Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 63 (всего у книги 97 страниц)
Смешно и грустно: сентиментальная культурно-воспитательная программа не сумела пробить врождённую броню.
Германтов потерпел закономерное поражение.
У кукушонка Игоря были совсем другие интересы. А интересам Игоря, похоже, изначально отвечало и устройство его ума.
Совершенно особое устройство.
Когда Германтов наблюдал, с какой сноровистостью возился Игорь с кубиком Рубика, как ловко мял грани кубика, передвигал по ним разноцветные квадратики, раза три-четыре за час достигая разрешения объёмной головоломки, при том что он, ЮМ, как-никак и одноразового успеха в трансформациях кубика даже при предельной умственной концентрации на хитрой задаче не достиг бы и за целую свою жизнь, он сказал себе: мне повезло, мне ничего против воли жребия моего не навязали, вот и Игоря – мало что мявшего осмысленно кубик, так ещё и успевавшего следить за телевизионной стыковкой «Союза» и «Аполлона» – уже не удастся переориентировать, душа его, надо думать, вытянула военный жребий; не стоит мальчика ломать, пусть идёт своим путём.
Великие сражения, их сюжеты, лихие кавалерийские атаки, тайная, под покровом ночи, передислокация артиллерийских батарей, свист ядер…
– Юра, ты можешь себе представить место, где Наполеон и Александр I подписывали мир на плоту?
– Могу, и довольно точно, – к удивлению Германтова тотчас же выпала картинка из видеокартотеки памяти. – Ты и сам был в нежном возрасте в том малоприметном месте, но, естественно, ничего не запомнил, – действительно, после радостей Куршской косы они ведь плыли втроём по Неману в Каунас: справа поднимался округло-высокий зелёный берег с пасшимися на крутом склоне козами, а наверху, в небе уже, виднелись покосившиеся заборы Тильзита-Советска, над ними – крыши каких-то бараков, решётчатая опора электролинии и провисшие провода, одноэтажные заводики из силикатного кирпича с чёрными железными трубами на растяжках.
– Юра, почему Наполеон завидовал Александру? Неужели он мог завидовать красоте и высокому росту?
– Главное, думаю, в том, что Наполеон был выскочкой, а Александр – наследственным императором.
– Это важно?
– Очень.
– Но Наполеон так много всего достиг.
– Когда многое достигнуто, хочется как раз того, что недостижимо.
Игорь кивал с улыбкой.
– А ты знаешь как обзывали Наполеона его враги-ненавистники и даже недоброжелатели?
Игорь кивал, улыбаясь всё шире:
– Ужасный корсиканец, гениальное чудовище. Юра, ты обратил внимание: как угодно ругая Наполеона, ругатели не могли не подчёркивать его исключительность?
С детства у Игоря был специфичный круг чтения: «Наполеон перешёл Неман, война началась. Сорок тысяч быков сопровождали непобедимую армию, за время кампании их должны были съесть солдаты, по приказу императора интенданты заготовили также семьсот пятьдесят тысяч бутылок вина… Но не получался победный марш: население вовсе не ликовало. Стояла жара, войска и обозы освободителей продвигались по бездорожью в густой пыли, не хватало воды, героев, молниеносно-быстро покоривших Италию и Египет, замучили кровавые поносы… Даже мелкие столкновения с полковыми арьергардами отходящего противника не случались, а по мере продвижения вглубь России небоевые потери росли, коней было не подковать, армию словно затягивала трясина. Коварный план Александра? Обеспокоенный Наполеон вспомнил, что перед форсированием Немана он упал с лошади, но не придал плохой примете значения, озаботился только тем, многие ли из подчинённых увидели конфуз императора».
Игоря живо занимали как сражения сами по себе – их подготовка, позиционная расстановка войск, боевые коллизии, – так и психология полководца-кумира… Как не вспомнить – на книжной полочке рядом с оттоманкой, на которой спал Игорь, на самом видном месте красовался бюстик Наполеона.
Перелистнул страницу:
«Почему не пошёл сразу на Петербург? Но ведь, во-первых, вопреки ожиданиям, его не поддержала Швеция, а во-вторых, он давно взял за правило преследовать отступавшую армию, и правило это ни разу в прежних войнах не подводило… Армия же Александра явно отступала к Москве. Неужели его захотели перехитрить? Русские заманивали его в ловушку?»
