Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 97 страниц)
Часть вторая
В погоне за озарениями
Солнечное утро с зеркалом, наполненным умозрениями-воспоминаниями, несколько параллельных линий, неожиданно нарушенный «карантин», выборка из файла «Соображения» и вилла Барбаро как флэшбэк.
Весна – его время.
Едва он пробуждался после сырого ветреного мрака и холодов петербургской зимы, он испытывал прилив сил и чуть ли не в первый солнечный мартовский день с капелью его одаривала нежданным посещением своим какая-нибудь случайная, нередко – вздорная, но, как выяснялось позднее, далеко позвавшая мысль.
Так повелось, и он, загораясь, принимал дар.
С такого посещения-озарения начинался сезон радостей и мучений, когда, собственно, и формовалась каждая из его новых книг; кстати, кстати, разве не с год назад, прошлой весной, вдруг толкнулся эмбрион замысла, затем – образно ожил, обосновавшись в сознании, конфликтный союз Палладио и Веронезе? Тогда же, по сути, на пустом ещё месте, но на удивление смело, литой формулой непрояснённого пока смысла явилось ему и название ненаписанной книги – «Унижение Палладио»! Ёмкое и точное, убедительно неотвратимое, как сразу поверилось, название, если отважно вообразить то, что было и что будет, как говорят теперь, на входе и выходе содержаний – вымечтанно-замышленных содержаний и тех, что непременно ему откроются по мере продвижения к цели; да, idea fix, idea fix… что же ещё?
Он зримо представил себе пологий подъём к залитой солнечным светом вилле Барбаро, вмонтированной в фоновый, лесистый склон, о, он вскоре всё увидит, когда войдёт в виллу… И он ведь многое уже открыл для себя с тех пор, как дал имя книге и словно бы вдохнул в неё жизненную энергию – материал сложился в голове, обнадёживающе складывался и в компьютере, хотя пока с белыми пятнами.
И стоило Германтову подумать, что вся его собственная прошлая жизнь обязательно обессмыслится и окончательно опустеет, если он, всё ещё опьянённый идеей-замыслом, не протрезвеет, чтобы написать главную свою книгу, как он испытывал новый прилив уже не только физических, но ещё и творческих, простите великодушно за громкое слово, сил, да-да – наперекор всем преследовавшим его сомнениям, страхам; да и материал книги пребывал в той блаженной полуготовности, которая не позволяла сбросить волнение. В ожиданиях самоорганизации и мечтах своих о совершенстве – да, воображаемые слова и строчки мечтали! – неоформленный материал всё ещё бунтовал, торопил, озадачивал… О, постмодернистское сознание, от которого было принято открещиваться в научной среде, ничуть не тяготило Германтова, напротив, он в отличие от многих скучных коллег и не пытался имитировать объективность, методологическую строгость, почтение к именам и традиционным иерархиям, нет, возраст возрастом, а с пьянящим вдохновением переносил он артефакт далёкого венецианского прошлого в настоящее, чтобы увидеть его в обескураживающем свете своей фантазии. Но пьяным ли от счастья бывал Германтов, протрезвевшим, чтобы продвинуть практическую работу и заодно порепетировать со сладкой болью – всё ведь возможно, всё, – свою обидную неудачу, а главный-то итог минувшего года – от весны до весны – заключался в том, что Германтов на самом деле знал уже во множестве деталей и, конечно, в общих чертах – частности, именно частности, удивительные обобщения подсказывали ему, – чего он хочет, вопреки всем своим сомнениям, – знал! Контроверза его, раздираемого противоречиями, вела. Да ещё внутренний голос, непрестанно подгоняя, напоминал: теперь или никогда! Ну а сначала, напомним, как не раз напоминали уже, он вознамеривался всего-то всмотреться в давний союз-конфликт двух гениев. Да, в последние дни он каждое своё утро обязательно начинал с того, что всматривался… благо герои его, архитектор и живописец, спасибо им, сделали уникальный свой союз-конфликт зримым, вот он, отлично сохранившийся памятник… И он, перед тем как пуститься в путь-дорогу, чтобы все заподозренные им согласия и противоборства в этом союзе оценить, наконец в натуре поглядывал на экран монитора, на просвечивавшие сквозь уникальный симбиоз художественных гармоний идейные противоречия; поглядывал на красочные чудеса свысока, с птичьего полёта, или же вперялся в избранные мазки, линии и точки, как в поднесённые к близоруким глазам элементы шифра – меняя дистанцию, углы зрения, словно оценивал взгляды на художественный союз-конфликт и его подлинную природу с той ли стороны, этой, вмещал, как только он умел, в один взгляд пучок взглядов. Впрочем, не стоит вновь углубляться в отработанную им технологию дознания – индивидуальную технологию вызволения из темноты смыслов, непременно оборачивающуюся для него технологией самовозбуждения…
Весна, весна… Ранняя весна, капель…
И какое ясное утро! За стенкой уже вовсю, без всяких стеснений, забренчало фортепиано…
Весна, солнце…
Встал с постели и тут же поднялось настроение!
