданной и волшебной кисти друга-врага? Нет, надо всматриваться в само произведение, то, которое когда-то получилось, всматриваться в «идеальный синтез архитектуры и живописи», не спешить воспевать или осуждать; и хотя книга – готова, он ведь собирал пока из идей своих такой ли, иной, но лишь пробный её макет.

Чистые и густые, синие, бирюзовые, оранжевые мазки! И – прозрачные мазки, будто акварельные – голубоватые, серебристые.

Разрушительная красота? Саморазрушительная красота? Но может ли вообще разрушать что-либо красота? Если красота первого свободного визуалиста сталкивается с красотой последнего твёрдого витрувианца…

И может ли и впрямь такая «живописная» красота, наложившись на другую, «зодческую» красоту, унижать?

Сдвинул кадр, увеличил, приблизив, ещё, ещё…

Мазок – в полэкрана.

Ещё увеличил.

Так, великолепно! Как поменялась живопись; вместо изобразительной конкретики – энергичное месиво мазков: экспрессионизм, ташизм?

И – тончайшая растяжка тонов, оттенков.

Синева выцветает, перетекает в бледную бирюзу.

Просветы – как зияния тайной глубины между сгущениями и отдельными крупицами краски.

Увеличение… При увеличении вытаскиваются из-под классических образов Веронезе их абстрактные подоплёки; вспомнились долгие разговоры с Катей о «Блоу-ап»; не нащупал ли Антониони некий универсальный принцип, на котором теперь можно было бы выстраивать сюжет исходного живописного разностилья у Веронезе?

Так, к делу, художественные энергии Палладио и Веронезе, встретившись, превращаются в гремучую смесь, и – бах – происходит вспышка.

Вспышка… Вспышка как познавательный образ?

Двойственный образ унижения и расцвета?

Да, унижения архитектуры и расцвета поверхностной визуальщины… Так? Да, плоское, конечно, противопоставление, но – так… Однако не в смысловой схеме дело, главное в том, что здесь уже не напустить искусствоведческого тумана – надо так же сочно, ярко, как в росписях Веронезе, и – глубоко и тонко при этом, так, как соотносились формы и детали форм в архитектуре Палладио, – писать, забывая, пока пишешь, о заготовленной заблаговременно схеме.

Но то, что он видел внутренним взором, заодно будто бы укладывалось и в другую схему, вернее, в схематичные размышления, довольно тоскливые: о конце, якобы провозглашённом авангардом в искусстве, о некоем подведении черты под художественными посягательствами на вечность и автоматическом переходе к сугубо-интеллектуальным поделкам и знаковым розыгрышам с куцыми актуальными смыслами. Но Веронезе, не зная о том, что творит – спасибо Махову за безотказную тезу! – и такую схему вывернул наизнанку. Веронезе этот авангардистский конец приблизил образно, чуть ли не провозгласил почти пятьсот лет назад, в разгар золотой осени Ренессанса, причём, заметим, тогда провозгласил, когда архитектура с выверенно-точной руки Палладио достигла, как казалось, расцвета. Авангардист наоборот, авангардист-парадоксалист – Веронезе, конечно, провозглашает конец, каждый великий художник, подводя своим творчеством черту под прошлым, провозглашает конец эпохи, и концам таким нет числа в мировом искусстве, но… Веронезе разрушает архитектурные формы, сами формы, не отменяя их, и разрушает вовсе не скудостью умозрительности, а пышностью своей живописи, её изобразительной и колористической необузданностью…

Финал синтеза: архитектура-живопись в парчовых и шёлковых одеждах апофеоза?

Нет, нет никакого финала, его не дождаться, процесс длится… И не синтез это, а скорее алхимия, её тайная восходящая реактивность.

Файл «соображения» распухал; тот же Тинторетто уже занял своё немаловажное место на полях текста; и файл «Структура и композиция» пополнялся… Лицо и парча? Или – парча вместо лица? Не зря кто-то из зорких исследователей заметил давным-давно, что парча для Веронезе важнее лиц. Германтов искал очередную формулу для характеристики живописной манеры Веронезе и особого химизма, возникающего в контакте кисти его с архитектурой Палладио; формулу гибкую, но не лишённую логики, годную к тому же для подзаголовка; о, текст своей книги, структурно чёткий, поделённый на части-смыслы, он в то же время хотел сделать переливчато-пёстрым, калейдоскопичным, как и сама Венеция…

А-а-а, опьянялся ежевечерними ужасами венецианского разлива, а теперь – утренний повтор вчерашнего детектива: «Преступление в Венеции».