Уже на следующей странице Игорь с улыбочкой рассматривал карикатуру: Наполеон – треуголка, брюшко, короткие ножки – с изящной шпагой в руке растерянно пятится, а медвежеподобный русский бородатый мужик замахивается на императора тяжеленной сучковатой дубиной.
– Дубина народной войны?
Игорь всё ещё улыбался, рассматривая карикатуру.
– Юра, – наконец вскинул голову Игорь, – тебе известно, что у Наполеона Бонапарта накануне решающего, но всё-таки закончившегося вничью Бородинского сражения разболелись зубы?
– Известно.
– Какая-то случайность, а… Мелочей не бывает, правда? Юра, такие мелочи могли решительно повлиять на ход и исход сражения? Ко всему, я читал, – заёрзал на стуле, – ночью перед Бородинской битвой Наполеон, дождавшийся этой желанной для него битвы и уверенный в полной своей победе, преждевременно расслабился, велел, чтобы ему в походной кухне приготовили мармелад.
– Могли повлиять и зубная боль, и мармелад, почему бы и нет? На исход всякого крупного дела влияет тысяча мелочей.
– Да, – кивал Игорь, – Наполеон будто бы себе самому не поверил, когда о многих мелочах перед сражением позабыл; он ведь – я читал – сам говорил своим маршалам, что война состоит из непредусмотренных событий.
«Пожар в Москве затихал. По приказу императора Наполеона расстреляли более трёхсот горожан, обвинённых в поджогах…»
– А ты знаешь, что, войдя с армией своей в Вену, Наполеон в тот же вечер вместе с побеждённым им австрийским императором отправился в оперу?
– Знаю, – улыбался Игорь, – наверное, поэтому он и проиграл Русскую кампанию, он привык к другим войнам.
– Какая победная битва Наполеона была для него самой важной?
– Думаю, первая – штурм Тулона. Без этой победы не было бы других.
– Логично. Ты всех наполеоновских маршалов знаешь по именам?
Кивнул.
– И кто из них был маршалом самый короткий срок?
– Понятовский, всего один день: он утонул.
– А кто стал шведским королём?
– Бернадот.
– Как тебе Мюрат?
– Кавалерист классный! Храбрый и преданный Наполеону, а как король Неаполя Мюрат провалился; провалился, провалился… – вспомнит давний разговор Германтов, очутившись в Неаполе, под нещадным солнцем, у конного памятника королю-Мюрату, на площади его имени.
– Кого бы ты для себя выделил из наполеоновских маршалов, Нея?
– Мишеля Нея, – поправил Игорь.
– Ты знаешь о судьбе Нея?
– Знаю…
– За что его так? Он ведь смирился с очередным Людовиком.
– А потом, во время «Ста дней», был снова с Наполеоном, – Игорь многое, очень многое знал уже. – Мишеля Нея расстреляли роялисты в пятнадцатом году у ограды Люксембургского сада, при расстреле он не позволил завязать себе глаза.
Германтовская рука лежала у Игоря на плече.
– Юра, – вдруг хитро, снизу вверх, посмотрел Игорь, – ты сам разве не подражаешь Наполеону?
– В каком смысле?
– В смысле наполеоновских планов.
– Поймал! – рассмеялся Германтов. – Наполеоновских планов у меня громадьё.
И ещё читал-перечитывал Игорь Новикова-Прибоя.
Ну да, думал Германтов, всё сходится: предок при Цусиме сражался, у всех дедов-прадедов военно-морские гены… Тем паче наследственность остро проявляется через поколение или два, вот и не похож он на отца, электрика и куплетиста, вот и пошёл он по стопам дедов-прадедов. Не раз Германтов водил Игоря по его просьбе в Биржу, в Военно-морской музей. Как-то Игорь, насытившись созерцанием запылённых моделей лёгких боевых парусников и неповоротливых, с тяжёлыми пушками броненосцев, пожелал осмотреть «Аврору» – настоящую, помнившую Цусиму, как-никак трёхтрубный крейсер не только тем прославился, что однажды, промозглой осенью, холостым залпом пальнул по Зимнему. И ещё Игорь частенько прикладывал к уху раковину, привезённую предком-мореходом с тропического острова, слушал с блаженством на лице далёкий шум океана и – совсем смешно – любил, очень любил макароны по-флотски, уписывал глубокую тарелку за обе щеки.