Конечно, завтра-послезавтра снова случатся заморозки и нужна будет осторожность при ходьбе, чтобы не поскользнуться, чего доброго, не поломать старые, как ни форси, кости, но вскоре, всего часа через три, когда он отправится в Академию художеств, чтобы прочесть последнюю перед отлётом в Венецию лекцию, запотеет, даже подтает ночная наледь на его милой улочке, а на Большом проспекте лёд уже превратится в кашицу, кое-где обнаружатся проплешины сухого асфальта, сверкающие осколки льдинок с внезапным весёлым грохотом начнут из водосточных труб вываливаться на тротуар…
Он будет идти, неспешно отсчитывая поперечные улицы, по солнечному Большому проспекту к Малой Неве, к Тучкову мосту, затем пойдёт вдоль Первой линии – к Большой Неве; если останется до лекции время, постоит между сфинксами, на ступенях; давний, замешанный на смутных суевериях ритуал… Он будет идти, мысленно репетируя свою последнюю лекцию, он всегда так делал по дороге в академию. Сегодня в планах его было рассказать студентам об искусах мрачного воображения, о Дантовых видениях, стимулировавших и направлявших кисти удивительных в своих прозрениях живописцев, и непременно расскажет он об искусстве Пизы, поместит в центр лекции пронзительную фреску «Триумф смерти» – присутствие скелета рядом, на кафедре, для этой-то лекции будет как нельзя более кстати. Вот только никого из знакомых, никого из кафедралов с вопросами «как дела», не хотелось бы ему перед лекцией повстречать; перед решающим этапом работы он – возможно, тоже из каких-то суеверных опасений? – избегал необязательных пустых разговоров; ему бы прочесть поскорее последнюю в расписании на март лекцию, поблагодарить студентов за внимание и – адью!
Адьё-ю-ю-ю – хорошо-то как… И как же хотелось ему растянуть эту утреннюю весеннюю радость, сохранить её подъёмную силу – даже руки вскинул и развёл в стороны, как если бы в полёт устремлялся.
Но почему – «ю»?
Почему «ю», а не «ё»?
Почему правильно не сказать – адьё?
Адьё-ю, – повторял и повторял он, как если бы ощупывал языком коротенькое простое словечко, в правильности окончания которого будто бы усомнился. Да, был у противоречивого Германтова, владевшего безупречным французским произношением, среди многочисленных пунктиков его ещё и милый фонетический пунктик: даже мысленно произнося летуче-лёгкое словечко прощания, он странно – до невыговариваемости странно – смешивал несмешиваемые звучания «ё» и «ю», но так, чтобы «ю» всё-таки звучало отчётливее…
* * *
Он и сюрприз для последней лекции заготовил: меж мрачными кадрами вставит вдруг, чтобы резко сменить регистр восприятия, ярчайшего Матисса, «Радость жизни»… Вставит и – не всё так просто! – проведёт параллели, протянет нить. О, буйная слепая радость фовизма – и вроде бы зловеще-темноватая, с чёрными жуткими провалами, но брызжущая вдруг престранной вечной весёлостью живопись четырнадцатого века, то ли вневременная, то ли так ещё и не решившаяся шагнуть в Ренессанс из Средневековья. На лекциях своих, как и в книгах, он любил контрапункты, не отказывал себе в удовольствии прыгать из одной эпохи в другую, играть контрастами света и тьмы, манер и стилей, разными полюсами смыслов…
Впрочем, главное сейчас для него – адьё-ю; ректорат, кафедра, студенты-аспиранты – адьё-ю!