Небритый по последней моде комиссар полиции в штатском и рослый, в форменной чёрной тужурке полицейский, подпоясанный широким белым ремнём, с внушительной белой кобурой на боку, пьют за круглым столиком кофе на фоне куполов Сан-Марко, резко отодвинув белые стульчики с кружевными спинками, встают… Потом они озабоченно прибавляли шаг на Словенской набережной, они уже, что-то нервно обсуждая – звук Германтов так и не включил, – почти взбежали по ступопандусам на Соломенный мост, пробежали вдоль Дожей… Потом комиссар полиции – так заканчивалась каждая серия – задумчиво стоял в одиночестве на роскошном балконе с балюстрадой, рассматривал, будто впервые увидел, Большой канал…

Зазвонил телефон.

Германтов удивлённо снял трубку.

– Простите, это профессор Германтов? Юрий Михайлович? Здравствуйте! Извините за беспокойство. С вами говорит Загорская, Инга Борисовна из Театрального музея… Я по поводу аукциона, который на будущей неделе состоится в… Там выставляют на продажу… Музей очень заинтересован в приобретении… – Германтов разозлился, но одёрнул себя, постарался мобилизовать всю свою джентльменскую выдержку и не сорваться, хотя это было уже похоже на прескверную шутку, его будто бы захотели вывести из себя: опять венецианский аукцион. Загорская? Вроде бы знакомая фамилия, подумал Германтов, но откуда – знакомая, почему – знакомая? Так-так, слушал: – На одном из рисунков Юркуна, выставляемых на продажу, – не умолкала Инга Борисовна, – сцена из оперы, мы предполагаем, что Юркуном могла быть изображена Лариса Германтова-Валуа, ваша, если не ошибаюсь, мама… Хотелось бы с вами встретиться, чтобы уточнить… – так-так, нарочно не придумать такое: на одном аукционе, как по мановению, всплывают документы, касающиеся и отца, и мамы? – Кроме того, – голос в трубке не умолкал, – ко мне попала старая костюмная фотография, я хотела бы вам её… И ещё парная фотография, я бы хотела фото вам показать. Но и этого мало, в записках великого Михаила Юрьева, игравшего Арбенина в мейерхольдовском «Маскараде», есть странное упоминание о…

– Теперь я попрошу меня извинить, – твёрдо сказал, окончательно взяв себя в руки, Германтов, – у меня, многоуважаемая Инга Борисовна, на беду – страшный цейтнот, встретиться с вами я смогу лишь дней через десять, не раньше… То, что вы мне сообщили, крайне любопытно, спасибо, однако… Очень сожалею, очень, если надобность во встрече со мной после этого аукциона не отпадёт, буду рад…

* * *

Да, да, и даже не через десять дней, а после, только после того, как допишет книгу! Ничего себе карантин! Даже дома не укрыться, прорвался-таки звонок. Но – откладывайте до лучших времён свои вопросы, Инга Борисовна, его, профессора Германтова, – нет, понимаете? Он ни в каких, даже самых малых деталях не согласится поменять свои планы; сегодня – последняя перед отлётом лекция, следующая – более чем через неделю. И, само собою, тайная неделя эта – Венеция, Виченца, Мазер, – неприкосновенна; да, тайная, он ведь по своему обыкновению о своей поездке «на натуру» никого не ставил в известность, о намеченной поездке и на кафедре-то не знали.

На карте Венето лежала не только лупа, но и листок с расписанием пригородных поездов из Венеции; о, Германтов, что называется, дурью маялся – заблаговременно изучил железнодорожное расписание в Интернете, подобрал самый удобный поезд – хотел приехать часам к одиннадцати, чтобы тени уже не были длинными… такие тонкости занимали.

А палаццо Корнер-Спинелли – вспоминал, удивляясь навязчивости своих мыслей, – у пристани Сан-Анджело, это чуть в стороне от его привычных венецианских маршрутов, а четырнадцатого марта, когда состоится весь мир всполошивший аукцион… В стороне, не в стороне, а в престранное, если не сказать дурацкое, положение он поставлен в связи с этим аукционом, о котором он сейчас хотел бы вообще не знать, по крайней мере, забыть. Заглянул мельком в набросанную для себя памятку. Удача! Как раз на день аукциона намечена поездка в Мазер, он вернётся в Венецию поздно вечером: уже прикроется лавочка, никаких ударов молотка он не услышит.