* * *
И шла ли Катя своим путём или он, Германтов, самонадеянный глупец, злокозненно, но бессознательно вмешался, эгоистично скорректировал путь… И так ли виноват тогда в её судьбе Бобка?
* * *
– Мы с тобой тоже будто через стекло целуемся? – как-то прошептала Катя, и на плечо его упала слеза, горячо-щекочуще потекла; и потом шептала, шептала: – Юра, ты будто пожалел мне отдать ещё чуть-чуть жизненного тепла… – точно сейчас произносит она эти слова. – Ты обнимаешь меня, а я чувствую себя брошенной. Соблазнил-пронзил синими огоньками в глазах и как-то потихоньку меня покинул? Я давно уже на том поймала себя, что, даже любуясь мною, ты меня словно не замечал.
Тогда же, в ту ночь, узнал, что он не горячий и не холодный, что ему будто бы рыбью кровь перелили, а она для него будто бы постельная грелка. Вскоре, впрочем, умудрился он, по её словам, и рыбью кровь подморозить – отрицательный градус продолжал понижаться, и становился Германтов ледяным: «Я коченею, от тебя, как от… Северного полюса, холодом веет, прямо стужа какая-то, а редкое внезапное тепло твоё мне выпадает, как милостыня», – Катя натягивала до подбородка плед; затем услышал знакомый ему, с детских лет звучавший в ушах вопрос: «Юра, почему ты делаешь мне так больно?» Непрерывным током его прошивало, да, непрерывным: через годы, через расстояния… Ей ведь надо было постоянно ощущать его благотворную, приложенную к ней и только к ней силу влечения, волю, она хотела, чтобы он её без устали укрощал, покорял, даже тиранил… И тогда в вечную радость было бы ей жарить по ночам лисички в сметане? Ни горячий, ни холодный? С усреднённой температурой чувств не желала она мириться и спрашивала: ты есть или тебя нет? И сама себе отвечала: тебя нет даже тогда, когда ты есть, синие огоньки давно не вспыхивают. Он, оказалось, не способен был всю жизнь свою сходить с ума от любви. Чувства его теряли естественность, иссякали. Его персональное прохладное пространство как-то невольно увеличивалось, и Катя, оставаясь за границами этого пространства, автоматически отдалялась от него. Она хотела принадлежать ему, только ему, но непременно под неиссякавшим мужским напором, чтобы любить, рожать детей и умереть с ним в один день, а он? «Тебя ни в чём нельзя было упрекнуть, но я всё явственнее чувствовала, что на тебя нельзя будет положиться…» А он? Он потом безуспешно пытался понять двуликую природу давних своих тревог-сомнений, своих пунктирных желаний, созидавших одно и разрушавших другое, пытался найти ключ к словам, поступкам, исподволь разводившим его, в её восприятии – неживого, и Катю. Неудержимо погружался он в свои непрактичные мысли, абстрактные замыслы, мечты, в эгоистичные свои опьянения. И могла ли знать Катя, ощущая его растущую отчуждённость и нехватку жизненного тепла, чего ради он тепла ей недодаёт, а если бы даже и знала, то испытала бы облегчение от того, что ей, именно ей – ей! – будут потом обязаны своим рождением лучшие его книги? Не странную ли он ей предлагал теперь компенсацию? Н-да, расщедрился – предлагал свою бумажно-электронную компенсацию её жизни? И могла ли Катя предполагать, что вдруг в решающий для смутных творческих ожиданий Германтова миг появится она, нарядная, на каблуках-шпильках, с янтарным литовским ожерельем на шее, во Флоренции, у затенённой грани Баптистерия, у колонны с крестом, и обернётся для Германтова этот миг возвращения-появления её – озарением? Могла ли знать, не могла… Да и лучшие книги – слабое утешение. Сколько раз он и костил себя за неосмотрительную чёрствость-жестокость, и становился в своих же глазах безвинной жертвой; да, он, Германтов, мягко говоря, плоховат бывал, спору нет. Но куда её – её! – природный вкус подевался? Одни и те же душу воротящие картинки воспроизводила память. Всё чаще, делаясь совсем непохожей ни на кинодив, ни на себя, напрочь теряя царственность, психовала ли, белены объедалась: по-бабьи зарёванная, колотила по дивану ногами; и безвозвратно уносились назад напряжённые прелестные годы, всё сразу переменялось… Не верилось, что когда-то, хотя не так уж давно, сидели они вдвоём между сфинксами, беспечно глядя на плывучую игру бликов; а потом, потом – сигнал интуиции? Не зря становилось вдруг страшно ей на мосту, в сырой мутной темени над чмоканьями, шорохами и треском чёрно-жёлтого ледохода. Да и Германтов ощутил печальное дуновение перемен, его тоже начали изводить смутные предчувствия, вполне безобидные прошлые поступки, слова догнали и засквозили мрачноватыми предзнаменованиями; ко всему он постоянно, даже тогда, когда в редких окнах домашней радости загорался свет, должен был быть начеку, чтобы не испортить ей настроение невниманием, чрезмерной сосредоточенностью на своих делах, чтобы она не заподозрила его в интересе к другой женщине… Накапливалось взаимное раздражение.