И – смутно вспомнилось почему-то – лет двадцать назад он тоже читал лекцию о Пизе, показывал по ходу лекции с помощью громоздко-старенького, собранного из кое-как скреплённых проволокой дощечек красного дерева волшебного фонаря плохонькие, с царапинами, чёрно-белые диапозитивы «Триумфа смерти»; потом объяснялся с Верой? И – что за наитие? – прислушивался к внушениям своего боязливого сердца. Да, было всё это более двадцати лет назад, точный год уже не припомнить. Но почему-то всплывают нелепые подробности того дня: перед лекцией на кафедре по жребию распределялись продовольственные заказы: банка зелёного горошка, круг краковской колбасы…
Кстати, и тогда, как это ни смешно, вытащил он, вечный везунчик, на зависть изголодавшимся, обделённым хлебом насущным доцентам-ассистентам, мелочный, но счастливый жребий!
И Вера тогда, помнится, золотисто-весело блеснув тёмными глазами, спросила не без ласкового ехидства:
– ЮМ, вы любите колбасу?
И как же он оправдался-отшутился тогда? Не вспомнить…
Когда – тогда?
Будто бы было это всё – с Верой и объяснениями с ней, с горошком и колбасой – в другой жизни.
* * *
Да, что-то потустороннее, да, неповоротливо-долгая, словно сопящая в беспробудном сне, уже потусторонняя жизнь и – двадцать последних лет нового времени, вроде бы быстрого, интенсивного, насыщенного, но – не странность ли? – какого-то выхолощенного, какого-то фарсового… И столько прекрасных лиц позади, столько канувших, действительно потусторонних лиц, они-то испытующе и смотрят на Германтова из прошлого; за долгие годы интуитивного отбора в памяти его оставался относительно узкий круг лиц, второстепенные персонажи были отсечены или незаметно для него самого отсеяны, а главные, которых наперечёт… главные – умерли? Недавно вот умер Шанский, какая нелепость… «Учти, Юра, у тебя в кармане лицензия на отстрел великих художников. Понапрасну не пали. Сумей ею толково распорядиться» – славная, в духе Шанского, шуточка, но напутственная та шуточка – со сложным, опять-таки в духе его, подтекстом, вещим и тревожным подтекстом; какой же ум был у Шанского? Барочный или… Усмехнулся: ум рококо?
Был ум – и нет…
Типы, самые разные типы должны были бы населять недоконченный роман его жизни, а типов-то, ярких, полнокровных типов-характеров, взращённых в непридуманных бедах и испытаниях, выходит, и нет уже, поизвелись, все они, по-настоящему счастливые и по-настоящему несчастные, будто бы так навсегда и остались на вечеринках Сиверского, за столом у Гервольских; мир вокруг Германтова обезлюдел, заместившись и в самом деле миром теней, а если он кого-то из умерших и вспоминает, вступая в общение с призраками, то потому лишь, что гложет чувство вины? Не убивал, не предавал, даже не конфликтовал, однако же – гложет. Так, типов-характеров нет как нет, вымерли, аминь, лишь, как кажется, картонные персонажи неважных книг беспроблемно обживаются в мелькающих буднях, а описания природы, если напрочь не вычёркиваются безликим редактором, то выцветают, разговоры содержательно оскудевают, едва завязавшись, поступи судеб замещаются суетливыми шажками или шутовскими, под звон бокалов на юбилеях, расшаркиваниями. Да, а как же любовь? Остаётся ведь былая любовь… И тоска, какая же тоска наплывает. Как там, в жестоком романсе, который когда-то с нарочитой гнусавостью тихонько выпевал Липа: «И с тоской вспоминаю я дни прошедшей любви»?