Комиссар с полицейским на скоростном белом катере – хищный острый нос вскидывается над зелёной водой, днище, прыгая, шумно шлёпает по встречным волнам – уже летели к Джудекке.

Вот он каков, этот эксклюзивный глиссер!

И я мог бы так летать над волнами, если бы согласился раскошелиться на «Киприани-Хилтон», – подумал Германтов и переключился на другой канал.

Может быть, не держать фасон, а позвонить сейчас Наде-Насте? Почему она, прикидывавшаяся ангелом-хранителем, про него забыла?

На думской трибуне ораторствовал Жириновский.

Потом финансовый аналитик в двубортном костюме пытался объяснить, почему вопреки всем классическим законам экономики растёт доллар: с одной стороны, долги перекредитованной Еврозоны ослабляют евро, с другой стороны, рекордный дефицит бюджета США… Однако Китай, эта гигантская фабрика, снабжающая дешёвым ширпотребом Америку…

И в новостях всё то же: растущее влияние сомалийской мафии в Мальмё, где сомалийцы составляют уже тридцать процентов населения, беспокоит шведских парламентариев, имамы главных французских мечетей предъявляют ультиматум светским властям, беспомощные экологи мечутся между тушами китов-самоубийц на австралийском пляже, террорист-нигериец схвачен на авиарейсе Амстердам – Детройт, тонет в океане кипятка Ульянка…

А-а-а, Ватикан всерьёз попал под раздачу: главный банкир Ватикана пока удерживается в кресле, но корыстно-пакостный камердинер понтифика, не посчитавшийся с конфиденциальностью папской переписки, а также установивший «жучки» в папамобиле, уже арестован; такой вот католический детектив…

И сразу за новостями и рекламой клиники пластической хирургии – тоже детектив, только старый, советский, чёрно-белый ещё. Доблестные наши разведчики, выявив в Антверпене осиное гнездо цэрэушников, готовят тайную операцию; ну да, своё гнездо враги свили на щелевидной улице, упиравшейся в парк Костюшко… Залитая скользящим светом боковая стена университета, на переднем плане – угол чёрного дома с бликующей витринкой ресторанчика и двухэтажными литыми антрацитовыми атлантами, которые поддерживали закруглённый балкон Гервольских.

Открыл машинально электронную почту; распечатки не было, словно все они там, в «Евротуре», вымерли.

А наглый аноним-москвич ответа на своё письмо не дождётся!

«Не дождётся!» – радостно, даже с азартом, повторил Германтов, дабы не испарился сразу боевой дух.

* * *

Он, конечно, в странном, даже двусмысленном положении оказался; аукцион, Ванда в Венеции… Да ещё это московское письмо. Он оповещён, а отправится в Венецию, сделав вид, что ничего про аукцион не знает?

Приказал себе не отвлекаться.

* * *

Германтов, как и планировал, приехал на одиннадцатичасовом поезде, и направлялся уже от фонтана Нептуна к вилле Барбаро.

Нет замка на решётчатых воротцах?

Нет!

Шёл медленно, нагнетал волнение и – предвкушал визуальный шок: вот-вот окажется внутри чуда.

Его притягивал интерьер… Ну да, начитался: идеальный синтез живописи и архитектуры; скорей бы войти в этот идеальный синтез, скорей; притягивало всё то, чего он ещё не видел.

Но пока нейтральный – типичный для Венето – пейзаж.

Вилла – ювелирно тонко выделанная вещь в оправе оцепенелой небесно-лиственно-травяной первозданности; лишь плывут и плывут навстречу ему, приближающемуся к сказке, светлые прозрачные облака.

Пологий, еле ощутимый подъём по гравийной, разрезавшей надвое идеальный газон аллее, осевой, ведущей к главному входу; по мере приближения к вилле, оседают фоновые деревья, волнистые контуры холмов… Да, справа от виллы, за рощицей высоких лавров, в конце ещё одной, косо отходящей аллеи – ещё один портик, шестиколонный, чуть за ним – купол… Пантеон и храм как пространственные довески к вилле; достраивая их, Палладио умер…

* * *

Приближаясь к вилле, Германтов мысленно рассматривал её план.