И шёпот, шёпот.
– А помнишь какая в тот вечер была луна? Сначала жёлтая, а потом холодная-холодная, сияющая. И потом мы шли ночью из Алупки в Симеиз, и небо над морем было каким-то высоким-высоким, и так звёзды блестели, а теперь будто бы упало то небо и раскололось… Ну почему, почему, скажи…
Если уж звёздное небо падало, то, само собою, обрушались и самодельные пилоны, своды, которые непроизвольно, совместными внутренними усилиями возводили они когда-то; навсегда её шёпот застрял в ушах.
– А помнишь?..
– А помнишь?..
– А помнишь?..
Принявшись за инвентаризацию прошлого, Катя безжалостно и чохом списывала в утиль всё самое дорогое из того, что было с ним связано.
Но иногда задавала она вполне вдумчивые вопросы о главном – надеялась с его помощью доискиваться того, что тяготило их, двоих. Но на такие вопросы смелости не хватало Германтову отвечать прямо, всерьёз, да и сам не мог он разобраться в себе, вот и ответы получались у него шутливо-уклончивыми, какими-то предварительными, и отдалённо не напоминавшими искреннюю попытку дойти до сути, а как бы откладывающими подлинный ответ «на потом»; и что же? Катя будто бы догадывалась, уже тогда догадывалась, что он всего лишь «жил в стол»…
Жил вполсилы, отложив главные свои свершения на будущее, делая для этого будущего лишь какие-то заготовки? «Жил в стол», а теперь копался в переполненном теми заготовками столе.
– Искусство тебя-то приподымало над обыденностью, как же, а я внизу, в подвале твоих интересов, оставалась? – невидяще смотрела в глаза. – Как мне быть теперь, как приподняться?
– А тебя разве не приподымала какая-то неведомая сила, когда ты лепила?
Ноль внимания к простым – типа «сам дурак» – аргументам.
Неожиданно он подумал: нет, не на мосту, вознесённом над ледоходом, все её терзания начинались, раньше – тогда начинались, когда вдруг снова примерять она стала красные чулки.
– Я нужна тебе не для жизни самой, а для чего-то другого, да? Только сейчас на спасительную мистику не ссылайся, ладно? У тебя будто бы есть ещё какая-то цель, возможно, и самому тебе непонятная, будущая цель, для которой я сейчас – средство, повседневное средство, да?
Спрашивая, расставляла тарелки.
Да, и домашнее меню тогда упрощалось… Ели они во время того разговора – почему-то запомнилось ему – сосиски с пюре.
Интуиция и в раздражённом разговоре том не подводила её: средство. Разве само появление её в тени Баптистерия не стало озаряющим средством?
Без неё бы не было озарения?
Не появилась бы – и он бы попросту жевал в своё удовольствие ветчину с сыром и помидорами, безмятежно попивал бы кьянти.
Безмятежно озирал бы мельтешню за окном бара, привычную, будто бы навсегда заведённую туристическую флорентийскую мельтешню.
Но пока роились вопросы без ответов; а тогда, тогда лишь атмосфера сгущалась – откуда-то брались взаимная придирчивость, раздражительность, вскоре… Гром не замедлил грянуть.
* * *
После отпуска в Закарпатье выяснилось, что Катя беременна, но Германтов вовсе не обрадовался скорому прибавлению семейства, не покрыл её пылкими поцелуями, хмуро сказал даже, что… Признаться, так при попытке разобраться в себе, в причине недовольно-спонтанных слов поймал он себя на том, что не хотелось ему видеть Катю беременной, деформированной, носящей круглый живот, не говоря уж о том, что сама идея родового бессмертия казалась ему бессмысленной, о, ему ведь и смышлёного кукушонка-Игоря для обновляющих радостей вполне хватало… Ну что особенного он ей сказал? А машинальная безотчётная жестокость его, небрежного эгоцентрика, для неё стала окончательно решающим тестом? Катя онемела, только губы дрожали; она испытала тихое страшное потрясение. Но понял он, что бездумно натворил нечто непоправимое, лишь увидев её побелевшие глаза в тот день, когда она сделала аборт.