Из зеркала выглянула весело Катя… Выглянула и – нет её, где же она? На него вопрошающе посматривал усмешливый благообразный безвозрастный господин в коротких пёстрых вьетнамских трусах.
Что это забродило вновь в голове – спрашивал самого себя его укоряющий, но снисходительно-ироничный взгляд – продолжение путаных, бросавших то в жар, то в тревожно тоскливый озноб предрассветных мыслей?
Действительно, вместе со смутной тоской, вместе с угрызениями совести нахлынули вновь и чужие мысли-оценки, которые когда-то, едва ли не на решающем повороте своей судьбы, после приговора Бусыгина, когда сам он приближался к горькому пониманию того, что действительно он, Германтов, кастрат и живописи, и архитектуры, так его поразили. Те мысли манновского alter ego, Тонио Крегера, он с немалым испугом, но и не без гордости примерял к себе: «Ты уже видишь на себе клеймо, ощущаешь свою загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми». И ещё что-то волнующе важное изрекал Тонио Крегер – про «непристойный творческий зуд», про «художника с нечистой совестью», про «избранника и жертву в одном лице»…
С нечистой совестью?
Нда, с классиком не поспоришь.
Художник с нечистой совестью – пусть и художник от слова «худо» – с тоской вспоминает дни прошедшей любви?
Но он не позволит себе окончательно упасть в своих же глазах. И не стоит к тому же, пусть и с тоскою вороша прошлое, забывать, что жертва и избранник Неба – неразделимы.
Действительно, мог ли украсить его теперь, когда одержим он идеями своими, затравленный взгляд? Он – жертва?! Ни в коем случае… Нет-нет, с классиком не поспоришь, он – избранник-жертва, а это ведь совсем другой коленкор.
Он подмигнул своему зеркальному отражению, скорчил, присоединившись к весёлости господина-визави в трусах, издевательски потешную рожу и победительно вскинул к потолку руки.
И хватит, хватит – натерпелся и хватит, что было, то прошло!
И, спасибо главному жребию – развёл руки в стороны, как если бы в полёт устремлялся, – не так уж бесполезно прошло!
И не так уж плох, ей-ей, совсем не плох – стоило ли, доверяясь вдруг отрицательным эмоциям, вешать голову? – калейдоскоп отпущенных ему дней.
Но для чего ему хочется ещё жить, когда столько он уже успел сделать, для чего? – задавал себе лукавец Германтов контрольный вопрос, задавал, чтобы сразу же и ответить: для того, чтобы написать эту книгу. А главное для него заключалось сегодня в том, что, как и прежде, поглощён он делом своим и, посильней даже, чем в прежние, вдохновенные времена, необъяснимой радостью распирает грудь: вот-вот он дочитает лекцию, бросит «адьё-ю» и – в самолёт, и вперёд, мой дорогой ЮМ, вперёд! Тебя ждёт недельный рывок к неведомому пока, но решающе важному для тебя озарению, оно ждёт тебя там, наверняка ждёт, и помни, дорогой ЮМ, помни: не такой уж ты старый, хотя и юбилей, увы, у тебя чуть ли не на носу, и уж точно вовсе не дряхлый ты, и бодрости тебе не занимать – утешал-подбадривал, срываясь на ликование, внутренний голос, напоминая, однако, чью-то ироничную формулу: «старец в расцвете сил». Он машинально сделал шаг назад, как бы красуясь перед собой, а вот завидно упругим торсом своим чуть подался вперёд – старец? Да и кто бы дал ему его годы? Выше голову, ЮМ, ещё выше – забудь о возрасте! Выглядел он и впрямь завидно, как пятидесятилетний спортсмен: суховатый и стройный, никакого брюшка, никаких жировых прослоек, подушечек, действительно никаких припухлостей. Не без удовольствия провёл по упругой груди ладонью – ей-ей, ему, спортивно подтянутому, даже не дать пятидесяти: сорок, ну сорок пять. И слава богу, не только физических, но и внутренних сил хватало, не поизносилась ещё душа, столько ему надо ещё успеть; и уже вовсе не угнетали его сомнения – кому нужно то, что он пишет? Двум-трём экзальтированным, отравленным непонятными им терминами аспиранткам и верноподданной, хлюпающей носом лаборантке Але? Кому нужно то, что он написал и пишет? Ему! И этого вполне достаточно: ему, ему, ему – готов был наш себялюбец повторять сколько угодно раз; недаром рутина жизни так и не засосала его – нет, он не увязал в социально-бытовой трясине, высокого своего назначения не предавал, как и подобало Козерогу, упрямо шёл и сейчас продолжал идти к цели.