Симметричный, изысканно-простой, как всегда у Палладио, план; и как всегда, в строгой уравновешенности помещений-пространств и масс-объёмов, в гармоничном покое плана, основанного на пересечении под прямым углом двух осей, ощущалась скрытая энергия: центральное ядро, с крестовым залом – на поперечной оси, продлевающей ось центральной аллеи; на неё, эту ось, нанизываются также внутренний двор, полукруглый бассейн, а на продольной оси – анфилады, налево-направо… Серьёзность и чёткость как творческого ума, так и творческого метода, которые прочитывались при первом взгляде на план, основывались на незыблемой вере? Вере – во что? Трактат Витрувия вовсе не служил для Палладио катехизисом. Не поэтому ли архитектура Палладио, в отличие от внешне наследовавшего ей, будто бы картонного, изобразительного ампира, всегда оставалась живой, телесной – камень словно обретал дыхание и непременно преображал органикой своей серьёзную и чёткую схему? В материально-пространственной натуре всё, что замысливал Палладио, оживало: всё в натуре получалось у него куда сложнее и интереснее, чем на бумаге, в этом Германтов неоднократно убеждался.

Поэтому-то и отправлялся в Мазер… Смешной вопрос, но повторяемый раз за разом: что нового для себя надеялся там увидеть?

Что нового – сверх того, что на выбор предлагала ему память компьютера?

Нетерпение нарастало, лишая его привычной уравновешенности. Он натуру хотел поскорей увидеть, ничем и никем не превзойдённую живую натуру! Он ведь успел намозолить уже глаза, рассматривая на экране идеальные статичные, ортогональные, изолированные одно от другого, с обязательными пограничными пробелами выложенные изображения; ох уж эта компьютерная «нарезка»… И в книгах, старых и новых, и, само собой, в Интернете – повсюду разрозненные изображения; пожалуйста – тёплая ли по колориту роспись свода в Зале Олимпа – восьмиугольник с изображениями олимпийских богов, – поменял кадр – похолодевшая гармония в Зале Венеры… И опять красноватая плоть богов, опять призрачно-зелёная, с отливом голубизны, листва. Вот вам, разинувшим рты, лазоревое небо плафонов с оплавленными золотом облаками, вот вам тенистые беседки, увитые виноградной лозой, вот – сезанновские, чьи же ещё? – яблоки, а вот маняще нежные дали простенков с античными руинами, водной гладью и цепями прозрачных гор… Да, на каждой из чистых в многокрасочной первозданности своей, будто бы новеньких, уже навсегда, как кажется, сохранённых электронно-цифровым колдовством картинок всё воспроизведено колористически достоверно, чётко и свежо, ярко, но на каждой из ортогональных картинок – из-за выделенности её из целого и отдельности своей – плоско; как если бы все исследователи этой сладострастной живописи, всех её локальных цветовых вспышек, живые впечатления свои свели к условным фрагментам: оснащались-вооружались шорами, самозабвенно вперивались взглядами в тот ли, этот изолированный фрагмент, смотрели-рассматривали частности, а главного, особого, направленного – куда, кем направленного, это ещё вопрос, – взрыва живописности внутри и поверх архитектурной гармонии так и не увидали. А вот оно, главное, где… Сверхзоркие, подключённые к кластерам суперкомпьютеров, телескопы ныне пытаются заглядывать в непостижимо далёкое, отстоящее на миллиарды световых лет прошлое, дабы в спектрах «реликтового излучения» рассмотреть миг рождения из пустоты нашей Вселенной, а Германтову на дорогущую оптику не надо тратиться, пусть и всего-то сквозь пять веков, выстроив обратную перспективу, смотрит он, а всё тёмное и скрытое невооружённым жадным зрением своим постигает – вот где бесспорно-подлинный, дождавшийся-таки оглядки его Большой взрыв!

Что там?

Всё ещё «Преступление в Венеции»?

И как же не догадались продюсеры убойного сериала холодно прикончить очередного голубого банкира или очередную розовую миллионершу в волшебных интерьерах виллы Барбаро?

Это были бы захватывавшие дух убийства… С помощью компьютерной графики фонтан крови мог бы даже забрызгать дивные росписи…

А увидел-то, жестокий фантазёр наш, кровь на отложном белом воротнике… Прочь, прочь!

Конечно, прочь, конечно, надо вернуться к росписям – вот он, бессознательный, многоцветный, доводящий до истомы восторг.

* * *

И что же скажет он своей книгой тем, кто такой восторг испытает? Не верьте глазам своим?

* * *

Нет, никаких лозунгов и пафосных призывов не будет! Его книга зафиксирует всматривания и проникновения взором за красочный слой; проникновения, доводящие до эмоционального срыва, взрыва?