Назло ему сделала?
Назло себе?! Казнила себя за то, что связалась с таким бесчувственно умничавшим ничтожеством?
Способным на предательство? Ну да, что-то бездумно буркнул и, получается, её предал и себя…
А чего ради?
Никакой корысти-выгоды ведь не преследовал, избави боже, ни денежной, ни карьерной, сказал-буркнул – а почему и ради чего, и сам себе не смог потом объяснить. Запаха пелёнок испугался, умственный покой свой, драгоценный, оберегал? Пожалуй, только Анюта смогла бы определить ориентир его эгоизма, об опасности коего она же первой предупредила… И только Анюта могла бы точно сказать ему, было ли предательство, не было. Да, редкостную сморозил глупость и – сразу как отрезала Катя, и с тех пор искал он лазейки для самооправданий…
Нет, мысль его, как челнок, сновала туда-сюда – сновала между самообвинениями и самооправданиями.
Какой вздор… Как же, он, приученный к созерцанию прекрасных форм, оскорбился бы пусть и временными деформациями фигуры, округло выпирающим животом, как же, как же – эстетское извращение.
Жестокий экспромт?
И в ответ на его спонтанную жестокость – слепая месть? Мгновение ярости и – трудно объяснимая месть самой себе?
Глаза – белые, какие-то гипсовые, мёртвые, не глядя, уставились на него, а в лице её – ни кровинки, щёки ввалились. И отвратительно задохнулся он, и ощутил сплошную холодную пустоту в груди, как если бы мгновенно потерял сердце, и не только сердца он враз лишился – как будто бы его выпотрошили.
Он, наверное, испытал бы облегчение, шмякнувшись и… Если бы прыгнул тогда, когда опустели хоромы, в пролёт лестницы, в этот тёмный, с растрескавшимся цементным дном где-то глубоко внизу, геометрически неправильный, со слегка срезанной одной из вершин, пролёт-треугольник.
Но он не прыгнул… А вот почти перед каждой лекцией своей, когда понуро застывал между сфинксами, что-то щемящее вспоминал, спрашивал себя: мог бы измениться задним числом сам ход событий, если бы свои машинальные поступки, необязательные реплики он, напрягшись, мог отменить, хотя бы мог сейчас поменять местами? Что за нелепый вопрос? Хорош профессор – ты спятил, ЮМ? Стоял на ступенях, у самой воды, а в голове воцарялась сумятица, побаивался даже, что, войдя через полчаса в лекционную аудиторию, не сумеет связать двух слов… Но – связывал с божьей помощью, ещё как связывал… Однако и после лекции тоже не обязательно сразу он отправлялся домой, смотрел, как раскисал в меркнувшем небе исполинский призрак – Исаакий. Рано темнело, в октябре-ноябре вода в запертой балтийским ветром Неве поднималась, бывало, выше ступеней, огни набережной, разламываясь и дробясь, плавали в жидкой, угрожающе плещущейся смоле у ног, а германтовские мысли будто бы вырывались наружу, будто бы беспомощно метались в быстро сгущавшихся сырых сумерках, в вышине.
Зажигалась подсветка на Сенате-Синоде, большая жёлтая клякса, упав, колебалась уже в смоле, он опасливо пятился, оглядывался; окаменевшие улыбки были неразличимы, лишь тусклый блеск стекал со спин сфинксов.
А что она тогда ощущала? Записана ли где-то гамма чувств, толкнувших её к безумному шагу?
И чем стал бы для неё новорожденный ребёнок – разновидностью пластилина?
Как это теперь узнать?
Как?
В еле колеблющемся чёрном зеркале всё ярче, чётче отражались огни, подсвеченные фасады… И как же нарисовался-образовался банальнейший треугольник?
Почему-то опять увидел растрескавшееся цементное дно треугольного лестничного пролёта.
Он, Катя и – Бобка?
Он и Катя – понятно, они ведь идеально подходили друг другу.
Но Бобка – как соперник? Бобка нетерпеливо снимает с неё розовый стёганый халат, целует её грудь, его немытые волосы падают на её лицо?