К цели?
Да-да – хотя слово «идти» характеризовало какое-то «внешнее», выверенное и заведомо уравновешенное движение к сформулированному и, значит, вполне конкретному итогу, а пока по внутренним своим ощущениям он, пусть и застыв сейчас перед зеркалом, пребывал в погоне – в непрестанной, но как бы многократно начинающейся, как бы стартующей раз за разом погоне за чем-то вроде бы эфемерным, неуловимым, обещающим вдруг просиять, озарить… О, недаром он ни с кем не делился своими замыслами – замыслы прихотливо менялись-уточнялись, бывало, к неудовольствию издателей, что какие-то детали добавлялись или снимались им даже и после сдачи текста в набор – а уж книги Германтова всегда оказывались сюрпризами, причём сюрпризы преподносились, как ни странно, и ему тоже! Всё в них, книгах его, будто бы не подчинялось замышленному. «Неужели это я написал?» – с каким-то отчуждённым удивлением, словно взял в руки древнюю окаменелость, спрашивал он себя, перелистывая сигнальный экземпляр книги и бегло припоминая перипетии её сочинительства. О, в книгах его ведь запечатлевалась специфическая, возможно, вообще ему одному присущая погоня за внутренне отзывчивыми фантомами сквозь разные времена, на которых замешана была его жизнь. Он ведь не хотел на философский манер победить в себе своё время, чтобы сделаться объективно «вневременным», нет, он лишь хотел вновь пройти своё, как кажется теперь, необозримое время, но – в противоречиях и непоследовательностях его, помнящих про разные времена, пройти, как… сквозь разные по температуре слои воздуха? Вздор? Но почему – нет? О, вполне корректное сравнение, он ведь сам испытал такое однажды на Кавказе, да – в Гагре, в Жоэкуарском ущелье, когда струи холодного бодрящего воздуха, стекавшего с ледников, вдруг прослаивались ласковыми тёплыми дуновениями с моря. Не так ли и разные разнесённые по жизненным периодам времена, какие-то избранные интуитивно прошлые картинки-секунды или, скажем, картинки-дни и – будущие, неясные пока, но ждущие конкретизации времена причудливо смешивались с текущим и обтекающим сейчас невнятным событийным потоком. А он будто бы сквозь них, разные эти, смешанные-перемешанные, но сохранившие свойства свои времена, нёсся довольный собой, повёл плечами и подумал, что уместнее могло бы быть другое сравнение: пожалуй, нёсся он к желанным, но нежданным озарениям – во сне он как-то за хвост ухватил комету – не сквозь абстрактную прозрачно-призрачную субстанцию, а сквозь нечто зримо материальное, как если бы нёсся он мыслями-чувствами своими сквозь летучие ворохи листков отрывных календарей разных лет, которые кружил и разбрасывал, как осенние листья, встречный ветер; да, сквозь летучие ворохи листков календарей, освобождённых вдруг от верного служения хронологии… Сделал шаг к зеркалу, заулыбался и даже сам себе подмигнул: да, разные времена, презрев линейную последовательность событий и дат, вольно смешивались сейчас, ещё как смешивались; листки календарей с памятными картинками, они же – осенние листья, кружились и беспорядочно разбрасывались… весной! И убрал улыбочку, качнул головой и отступил слегка, и ещё на шаг от своего зеркального отражения к кровати, а внутренний голос серьёзно ему напомнил: Надо, желая невозможного, и впредь своё дело делать – делать, что должно, и будь что будет. Солнце, задев скошенную, контурно окрытую кровельным железом верхушку охристо-серого дворового брандмауэра, увенчанного зубцами печных разновысоких труб, уже стекало по неровной штукатурке, с весёлым весенним задором поджигало оранжево-жёлтым блеском беспорядочно врезанные в брандмауэр узенькие окошки.