Да, он сделает видимыми скрытые движения духа, запечатлённые в дивном памятнике, он проникнет в те потайные, как бы изнаночные зоны искусства, которые пребывают пока вне понятий, ибо не освоены ещё языком; и если Большой взрыв как астрофизический феномен, сколько бы ни хорохорились учёные, всё ещё находится за пределами нашего сознания, то…

Да, информация о Большом взрыве зашифрована в «реликтовом излучении», идущем к нам четырнадцать миллиардов лет, а направленное и всего-то пятисотлетнее, почти пятисотлетнее излучение шедевра Палладио – Веронезе уже достигло его, Германтова, он уже купается в нём…

Без малого пятьсот лет – это так близко.

Да, вот она, реальность замешанного на отчаянии, но бесслёзного счастья: хоть пальцем ещё вязкого, незатвердевшего красочного слоя касайся! Германтов развязал шнурки и снял ботинки, неслышно, на цыпочках, залез по приставной лесенке на дощатый, чуть пружинивший, тихо-тихо поскрипывавший помост; затаив дыхание, встал за спиной Веронезе, обожествлённого, но облачённого в обычный рабочий, заляпанный кляксами балахон. До чего же сноровисто и безошибочно точно пробегает по небесному своду кисть, заряжая его ясным холодноватым светом, и вот уже почти сухая густая щетина растирает, растирает цветоносный слой неба, так тщательно растирает, что постепенно проступает-просвечивает уже сквозь чистые краски пепельно-сизая гризайлевая основа, словно голубовато-бирюзовое сияние атласного небосвода бледнеет-меркнет под вечер, а вот край облака, напротив, загорается, едва трогает его кисть. А как энергично, прямо-таки как Поллок, выливает Веронезе на палитру краску из банки… Я – внутри взрывной вспышки, внутри чуда, я вижу, как рождается… Или чудо это происходит во мне, в душе моей и в сознании, а оглядка моя – оглядка, пронзающая пятьсот лет, – лишь ситуативный жест? Или… «И во мне, во мне и, конечно, снаружи, вот здесь, на деревянном помосте, на котором повезло очутиться, всё внешнее, то, что вижу я, сливается с внутренним», – вытягивая шею, в счастливом благоговении зашептал Германтов, чувствуя, что сейчас, именно сейчас, сам невидимый Бог заразился азартом постижения и не без удивления стоит уже за его спиной. И тут Веронезе с опаской слегка скосился, но тут же притворился, что не ощутил присутствия непрошеного свидетеля, а Германтов, ощутив, в свою очередь, что опознан, ощутив, что и Бог его теперь не спасёт, машинально отшатнулся, оттолкнув бестелесного Бога, едва не задев разутой ногой банку с краской. И тут уже насторожённо, как и на своём эрмитажном автопортрете, Веронезе слегка поворачивает благородную голову, и – брови взлетели, лоб избороздили морщины – И нет уже между ними, Германтовым и Веронезе, пятисот лет, нет, Веронезе смотрит в упор, резко поменявшись в лице, и вот он совсем не такой уже, как на автопортрете: он выше ростом уже, внушительнее, и сверху вниз, сквозь гранатовые ободки, чернотой зрачков смотрит. – И не потому вовсе страшно исказился облик живописца, что испугался он приблудшего невесть откуда, престранно одетого привидения, а потому, что узнал, с негодованием узнал в нём с давних времён пялившегося на него в Эрмитаже, а затем повадившегося следовать за ним по пятам наглеца-прилипалу с синими огоньками в очах, теперь же стыдливо пытавшегося спрятаться за его плечом! Так? Так, именно так. Отчего же иначе, если бы он Германтова не узнал, сразу стали бы такими злыми выпрыгнувшие из орбит глаза? Сейчас Веронезе уже не художник-творец, увы, сейчас он, охранитель-защитник, свирепея, ударит пудовым своим кулаком, сбросит настырного соглядатая, норовящего проникнуть в самою тайну творения, с подмостей на каменный пол…

– Я – сумасшедший, – прошептал, всё ещё содрогаясь от счастья, Германтов, – я сумасшедший.

Восторженный, с ума сошедший от восторгов своих, зануда… и – пустомеля?

Так была или не была вспышка?

И, если была, спровоцировал ли он её своей оглядкой?

И удастся ли ему растянуть миг, чтобы рассмотреть то, что ослепило его, когда он оглянулся и пять минувших веков пронзил взглядом?

Только что был допущен в слепящую тьму творения и вот уже открывал глаза: весёлая солнечность выплёскивалась из кухни, и падал рассеянно-мягкий свет сзади, из окна гостиной.