Но… разве легче было бы Германтову, если бы вместо Бобки снимал халат с Кати английский лорд?
Увидел Катину шею, стройную, длинную-длинную… и две руки – свою руку и Бобкину, – тянущиеся к ней…
Вот если бы…
Если бы да кабы… В навязчивых видениях снова и снова возникал бассейн в Эчмиадзине, где, не гнушаясь голливудских эффектов, плавал ненавистный труп. Да: своевременно утопить или убить надо было Бобку, убить и закопать, и ничего не писать на камне. Убить – и всё тут; о, примитивный ревнивец-Германтов, к тому же – неожиданный «ревнивец постфактум», мог бы, конечно, позавидовать болезненной утончённости мнительного ревнивца Свана, соткавшего ревность свою из стольких нюансов чувств, однако Германтову тогда, когда он одурел от бессмысленной запоздалой ревности, было не до сравнений…
Он лишь перебирал грубо примитивные, хотя одинаково жестокие, варианты Бобкиной казни: вот после взмаха секиры отделилась от окровавленного туловища волосатая носатая голова, покатилась… Покатилась, упруго запрыгала по гранитным ступеням, как отвратительный мяч, шлёпнулась в загустевавшую воду…
Буу-у-ульк.
Бобкина голова всё-таки утонула? А куда же обезглавленное туловище подевалось? Открыл глаза: переливалась чёрным блеском Нева, плыли-струились огни, яично-жёлтые отражения, по Английской набережной заведённо неслись машины.
Впрочем, о чём он? Любовный треугольник, оскорбительный для Германтова, едва нарисовавшись, сразу же и исчез, как если бы нарисован был симпатическими чернилами, ибо сразу Германтов оказался ненужным, лишним; третьим – лишним.
Да, случившееся – при внешней своей банальности – случилось и разрешилось молниеносно, и, стало быть, психологические перипетии попросту не успели вписаться в мучительную геометрическую фигуру, а уж был ли толк в воображаемых, на много лет опоздавших казнях…
– Классический треугольник? – спросил как бы невзначай Шанский. – И на какой же риф наскочила любовная лодка? – И, спохватываясь, Шанский добавил: – Можешь не отвечать.
Германтов и не отвечал.
Лепка и любовь, да, лепка и любовь – лепка как болезнь, любовь как болезнь: два болезненных противоречивых инстинкта наполняли и направляли Катину жизнь, две трудно реализуемые одновременно, трудно совместимые страсти разрывали её и – разорвали, ей ведь надо было, пока лепила, забывать о земном: приподыматься над обыденностью, даже взмывать, а у любви…
А у любви, самой возвышенной, вдруг обнаруживаются приземлённые, вполне обыденные цели, последствия…
* * *
То, что она лепила, то, что хотела и могла вылепить, никому не было нужно, стандарты Худфонда её отвращали. Да и то, что хотела она лепить, было идеологически неприемлемо; тут и любовь иссякла, вся её энергия вытекла в невидимую пробоину. Сквозная рана в груди?
– Я опустела с тобой, – так и сказала. – Помнишь тот день, когда мы с тобой впервые заговорили? Что со мною стряслось тогда – жареный петух клюнул? До сих пор у меня в ушах посвистывания ветра, плеск, а как летели облака над Невой… А потом? Помнишь наши кухонные заумные разговоры, наши радения до глубокой ночи? Ты был так умён, так находчив, – как его резануло: «был»! – С самого первого чудесного дня ты меня наполнял, переполнял, я боялась лопнуть от счастья, но теперь-то я боюсь тебя разлюбить как раз за то, за что тогда полюбила: ты продолжаешь умничать, но – исключительно для себя, а я вдруг почувствовала, что опустела, превратилась в самую настоящую мнимость; вчера в зеркало посмотрелась, так я там себя не увидела, – Германтов, получается, сам неосторожно любовь прикончил, кто же ещё? Вмиг, двумя-тремя походя брошенными словами обманул все её ожидания, оборвал душевные связи, которые были между ними, вмиг! – Да, – всё говорила и говорила она, – кому нужны мои мучения, кому? Мне не нужны, но раз я не могу избавиться от них, значит, кому-то нужны, – подразумевалось, что ему нужны, кому же ещё?
Да, всё думал и думал он, лепка-болезнь, любовь-болезнь; стихии творчества и любви в чём-то близки, родственны даже, но они же во временных протяжённостях своих несовместны, в творчестве и любви не бывает исполненных сплошь желаний. А ведь Катя жаждала не только новых романтичных порывов-прорывов, но – неизбывной результативной любви, погружённой в самую что ни на есть обыденность здоровой жизни; она, до безумия доводившая себя в лепке, хотела быть ещё и нормальной, как все, хотела рожать, выкармливать и растить детей, хотела иметь – её признание – много детей, а потом когда-нибудь – много-премного внуков. Ей-то идея родового бессмертия вовсе не казалась бессмысленной, напротив, казалась органичной в спасительности своей: Катя словно бессознательно жаждала победить рок, методично изводивший её семью.
Однако – при бездумном попустительстве Германтова, кого же ещё? – роль рока на сей раз исполнил Бобка Чеховер.
Тут как тут появился-подвернулся.
И предназначенную ему роль отменно исполнил.
* * *
Что известно было о Бобке?
Что он, племянник известного шахматиста, покантовался в компании золотой молодёжи, украшавшей Невский, но занялся всё-таки делом и обратил на себя внимание как талантливый график, удачно проиллюстрировавший «Мцыри», награждённый за «Мцыри» какой-то издательской премией. Да, Бобка, горбоносый, патлатый – впечатляющие густые спутанные патлы до плеч с перхотью и раннею сединой, – остро пахнущий потом и мужскими гормонами, отменно рисовал волосатыми своими руками, да-да, обеими: одной быстро и точно рисовал, другой, тоже быстро и безошибочно, то одним пальцем, то другим, а иногда и выпуклостью на ладони, так называемым «бугром Венеры», растушёвывал-размазывал уголь. Да, отменно рисовал, выразительно, с этим и при желании не поспоришь. В большущей, оклеенной холстиной папке его, которую он повсюду таскал с собой – форменный чёрт с плоской торбой, ко всему вечно углем перепачканный! – были и чистые листы ватмана, про запас, и изумительные рисунки, тонкие, сделанные угольным итальянским карандашом или жирные, размашистые, с растушёвками, исполненные настоящим древесным углем, этакой круглой, крошащейся и при лёгком нажиме угольной палочкой; коробочки с палочками рисовального угля продавались в вестибюле Академии художеств в специальном киоске.
– Мне такой коробочки, – хвастал, скаля большие жёлтые зубы, Бобка, – максимум на два дня хватает, уголь – самый разорительный материал.
В Бобкиной сумочке с тщательно подобранными рисовальными принадлежностями, разными стирательными резиночками и точилочками, был также маленький парикмахерский пульверизатор с никелированным носиком, заряженный разбавленным молоком: едва что-то нарисовав, Бобка на глазах восхищённых зрителей распылял для закрепления угольного шедевра подбелённый раствор… Вдобавок к своим несомненным графическим талантам, которые уж никак не позволили бы обозвать Бобку кастратом рисунка, горячечный и терпко-пахучий Бобка отличался редкостной любвеобильностью. Кого только из городских красоток не затаскивал он в постель, не зря называли его и в стенах академии, и на Невском-Броде, где он тоже успевал успешно бесчинствовать, сексуальным бандитом.
* * *
– Нахрапистый самец, – скривилась Катя, отшив Бобку в стародавние времена туманной юности, когда была она похожа на Пилецкую, Денёв, Редгрейв и даже, согласно академической молве, была лучше их, когда она неожиданно сделала выбор свой и порывисто поцеловала Германтова…
И позже, когда Бобка на пляже в Симеизе ей расписал акварелью ноги, она клялась, что он для неё – персона нон грата; отталкивающий тип, противный, вопреки всем своим художественным умениям.
Но давно это было.
А потом – поменялись знаки, сделала она совсем другой выбор.
Выбор… Нахрапистый Бобка преследовал её безуспешно и долго, много лет, а самонадеянный Германтов не обращал внимания на соперника, как если бы считал его соперником недостойным. Но тут-то стервятник в самый болезненный для Кати момент на жертву свою спикировал… тут как тут очутился, словно вовремя побелевшие гипсовые глаза увидел. И как же совпали события-состояния! Не иначе как к часу Х, зловредно назначенному судьбой, моча ударила Бобке в голову: он, рисовальщик, блестящий, премированный иллюстратор классиков, иллюстрации к «Мцыри» – чёрные пятна-кляксы воплощали материю, а сплетения тончайших, волосяных линий-контуров – дух? – уже и на бухарестской ярмарке книжной графики наградить успели, надумал вдруг, оседлав волну творческого успеха, эмигрировать за полным счастьем в Израиль. Не иначе как свой внушительный нос чересчур задрал, на всемирную славу позарился, ну что ещё тут можно сказать? С ним, Бобкой перхотно-патлатым, ясно всё – чудила, если не дурак дураком, кому нужен он был при всей его остро характерной внешности на Святой земле? Не изрядной длиною же носа своего хотел он удивлять-покорять, а ведь вряд ли кого-то в Израиле, едва очухавшемся после непобедоносной Войны Судного дня, могла не то что пленить, но хотя бы заинтересовать папка с самыми распрекрасными угольными рисунками. А вот Катя точно популярный в те годы анекдот невольно воплотила в реальность – в час Х, судьбоносно пробивший и на её внутренних часах, воспользовалась Бобкой как средством передвижения.
Как хотелось ей убежать! И убежала; судьба спланировала, подготовила и, потихоньку вовлекая Германтова в осуществление своего прискорбного тайного плана, организовала этот побег. И убежала-то Катя, как вскоре выяснилось, будто бы с заразительно азартным криком своим: к воде, к воде…
Больно всё это было вспоминать, поэтому, наверное, Германтов и изгонял из воспоминаний совсем уж нелестные для него, колюще-царапающие детали.
А так…
Вернулся из академии, а хоромы – пусты.
И – будто бы он слуха лишился: мёртвая тишина.
– Сегодня праздник у девчат, сегодня будут танцы… – вдруг врубилась эстрада, и так громко; в бешенстве метнулся в кухню, прикрутил радио; с поражавшей самого назойливостью повторов он видел себя потом вновь и вновь шагавшим взад-вперёд по коридору опустевших хором.
Хотя сразу же понял с сосущей тоской, что отвергнут он окончательно, что утром видел Катю в последний раз.
Бегство, форменное бегство, что же ещё? Фиксировал замутнённым взором следы побега; в углу прихожей, под вешалкой, там, где обычно стояла обувь, – скомканная газета, а так всё подметено, посуда на кухне вымыта… Не было Кати, Игоря, не было каких-то памятных привычных вещиц: чёрной бархатной подушечки с серебряным шнурком-кантом из магазина похоронных принадлежностей, экзотической угреватой, с розовыми губами, раковины… Впрочем, на полке стеллажа оставались явно забытые в спешке сборов очаровательные зверушки, когда-то, когда воспалилось у Игоря среднее ухо, вылепленные Катей из пластилина для утешения-отвлечения заболевшего мальчика. Через несколько дней позвонил Игорь, чувствовалось, он особенно тяжёло переносил разрыв, у него дрожал голос; и не вспомнить, о чём же он говорил… А Катя даже по телефону говорить не пожелала. Потом были какие-то бюрократические мытарства, растянувшиеся более чем на год, потом, как узнавал от общих знакомых Германтов, возникали будто бы проблемы с вызовами, какую-то букву будто бы пропустили, а в ОВИРе к каждой анкетной запятой придирались, ибо Катя с Игорем, и внешне, и по анкетной родословной – чистокровные русские, в качестве новоиспеченных иудеев, рвущихся вернуться на историческую родину, не могли не вызывать подозрений. Ко всему ещё Катин отец ведь был когда-то заметной фигурой в военно-морской разведке, посольским атташе и контр-адмиралом был как-никак, а дочь благодарную государственную память о нём предательски очерняла; начались дополнительные сверки-проверки, проволочки, сознательные торможения, однако и судьба от своих планов не отступала, своевременно убирала с начертанного пути барьеры! Помог окончательно не «сесть в отказ» дядя Бобки, известный шахматный композитор, а в недавнем прошлом также сильный практикующий шахматист, всё время погружённый в абстрактные идеи развития древнейшей игры, – отвлёкся-таки от головоломных проблем Испанской партии или защиты Каро-Канн, потянул за нити своих международных связей; кто-то из всемирной шахматной федерации, чья штаб-квартира базировалась в Швейцарии, через кого-то, политически очень влиятельного, куда следует обратился, и там где следует, дабы скандала ненужного избежать, сочли возможным… Всё же выпустили их, они улетели.




