* * *
Вот ведь всё у него было-бывало не как у людей! Сколько сетований слышал он от коллег на то, что весною дела не ладились, что просыпавшиеся вразнобой чувства приводили к ералашу в голове, отвлекали, мешая творческой дисциплине, а ему весной даже сомнения и смуты душевные помогали.
И не терпелось ему сесть за рабочий свой стол, открыть компьютер.
Да, оставалось прочесть ему всего-то одну – одну! – лекцию, оставалось сказать после неё «адьё-ю» и – через пару дней – в самолёт! А спустя два с половиной часа полёта – патриархальный какой-то, не знающий международной толчеи «хабов» аэропорт Тревизо. Скорей бы! Засиделся на низком старте. Да, он заранее, примерно за месяц до отлёта, сбавлял обороты обычной – и повседневно приемлемой для него – академической активности, когда читал он до трёх-четырёх лекций в неделю: по возможности, расширял окно свободы в расписании лекций, старался не касаться каких-либо посторонних дел; вот и теперь… Уже дней десять сидел он «на карантине», как спортсмен накануне ответственного соревнования; это был важный элемент сосредоточенной индивидуальной выдержки, индивидуальной творческой технологии – он сам и его идеи, мечты, погони за образами и смыслами проходили испытание заточением. В заключительном цикле работы над книгой Германтов особенно остро ощущал разгул эго: с обыденной точки зрения он делался и вовсе бессердечным, бездушным – не позволял не только болям окружавшего его мира, но и самой безобидной суетности будней тронуть без спросу его сознание; старательно избегал встреч, случайных контактов, отклонял приглашения, не отвечал на электронные письма, не желал отвлекаться на телефонные разговоры и просил на кафедре Алю никому номер его домашнего и – тем более – мобильного телефона не давать. В дни карантина, когда надо было холодильник пополнить, он словечком-другим готов был перекинуться лишь с кассиршей универсама – если он в такие дни и вступал в споры-разговоры, если и ввязывался в диалоги-борения, то лишь с самим собой, самим собой. О, он, такой сдержанный, не позволявший себе на людях повысить голос, мог дикарский вопль счастья издать, едва посещала его свежая мысль, однако мог и прикрикнуть на себя, уличив мысль свою в… О, в каких только грехах наш степенный профессор свои мысли не уличал! Мог зло расхохотаться, обнаружив вдруг в рассуждениях своих несусветную глупость, не сдержавшись, в сердцах, мог даже себя за грудки схватить или за волосы оттянуть, как если бы волосы чудесно отросли, подменив седовласый ёжик – слава богам, никто в такие интимные минуты творческой распущенности его не слышал, не видел. Но поведенческие выходки с элементами небесталанного лицедейства – побоку. По сути своей это был не спектакль одного актёра, но какой-то самоизводящий тренинг ума. А квартира на время добровольного герметичного карантина превращалась в пещеру пустынника; само собой, комфортную и компьютеризованную пещеру.
Скорей бы, скорей…
Нетерпение и – тщательность, обстоятельность.
Как тщательно подготавливал он эту поездку! Как никакую другую; словно план военной операции разрабатывал, всякую мелочь учесть хотел… На письменном столе, к примеру, разложена была крупномасштабная карта провинции Венето, время от времени он изучал её с лупой – с этой сильной лупой он изучал когда-то выгравированную Дюрером карту-панораму Венеции; понятное дело, вглядывался в штриховое изображение невероятной и утончённой сложности, но какие дополнительные подробности он смог бы выискать благодаря лупе на элементарной общедоступной карте Венето? Да на карте этой и невооружённым глазом всё видно… Да и расстояние плёвое, от Венеции – несколько десятков километров всего до Мазера, с турфирмой до мелочей все детали поездки давно были согласованы, несколько раз путь свой он, сверяясь с расписаниями поездов, автобусов, отрепетировал в Интернете, а почему-то – снова и снова размышлял: на электричке ли из Венеции поехать ему, на автобусе, на такси, и нетерпеливое сердце вдруг от необязательных этих размышлений сбивалось с ритма, падало – сегодня опять проснулся чуть свет.