Встал, сдвинул занавесь – медленно-медленно свернув с Малого проспекта, поплыл по узкой улице к Большому проспекту рогатый синий троллейбус; чёрные мокрые ветви деревьев блестели на солнце, вдоль тротуара, в тени – голые озябшие кустики.

* * *

Импрессионистская вибрация мазков, фактурно-пастозных, сгущавших цвет и гладких, нежных, сквозь которые проступает гризайлевая основа-грунтовка, и скользит по мазкам и заливкам рассеянный свет, будто много разных по интенсивности скрытых источников света где-то включено, будто не естественный свет это, а специально, с режиссёрской изощрённостью разыгранная искусственная подсветка; и будто бы подсветка, меняя интенсивность, слегка колеблется; театр изображений, замешанный на первоклассной живописи? Но ведь пока перед глазами нашими выведенные на экран ортогональные кусочки… театра! Нарезка из кадров цельного представления. Почему не удосужились отснять это цветоносное, обволакивающее пространства чудо непрерывным единым планом, без склеек, так, как Сокуров снял свой «Русский ковчег»? С чем же это обволакивающее чудо сравнить? С многокрасочной световой проекцией сменяемых визуальных образов, зрительно превращающей архитектуру в некий объёмно-пространственный экран, на котором бесчинствует изображение…

Тронул колёсико на спине мышки, кадр пополз вверх… Была, была вспышка! Ощущение от неё – непередаваемо, но – была, была; и был взрыв.

Большой взрыв как абсолютное начало?

К примеру, «Чёрный квадрат» тоже ведь обернулся Большим врывом, зримо открывшим эру модернизма…

А разве «Вилла Барбаро», превращённая им в артефакт-символ, не символизирует абсолютное начало?

Но – чего начало, чего?

Абсолютное начало… самоизживания протосмыслов архитектуры и живописи, самоизживания искусства?

Или…

Он словно занимался самогипнозом.

И всё хотел как-то по-новому, иначе увидеть… Хотел Большой взрыв и порождённые им смыслы приблизить?

Хотел – и боялся?

Сквозь лупу посмотрел на экран: божественные мазки поплыли… Увеличение как ещё и дополнительная неопределённость? И – что ещё? Под гедонистской цветистостью обнажилась эсхатологическая напряжённость; закамуфлированное живописью безутешное ожидание конца?

Сколько раз он рассматривал отдельные картинки-вырезки со своими бытовыми, растительными или мифологическими сюжетиками: вот вам, полюбуйтесь и поразитесь, роспись на стене или пилоне, вот роспись на своде, – пронумерованные фрагменты фресок, как каталожный набор станковых полотен. Но вот пройдёт он, реально пройдёт по Крестовому залу… И уже не спотыкающееся о пробелы воображение, а реальное движение в пространстве склеит отдельные картинки и впечатления; ему, загипнотизированному, пора бы всё же попасть на натуру, раскрыть широко глаза и увидеть палладиански-веронезевскую архитектуру-живопись в целостной динамичной сшибке многоцветных проекций – в движении, при смене позиций внутри того ли, этого помещения, при переходах из зала в зал; в живом споре точек зрения, в пространственных склейках и наслоениях ракурсов, зрительно сминающих и смешивающих живописные сюжеты, только и мог бы родиться метасюжет. Германтов и сам готовился сделать естественно-острые, как и торопливо-непреднамеренный взгляд его, фотоснимки, хотел снять-оцифровать то, что только он и смог бы подметить, выделить. О, неожиданные острые взгляды-ракурсы, в клиновидном поле которых, прихотливо перегруппировываясь, менялись и сами пластические фрагменты, и их покрывающие изображения, как он надеялся, даже верил, самой изменчивостью своей должны были простимулировать и заострить мысль.

Экран угас, почернел.

Ощутил тоску, тревогу, как если бы физически ощутил присутствие в реальности, здесь, в гостиной, у письменного стола, микроскопических чёрных дыр… Неужели правда, что целый мир, всё Мироздание, каждая из таких дыр, точнее – невидимых микродырочек, способна в себя всосать?

Для симпатичного астрофизика, недавно покинувшего телеэкран, Вселенная ли, Мироздание – непреложный и абсолютно материальный объект, обязанный своим рождением случаю, а не Богу, а для него-то, Германтова – материально-духовный? От этого и вольные соображения его – человек свободен? Нет, стоило Бога оставить не у дел, как концы с концами уже не сходятся…

– У скульптуры может быть второй план? – когда-то, когда беседовали они о кино, спросила Катя, неожиданно поставив в тупик… И вот теперь он мысленно увидел незримый «второй план» виллы Барбаро, собственно, вся его книга будет её многослойному «второму плану» посвящена, не так ли?