Перебирал жутковатые сюжеты своих предрассветных снов: сегодня его жестоко, до крови, на пару, в четыре кулака, избивали великие друзья-соперники; а вчера – да вчера! – творение их, вилла Барбаро, разваливалась у него на глазах, будто бы разрушенная внутренним взрывом.
Да, сегодня, проснувшись, к воронам прислушивался, не накаркают ли и толчки сердца считал, перебирал смутные свои страхи, вместо того чтобы встать, поскорее открыть компьютер.
Но сначала, конечно, открыв компьютер, он заглянет в электронную почту: ожидаемая им распечатка, недельный план-график поездки, который позволит-таки покончить с отвлекающими сомнениями, наверное, там уже. А потом – к сути! Действительно, блаженство полуготовности – убрать или вставить слово, перестроить фразу и ощутить, как родовая судорога пробегает по всему тексту. И снова не без сожалений вычёркивать, снова с радостной дрожью писать по вычеркнутому; и какое же – действительно до телесной дрожи – возбуждение испытывал он от этих преображавших текст судорог, которые заодно с преображениями текста как такового ещё и на прошлое его самого влияли, и на будущее. И как вырастал он в своих глазах – о, он ощущал себя центром притяжения в мигом перестроившейся галактике, ни в грош не ставившей уже ни Птолемея, ни Коперника: земля вовсе не вокруг солнца, как вроде бы лучшие звездочёты окончательно порешили, а вокруг него, Германтова, вращалась, пожалуй, и солнце даже вращалось вокруг него! Он будто впервые в жизни что-то открывал для себя и писал, писал, как если бы вдруг чудесно помолодел: он оставался ранимым, уязвимым, вопреки возрасту и многоопытности слоновья кожа не нарастала. Да, не забыть бы о дополнениях к файлу «соображения» – что туда он, проснувшись, захотел вставить? А-а-а, брысь, Альцгеймер, память не подводит… три удачные зацепки! О, он непременно использует предрассветные мысли об интровертности Палладио и экстравертности Веронезе; о гламурности колорита веронезевой фрески; о Тинторетто как условном анти-Веронезе, о темнотах в живописи его, о резком, неукротимом Тинторетто как фигуре контраста; да, подумал Германтов, замысел расширяется: Тинторетто будет стоять где-то рядом, но сбоку, как бы на полях текста – мрачно-молчаливый, но неукротимый творческий резонёр? Фреска Веронезе – картина мира, всего мира, воспринятого как рай. Но почему бы не сопоставить её с «Раем» Тинторетто, похожим на ад?
Да, конец – делу венец, да, потом, после точки, ощутит он внутреннюю опустошённость, но сейчас возбуждала та самая полуготовность; подвижность, открытость текста к неожиданным смыслам… И воображение разогревалось, неожиданные смыслы вот-вот нахлынут – пора бы уже, пора.
Что может быть загадочнее самого процесса творения?
Держа в руках книгу с точным и ёмким, эффектно, хотя и простым шрифтом, набранным названием на суперобложке – «Унижение Палладио», каково?! – пролистывая книгу, он ведь затруднился бы даже определить её жанр.
Как интересно было ему, как интересно – пролистывать-читать, трепеща, то, чего ещё нет!
«Искусствоведческий роман» – очередное клише? Искусствоведческий… Всякое уточнение – десакрализация жанра?
Нет, нет, вовсе это не упрощающее уточнение, а обогащающее; без выдуманных персонажей, без закрученного сюжета, однако – роман; он способен удивить чем-то воистину новым.
Эта книга – главная его книга! – как обещает уже в полуготовности своей её текст, будет ни на что из написанного им прежде не похожа!
Из строк, рождавшихся на экране компьютера, складывалось пока что-то неопределимое, что-то блуждающее меж сдвоенной – как-никак, два героя-символа – художественной биографией, занудно перечислительной научной статьёй, тонким эссе, фантастико-историческим и концептуально-прогностическим сказом, исповедальной, искренней, написанной от первого лица повестью… И все эти жанровые компоненты, и сами-то по себе трудно сводимые в нечто цельное, дополнялись, как бы он ни храбрился, если уж речь зашла о самовозбуждении, ибо самовозбуждение лишь усиливалось уколами сомнений и малодушия – замах на рубль, удар на копейку? – страхом перед неудачей, боязнью показаться смешным в своей отваге…
Но минутные страхи отступали, настроение поднималось.
Всё выше, выше и выше…
Хотя солнечный свет стекал сверху вниз.
* * *
Дворовый брандмауэр потеплел, сразу же стал горячим и, солнечно плеснув в зеркало, уже наливался за плечом Германтова жарким светом, горел – по неровной штукатурке стекал напалм, в который, казалось, преобразовались все огненные цвета маховской палитры, а Германтов будто бы и не узнавал себя в зеркале, будто бы за ночь он неузнаваемо изменился.
А если и впрямь изменился он, то – к лучшему: изменения эти его не могли не радовать.
Нет, он не подрос, пока спал и затем долго ворочался в постели, и по-прежнему был он хорошо сложенным и чуть выше среднего роста, и по-прежнему густой седоватый, но как бы безвозрастный ёжик шёл ему, спортивному и подвижному, но почему-то сейчас Германтову, стареть явно не желавшему, показалось, что за беспокойную эту ночь он и вовсе чудесно помолодел…
Не самообман ли?
Или ему льстило зеркало?
Ему за семьдесят, а выглядит он максимум на пятьдесят? Он готов был повторять вопрос-ответ много раз.
Так – сбросил двадцать лет, именно так!
И почему же на него, феноменального, посрамившего упругой статью неправдоподобный возраст свой, не обращают внимания геронтологи?
Смотрелся в зеркало, а будто бы рассматривал себя – сам себя – через лупу с костяной ручкой, через ту самую лупу, что лежала на письменном столе, на карте Венето.
Радовался, что он, по-прежнему увлечённый и устремлённый, совсем не похож на вроде бы спортивных, подтянутых, но внутренне трухлявых – пальцем ткни, и сразу развалятся – бодрячков; такие бодрячки-«старички» ещё оставались какое-то время среди бывших стиляг, хотя, по правде сказать, бывших стиляг-то в последние годы почему-то и взялся изводить, заторопившись, мор, особенно тех стиляг, что ринулись с когда-то патрулируемых дружинниками тротуаров Невского на свободу; они потом пачками безвестно умирали в Штатах, в Израиле… на всю жизнь сохранили детский негативизм? Так привыкли по мелочам задираться-сопротивляться, противостоять любой дури советской власти, что на старости лет на освоение горизонтов свободы у них уже не оставалось ни жизненных, ни душевных сил?
Нет, уж точно он не такой.
Совсем не такой.
В подбородке нежданно обнаружилась волевая твёрдость пятидесятилетнего – нет, сорокалетнего! – мачо; так, хорошо, нет мешочков и потемнелостей под глазами, в уголках глаз нет коричневых лапок; а в рисунке рта и в помине не было бессильной капризности, которая нет-нет да предательски проявлялась прежде и как бы иронизировала над героическими потугами лицевых мускулов, и нет – нет, и всё тут! – никакой брюзгливости в изгибе губ, и хорошо, что ещё с год назад решительно сбрил отпущенные за время нормандского отпуска бородку и бакенбарды… Приблизил лицо к зеркалу: неужели прошлогодний атлантический загар до сих пор сохранялся? Его порадовал этот здоровый, неисчезавший оттенок бронзы.




