Многослойному и всеобъемлющему «второму плану», в воображении затмевающему резкостью и яркостью своей первый, видимый всеми план, то есть натуральную виллу, и вбирающему при этом в себя Вселенную?

Хм, вбирающему, как какая-нибудь случайная чёрная микродыра… Хм, случай дал, случай взял… Но если у Бога для создания Вселенной не нашлось времени, то – получается – и человек по божескому образу-подобию не был создан, Адам, ау-у-у…

А я? Я – есть или нет меня? Достаточным ли доказательством моего существования является то, что я мыслю?

* * *

Хватит!

Пошевелил мышку, вернул красочное сияние.

Две канелированные коринфские колонны фланкируют пышный портал… Ненастоящая архитектура, написанная поверх настоящей… Тронул колесико на спине мышки, чуть сдвинул кадр, укрупнил.

И, насмотревшись, задвинул кадр за рамку… Взял наугад другой.

А-а-а, уже не стройные коринфские колонны, а дотошно, отталкивающе натурально выписанные пажи, дамы фланкируют иллюзорные, изображённые на глухой стене двери в обрамлении многопрофильного портала… Как восковые фигуры: искусственно живые, а ещё ведь вдобавок к счастливо пережившим столетия росписям была мебель, были гобелены, зеркала, камуфлировавшие искусство, переводившие его в быт… Были, но – за давностью лет – исчезли; пожалуй, конфликт от этого обнажился…

Убрал кадр – с глаз долой.

Записал в файле «соображения»: не восковые манерные фигуры, а – гиперреальные; вот куда, в гиперреализм, залетело воображение Веронезе; да, до просветлённости и облегчённости Тьеполо ему было рукой подать, тут удивляться нечему, да и о сладковато-умилительных Ватто, Фрагонаре, Буше, до которых кисть с лёгкостью дотянулась, стоит ли сейчас вспоминать? О, Веронезе и Делакруа, и Мане, и даже Сезанна перелетел и чуть ли в свободном безмятежном полёте своём не поиграл уже в Ар-Деко виртуозными линиями, мазками… Счастливец, даже в чуждых средах чужих времён он избегал злоключений.

И вот – догоняя последние «измы»? – бесстрашно, но с присущей ему непринуждённостью залетел в художественную сумятицу конца двадцатого века; гиперреализм как доведённый до истошно точной предельности своей реализм, или – по сути – тот же сверхреализм, то есть сюрреализм, как назвали свои видения-сновидения французские отцы-основатели бесконтрольно дерзкого стиля; ну да, гиперреализм – лишь новенькая разновидность периодически оживающего сюрреализма; итак, ещё и бесстрашный сюрреалист наш сладостный Веронезе?

Счастливый, сладостный, словно не желавший замечать костров инквизиции… И уж точно ничего не знал он о чёрных дырах.

Посмотрел на экранную красочность сквозь лупу: да, ещё и абстрактный экспрессионизм, ташизм?

Причём, плывучий… не в фокусе.

Но, отложив лупу, вспомнил Германтов прегнусную моду на гиперреализм, захлестнувшую на два-три года Америку, вспомнил фигуры-скульптуры в Вашингтоне, на респектабельной, щедро, по последней на тот момент моде декорированной разноцветными мраморами и тонированными зеркальными стёклами набережной Потомака: отвратительные типы, то ли ещё живые, то ли подгнивающе-синеющие трупы уже, восседали на изящных скамейках с ажурными чугунными спинками; один из тех отталкивающих типов откинулся на спинку скамейки и вытянул ноги в дырявых, с голубою бахромой джинсах и высоких грубых армейских ботинках; другой, сосед его по скамейке, несчастный, в отвердело-многослойных лохмотьях бомжа, сгорбился, рукой за живот схватился, как если бы с ним случился язвенный спазм.

Так.

Синтез архитектуры и живописи?

Ну не пошлость ли?

А алхимия – разве не пошлость?

Залежалые, изношенные, зачерствевшие – какие ещё? – слова отторгаются новыми смыслами?

И что же – писать?

Бумага стерпит любую пошлость?

Слова, как ни странно, ещё и пустеют, точнее – энергетически оскудевают, если перед лицом невиданного явления инерционно пытаться вкладывать в них, как в скорлупы, привычные смыслы; синтез, какой ни есть, а синтез… ибо архитектура, атакованная тотальной живописностью, на первый взгляд, стушевалась и онемела; если это и синтез, то – опять-таки на первый взгляд – фантастический синтез разных – до враждебности разных? – стилевых направлений искусства, синтез, осуществлённый задолго до того, как эти стилевые направления рождались и осознавались. А если это алхимия… Сам себя запутал. Записал: маньеризм и – тут же – гиперреализм? И дописал: а в суммарном итоге сшибки ли, реактивного слияния стилей и манер, если дано всё же взгляду проникнуть вглубь, – деконструктивизм? Он даже испугался своей догадки. Он проникнет, обязательно проникнет… В противоречивый и прекрасно-опасный шедевр?! И увидит деконструктивизм изнутри: увидит ли мысленным взором игру противоборствующих сил в синтезе – специфический, сродни алхимии, живой химизм разрушения-созидания; увидит реактивное сопротивление распаду и – эстетизацию самого распада? Разрушение, распад предстанут перед ним как стимулы формотворчества? Да, да! Деконструктивизм – как итоговое взаимодействие Палладио и Веронезе, независимое во многом от них самих, это конфликтное взаимодействие отточенно строгих зодческих принципов и жизнерадостной кисти, дающее невероятный, хотя и не бьющий в глаза, подспудный эффект. Памятник деконструктивизму появился, оказывается, в шестнадцатом веке: особый памятник особому, драматично взломавшему живописью архитектуру деконструктивизму, действительно синтетичному в том смысле, что всё в нём наперекор идейным устоям архитектуры, чьи воображаемые обломы, однако, стали материальной основой фрески; деконструктивизму внутренне напряжённому, но – под маской цветового блаженства? Догадка! Возможно – озарение? Ура, озарение! Деррида прав – промелькнуло воспоминание о последней, предсмертной лекции Дерриды в Сорбонне, где итожил он главные свои темы, – прав: ничего нет, кроме текста, всё – текст, весь-весь мир охватывающий, сжимающий, бесконечный – текст, и, конечно, вилла Барбаро – тоже текст, порождающий, как и подобает тексту, непредсказуемые события – события, меняющие и саму виллу, и наблюдателя. И он, меняющийся Германтов, непростительно подсмотрев только что за интимной работой Веронезе пятисотлетней давности, теперь, когда не грозит ему гнев творца и всё можно будет обстоятельно осмотреть, окажется внутри магического текста-события. И, значит, увидит он сразу всё, скрытое и открытое, с разных сторон и вместе. Германтов, околдованный собственными идеями и всё ещё испуганный нахлынувшим счастьем, привстал и вскинул, как шаман, руки, но – за неимением сакрального бубна – лишь потёр ладонью о ладонь. Да и догадку ещё надо обмять, эмоцию-озарение ещё надо развернуть в мыслях, а мыслить при этом надо будет безоглядно, свободно, по выражению Жака Дерриды, «не держась за перила». Германтов позавидовал отваге, упрямству и остроте ума Дерриды, проникавшего в мутные прорехи между вербальным и видимым, видимым и звучащим. Однако именно он, Германтов, испытал озарение, он внутри своего текста-события, а Деррида отдыхает, сказали бы студенты; или, не без торжества уточнил-добавил от себя Германтов, переворачивается, удивляясь германтовским наитиям, в гробу – чем не деконструктивизм?! Деконструктивизм внутри осеннего, но всё ещё цветущего венецианского Ренессанса, который Германтов взял да и перетянул к себе домой, на Петроградскую сторону, чтобы пристальней его рассмотреть! И как получилось, что ни покойный Деррида, ни здравствующий на радость всем нам Умберто Эко не заметили вопиющего, вызывающе парадоксального венецианского казуса? А как рождение такого конкретного вполне казуса, собственно, происходит, если мыслью и фантазией откручивается назад время и родовые судороги своими глазами можно увидеть? Очень просто, он это только что своими глазами увидел! Смотрите: на бочарном своде – пишется купол, на другом своде – да-да, на своде! – балкон с мускулистыми балясинами, на балконе появляется натурально узнаваемая хозяйка дома, дородная Джустина Барбаро, да не одна появляется на балконе, а со своей служанкой, с собачкой и попугаем; да ещё – сбросим-ка с глаз умильную пелену – на простенках залов, на этих напряжённых, пригруженных сводами-потолками «опорах пространства», то бишь простенках-пилонах, пишутся нежные, как раскраска по шёлку, пейзажи с античными руинами и пасторально-многоплановыми далями…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю