412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 74)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 74 (всего у книги 97 страниц)

Мощнейшая сшибка образов жизни и смерти, сшибка во всей доступной кистям двух чудных художников полноте смыслов и символов.

Ну да, а под конец мрачноватой лекции надо будет вдруг показать Матисса, – красно-сине-зелёную «Радость жизни».

Ну да, композиция лекции давно сложилась: сперва – сопоставление сиенских и пизанских фресок, данное в контрастной череде кадров на экране как изобразительная сшибка жизни и смерти, затем – собственно, лекция, – подробный разбор художественных приёмов и средств в скорбной череде фрагментов «Триумфа смерти», а под конец – внезапная радость – Матисс, как вспышка агонии.

Съезжинская улица, «Мраморное мясо». В глубине ресторанчика для разборчивых мясоедов, над барной стойкою с цветистой переливчатостью бутылок, ещё и телевизор сиял: на экране, словно рекламная заставка, застыл стоп-кадр с подворотней, полицейской машиной, ногами в остроносых туфлях… как захотелось ему и этот зачарованный телевизор выкинуть на помойку.

И замер Германтов: Съезжинская?

Так ведь на углу Съезжинской, вот здесь, но задолго до появления «Мраморного мяса», он распрощался с Верой, навсегда распрощался… летел мелкий-мелкий, как крупа, колкий снег.

Германтов мало что знал о ней, о её семье, – отец будто бы был картографом, преподавал на географическом факультете ЛГУ, а точно Германтов успел узнать только то, что дедушка Веры был японцем, да и узнал он об этом экзотическом факте её биографии совершенно случайно, что называется, – на ходу, Вера, поэтическая натура, иногда принималась читать ему наизусть стихи, самые разные, и вот, прочтя однажды Мандельштама, – «и раскрывается с шуршанием печальный веер прошлых лет», – вдруг кратко рассказала о своём дедушке, канувшем в небытие ещё перед началом второй мировой войны; похоже, дедушка, которого она никогда так и не увидела, оставался болевым нервом в целом неприметной семейной летописи.

Дедушка-японец, подаривший внучке чуть раскосые тёмные глаза под соболиными бровями, был коммунистом.

Он приехал из Осаки учиться в высшую партшколу при Смольном, влюбился, женился, родился сын, Верин отец, но тут-то убили Кирова, начались ускоренные репрессии, контингент партшколы редел на глазах, и он… да, выбора у него не оставалось. Жена с ребёнком, однако, не последовали за ним в Японию, – бабушка не отважилась отправиться в далёкую чужую страну, да ещё с грудным ребёнком, и – произошёл разрыв; по любви и во имя любви, – думали, что разлука временная, они надеялись, конечно, на встречу, – улыбнулась Вера, беря Германтова под руку, – что было бы, если бы… я не знаю, зато благодаря бабушкиной нерешительности мы можем сейчас в этом чудесном месте гулять; они медленно шли к буддийскому храму, – слева, за тускло-зелёным рукавом Невки со скользившими на длиннющих игловидных лодках гребцами, вровень с водой серебрились ивы Елагина острова.

И как же получилась, что профессор и его аспирантка отправились на романтическую прогулку?

Германтов ведь против своих же правил пошёл…

Он ведь избегал даже внешне-безобидных, но лишь сколько-нибудь неформальных контактов с домогавшимися его мимолётной благосклонности, – хотя бы в виде потеплевшего взгляда или невольно обнадёживавшей улыбки, – девицами-красавицами в Академии, а об амурных контактах по месту службы вообще не могло быть и речи, нет уж, моложавый профессор был неприступен, при том, что чуть ли не горстями выгребал, когда возвращался после лекций домой, из карманов плаща, который он вешал в Академии на старинной, с изогнутыми деревянными рогами, вешалке в предбаннике кафедры, тайные записочки терявших контроль над сердечками своими студенток.

Выгребал в прихожей записочки, не читая, машинально рвал на мелкие клочочки, выбрасывал.

А Вера?

Сидел на кафедре, подбирал слайды для очередной лекции, не без удовольствия подолгу рассматривал каждый слайд на просвет, небо за окном было облачно-сереньким, а слайд при наведении на пригасшее небо загорался; кстати, и тогда это были пизанские слайды, в тот раз, – коллекция мраморных барельефов Пизанского музея, варьировавших античные мотивы, – чудные забавы богов и нимф; да, думал он тогда в пику Вазари, – полемические письма к Вазари он уже в те годы, задолго до практического написания эпистолярной книги своей, нет-нет да набрасывал в воображении, – Пиза-то издавна была повосприимчивее, чем Флоренция, к скульптуре и изобразительным слепкам антиков и, стало быть, к Ренессансу; ко всему в прохладном вестибюле Пизанского музея на чёрно-белом мраморном полу стояли античные, изукрашенные рельефами саркофаги; потом, наметив порядок слайдов, Германтов смотрел по своему обыкновению в окно на мягкую кисею из синеватых дождевых нитей над неожиданно высветлившимся горизонтом, смотрел на выгиб василеостровской набережной, пятнисто и жарко заливаемой вдали солнцем, на забитый машинами Благовещенский мост, впрочем тогда, задолго до последней реконструкции, это был ещё мост имени Лейтенанта Шмидта. Аля его позвала: Юрий Михайлович, познакомьтесь, это наша новая аспирантка.

И Веру он, обернувшись, тотчас же выделил из общего, несколько абстрактного академического цветника, и, подходя к ней, улыбнулся ей с искренней приязнью, мгновенно возникшей вопреки его строгим правилам: тёмно-каштановые гладко-блестящие волосы, расчёсанные на прямой пробор, соболиные брови, тёмно-карие, какие-то бездонные, с упомянутым уже наследственным разрезом глаза в опушке густых ресниц, чуть припухлые скулы, полные коралловые губы… стройная сильная шея вырастала из чуть покатых, как у дам на картинах прошлого века, плеч; на ней было лёгкое песочное платье с вырезом вокруг шеи, с изящной белой брошью, изображающей цветок лотоса… причёска, при простоте своей на первый взгляд, не лишена была известной замысловатости, считываемой уже вторым взглядом, – передние пряди волос направо-налево от пробора уходили за изящно прорисованные ушки, а сверху, поверх нижнего слоя причёски, ниспадали почти до плеч волосы с чуть загнутыми к шее концами.

Ладная фигурка, небольшой рост…

Славная молодая женщина? – ещё подходя к ней, Германтов хотел понять причину своей приязни. – Славная? Мало ли, и позагадочнее, и покрасивее есть… так за что же сразу выделил он её?

И не синеокая, а вырез глаз, пусть и характерно не выявленный, но – проявленный, особенный, и рост небольшой, – её даже на кафедре вскоре прозовут за глаза «маленькой Верой», как бы по подсказке одноименного фильма, который живо обсуждался тогда, – прозвище приклеилось ещё и потому, наверное, что в ней природная утончённость с очаровательной естественностью совмещалась с чертами простоватой, из низов, городской девчонки, знающей чего хочет она в этой жизни добиться.

Итак, сразу он почувствовал сходство с мамой, да и не только почувствовал, – увидел ведь тёмные гладко-блестящие волосы, прямой пробор; и плавность движений тоже угадал сразу.

Вера была другая, совсем другая, но он мгновенно и чудесно увидел перед собою молодую маму.

Правила правилами, а сердцу-то не прикажешь?

Конечно, увидев Веру, он маму увидел сердцем; вряд ли это могло бы быть доказательством желанного единства если не душ, то ликов, но не зря ведь подумал: у мамы было голубое платье, у Веры песочное, а вырезы – одинаковые, круглые.

Вера была начитана, неплохо подготовлена, – время на искусствоведческом факультете университета, похоже, не растранжирила, – и интересом к искусству светились её тёмно-карие глаза, сообразительность её подтвердил первый же разговор, к тому же в разговоре том выяснилось, что перед поступлением в аспирантуру она какое-то время успела проработать экскурсоводом в Русском музее, сейчас, по выходным дням, она водила городские экскурсии, да ещё при этом посещала курсы итальянского языка; вскоре выяснится также, что она любит и знает стихи… и даже любит – рок; через какое-то время она пригласит даже Германтова на рок-концерт «Аквариума» с неким импровизационным довеском к гармонично-мелодичному золотоголовому Гребенщикову: к роялю бросится молодой, – резкий, но грациозный, – человек и, выкупавшись в фортепианной стихии, сотворённой им самим, вытащит на сцену свою пёструю замечательно слаженную команду; от молодого человека, незримо, какими-то токами, управлявшего музыкально-танцевальным хаосом, который воцарится на сцене, Германтов не сможет отвести глаз, почувствовав сразу, что перед ним гений: весёлые ясные глаза и глумливые, как бы перебирающие улыбки-ухмылки губы, изящество размашистых и быстрых движений; так благодаря Вере он впервые увидит Курёхина…

– Как бы вы, ЮМ, определили курёхинскую поп-механику?

– Я – пас! – поскромничает Германтов. – Да и стоит ли тут что-то прибавлять, убавлять? Поп-механика, – отличное определение этого возбуждающего, музыкально ритмизованного абсурда.

– Всё это как-нибудь сохранится или исчезнет?

– Всё реальное и содержательное, – глубокомысленно ответит Германтов, – продлевается семиотическим бытованием, – всякое прошлое невоспроизводимо, в мире чувств, пока живы мы, ещё бродят какие-то ощущения, но в наших сознаниях прошлое присутствует лишь как совокупность памятных знаков.

Но это всё будет попозже.

А сперва Вера, – по совету Германтова, – написала недурную работу об античных мотивах в рельефах Пизы, потом, по собственному её выбору, – о «домах прерий» Райта как авангардистских вариациях на темы модерна, вот-вот, при всех идейных противоречиях модернизма и модерна, взятых обобщённо и отвлечённо, в органике «домов прерий» возникала перекличка приёмов и даже образов… – ну никак Германтов не видел в Райте авангардиста, но Вера с милой, едва ли не укоряющей улыбочкой напомнила профессору о «доме-водопаде», и он поощряюще кивнул: вперёд; он даже о музее Гугенгейма вспомнил: тоже ведь постскриптум модернизма к модерну.

Да, Вера была и сообразительной, и рассудительной… и – беспомощной; кокетливо-беспомощной?

Они много подробно беседовали «по делу», прежде всего, «по делу», порой так подробно, доходя до таких тонкостей, что оставалось лишь вырываться на простор обобщений, отчего и горизонты самого «дела» многообещающе расширялись; его несколько официальная холодность принималась, наверное, ею за проявление достоинства и житейской мудрости, ибо научное реноме Германтова говорило само за себя, между ними была слишком большая разница в возрасте, чтобы даже при наличии приязни, быстро исчезла преграда, воздвигнутая профессиональным и жизненным опытом, но как-то незаметно разговоры их начинали выходить не только за строгие границы конкретных памятников и учебных предметов, а и за научно-деловые горизонты как таковые.

Когда писала Вера работу о домах Райта, Германтов пересказал ей очаровательный апокриф относительно особняка Андерсонов в Калифорнии, в Кармеле, спроектированного на мысовидной скале, над белопесчаным пляжем, на основе шестиугольной, «сотовой», модульной сетки: якобы и мебель, – по замыслу Райта, – должна была вписываться в эту ячеисто-шестиугольную сетку плана, а хозяева дома, как все нормальные люди, хотели спать на обычной прямоугольной кровати, а фанатично-безжалостный Райт будто бы врывался к несчастным Андерсонам по ночам и требовал от супругов тотчас же заменить ложе… Вскоре Германтов и Вера, профессор и его аспирантка, могли уже перекинуться шуточками, даже колкими шуточками, как получилось, например тогда, когда магазины опустели, а Германтову повезло выиграть по месткомовскому жребию круг краковской колбасы и венгерскую банку с зелёным консервированным горошком; расширяя тематику, всё более свободные их разговоры продолжились на прогулках. Инициативу ненавязчиво проявляла Вера, – или невзначай подходила к Германтову, завидев его на ступенях у Невы, между сфинксами, или, – так было несколько раз, – вдруг спрашивала его, когда он надевал плащ:

– Юрий Михайлович, вы сегодня не очень спешите?

А куда, к кому, собственно, мог бы он после занятий спешить?

Сам-то он Веру никуда не приглашал, ибо инерция внутренних правил давала о себе знать, но он всё чаще ловил себя на том, что, надевая плащ, хотел бы этот вопрос, – вы не очень спешите? – от неё услышать.

Вскоре же, когда вблизи не было посторонних, она стала называть его ЮМом, как бы перешагнув ещё одну границу, немаловажную, в этом её обращении к нему было что-то интимное: всё таки ЮМом называли его в Академии художеств, в основном, за глаза, а вот так, очно…

И он, разумеется, кое-что узнавал о ней, – про поэтические её предпочтения, – Мандельштам, Пастернак, Кушнер, – про любовь к дефицитным конфетам «Лакомка», – помните, шоколадные конфеты с ликёрной начинкой, в бело-красно-золотых фантиках? – про дедушку-японца и прочее.

Возможно, странным отголоском азиатской крови, как почудилось Германтову, было и её религиозное увлечение, именно – увлечение.

Ну не странно ли для неё, светской и современной, свято верить в мудрость бритоголовых лам?

Итак, Вера его взяла под руку, они медленно шли вдоль Невки, приближаясь к буддийскому храму.

Накануне они посетили этнографический музей, где выставлялась коллекция буддийских подарков семье Романовых, о, буддисты имели все основания быть благодарными царствовавшей семье, ещё ведь Елизавета Петровна разрешила им без помех проповедовать в Петербурге, петербургский дацан быстро стал интеллектуальным центром буддизма, а в известном смысле, и одной из центральных интеллектуальных гостиных Северной столицы, особенно – когда настал Серебряный век.

– А с чего начиналось всё тысячелетия тому? – спросил небрежно, но словно бы походя принимая экзамен, Германтов.

– О, царевич Будда, жил в богатстве и роскоши, но, словно пробудившись, выехал за ворота своего дворца и с удивлением увидел похоронную процессию, его обступили несчастья мира, он, почувствовав, что жизнь – это страдание, решительно порвал с безмятежным прошлым и превратился в бродягу, – Вера говорила вдохновенно, щёки её пылали, хотя излагала она азы, словно бы почерпнутые из напечатанной в известные времена популярной антирелигиозной брошюры, – а через семь лет бродяга-Будда испытал озарение и постиг истину, благодаря концентрации своего всепроникающего сознания, – их скользяще обгоняли длинные узкие лодки, гребцы, ритмично склоняясь и разгибаясь, согласно крякали. – Вот и не понадобился буддистам Бог-создатель, творец всего, учитель для всех, – каждый буддист лишь озирает жизнь и вглядывается в мир в себе, когда ищет истину.

К этому времени Бызова уже располагала кое-какими сведениями об Ашоте Габриэляне, которые извлекла из подробнейшего досье на воровских кавказских авторитетов, правда, к действующим авторитетам Габриэлян уже не относился, – отсидев свой срок за какие-то артельные махинации ещё при Советской власти, он давно легализовался, бизнес его выглядел вполне репектабельно, и «нефтянику», московской вип-персоне, о которой тоже всё, что надо, успела разузнать Бызова, не зазорно было вступать с ним в деловые отношения; почему бы деловому партнёру не выделить охрану… но сейчас мы узнаем правду, всю правду, – шептала азартно Бызова, подключаясь с помощью хитроумной программы к бизнес-базе МВД, – сейчас мы узнаем как сей респектабельный мистер-твистер разбогател, какие скелеты запихал в шкаф, с кем повязан и кому должен деньги; вскоре она знала уже о долге Кучумову. Однако… через каких-то полчаса небезуспешных поисков, куда интересней, чем накапливать сухие факты, выраженные в банковских счетах, было бы для Бызовой докопаться до истинной цели вип-персоны, запутавшейся в долгах, как в шелках, в Венеции. На кой ему рисковать в Венеции… Рассматривая на экране интерьеры его завидного гнёздышка, свитого над Остоженкой, – белые стройные коринфские колонны, камин с мраморными круглозадыми тётками, – Бызова недоумевала: на фиг ему этот занюханный венецианский аукцион, когда по пятам за ним…

Зазвонил-задрожал телефон.

– Анкету вип-персоны составила?

– Да, рижанин по рождению, школу кончал в Москве… – рассказала всё, что удалось выяснить.

– Догадываешься кто Габриэляна грохнул?

– Не догадываюсь, а знаю: Кучумов.

– Кто это?

– Герой уголовного труда.

– Откуда?

– Из Подмосковья, – дворец с видом на купола Троице-Сергиевой лавры.

– Предупреждает трупом нефтяника?

– Типа того… Не врублюсь только зачем внешне-чистенькому нефтянику с задекларированными деньгами и репутацией жалкий венецианский аукцион, там – бумажки и почеркушки вместо картин, ни одного дорогого лота нет.

– Может, – подстава? Или кому-то наверху услугу оказывает?

– Опять Кремль?

– Хватила, достаточно и настоятельной просьбы одной из кремлёвских башен; могли и лубянские сделать предложение, от которого нельзя отказаться, но ты на месте лучше сориентируешься, ты уже хорошо вооружена.

– И опасна! Правда, лететь мне через Милан придётся, в Венеции обесточены, если не врут, оба аэропорта.

– А что там?

– Грозы грохочут.

– Ну, Вика, ариведерчи.

И как нарочно в Риге, в это же самое время, такси с пассажиром на заднем сиденье, – рядом на сидении лежал завёрнутый в прозрачный целлофан букет белых тюльпанов, – свернув с улицы Сенчу, подкатывало к воротам Покровского кладбища.

Вольман посмотрел на часы: было два часа дня с минутами.

– Это модерн? – невинно глянула, надеясь, однако, спровоцировать поток пояснений. – Такой умиротворённый… только не говорите «ни да ни нет».

– Буддийский модерн, – шутливо отвечал Германтов.

– Вам лишь бы вогнать меня в краску, понасмешничать над наивной девушкой, – блеснув глазами, она кокетливо слегка приопускала ресницы, тогда как лицо её вспыхивало какой-то диковатой красотой, из тёмно-карей глубины глаз сквозь ресницы вырывались золотистые всполохи.

– Но позвольте, Верочка, мне попробовать оправдаться: разве не в сочетании этих свойств, – внутреннего напряжения и умиротворённости облика, – таинственное обаяние Будды?

– Вас трудно поймать на слове.

– Ловите, ловите, авось когда-нибудь повезёт поймать.

– Модерн – что-то безразмерное и ускользающее, почему-то так трудно за него ухватиться.

– Этот стиль характеризуется не столько набором каких-то формальных узнаваемых признаков, сколько гипнотизмом воздействия.

– Какого именно?

– У гипнотизма модерна множество оттенков, я бы, пожалуй, на свой вкус выделил – сумрачно-романтический.

Но теперь-то, теперь, – они подошли к храму, окружённому высокими, начинавшими желтеть клёнами, и уже минут пять как восхищённо рассматривали коричневато-багровый фасад, – то, что они видели вокруг было печальным зрелищем варварского наплевательства, запустения; горка угля, незакопанная, с криво уложенными дренажными трубами, траншея поперёк аллеи, переполненные мусорные бачки. Поскольку в этом ветшавшем, зараставшем грязью, а некогда чудесном храме, виртуозно, при кажущейся простоте фасада, прорисованном Барановским, располагалось уже много лет отделение какой-то НИИ-конторы, нынешнему дасану пришлось полулегально прописаться в квартире многоэтажного панельного дома в Купчине; а когда-то в храме, таком многокрасочном… – Вера раздобыла где-то старую журнальную страницу с чёрно-белой фотографией храмового интерьера с двумя монахами в сари и теперь достала страницу с фото из сумочки; даже обесцвеченный интерьер выглядел впечатляюще.

– Не верьте глазам своим, ЮМ, – грустно улыбалась Вера, – сари на монахах не серенькие, а огненно-оранжевые, эти гортензии в напольных вазах вовсе не чёрные, они были когда-то синими-синими…

Несколько дней назад они побывали и в крупнопанельном дасане, которым управлял невзрачный сморщенный уроженец Тибета, то бишь – побывали в храме, уместившемся в двухкомнатной типовой квартире.

Веру и там заворожила сонная красочность ритуалов: перезвоны медных колокольчиков, свисавших с лакированной деревянной планки, какие-то вручную вращаемые цилиндры и карусельки, пересыпание из горстей разноцветных песков, – Германтову явно не хватало простодушия, в отличие от возбуждённой по-детски Веры, словно втянутой не в сакральное действо, а в увлекательную игру, он вполне отчуждённо смотрел на медленное струение красных, синих, жёлтых, зелёных песчинок, на образованные этим струением волнисто-извилистые узоры.

Вера, как и подобало неофитке, вдруг нашедшей для себя духовную отдушину, играя, не позволяла себе чересчур заигрываться и сверхсерьёзно относилась к ритуалам, символам и атрибутам буддизма – достаточно вспомнить о брошке на платье в виде цветка белого лотоса.

И пусть, пусть, – чем бы дитя не тешилось…

А вот Германтов в приступе легкомысленности решил, что буддизм столь свободен внутренне, что и говорить о нём можно раскованно, не боясь обвинений в богохульстве при наступлениях на чьи-либо религиозные мозоли, благо буддизм отлично обходился без репрессивной церковной надстройки.

Тут-то и разошёлся наш весёлый профессор!

Стоило Вере неосторожно сказать, что ей безумно нравится босховский триптих «Сад земных наслаждений», Германтов с артистично нахмуренным лбом, симулируя трудную работу профессорской мысли, предположил, что на триптих Босха при сомкнутых его створках и почти монохромным, отнюдь не радующим, скорее, озадачивающим глаз изображением на них, на внешней поверхности створок, – на них туманилась серо-сизо-зеленоватая, как бы плавающая в космосе сфера, – Вера, наверное, посмотрела мельком, а вот центральная, жизнерадостная и буйнокрасочная, как лубок, часть раскрытого триптиха, зажатая между вертикальными картинками рая и ада, примыкающими к ней слева и справа, воспринимается ею как… ну а как… – профессора нашего уже было не остановить, – как ещё воспринимать эти счастливо позабывшие о грехе нагие, не стесняющиеся похотливости тела, вольно летающие на птицах, лакомящиеся ягодами, обитающие внутри большущих экзотичных плодов, – у людей в этом хаотическом буйстве красок и наслаждений, от которого рябит в глазах, нет никаких ориентиров, тут даже композиция, как кажется, вообще не нужна: ничто никого никуда и не пытается направлять, – чем не всеобщая нирвана с подвохом?

– С подвохом?

– Конечно. Это ведь греховная радость и яркость, поскольку изображён-то вовсе не рай, оставленный сбоку… это ярмарочно-пёстрая радость, греховная с точки зрения христианства.

– Нирвана вне рая? А смысл-то в ней какой… что со мной? Бывает ли вообще смысл в нирване? – Вера рассмеялась.

– В том-то и фокус Босха, изобразившего как бы мгновенный снимок расслабленно-радостного языческого сознания, что в нирване нет и не может быть места назиданиям-смыслам, поскольку христианский Бог, наставляющий нас страдать, в загадочном пространстве нирваны не верховодит, нирвана выведена из-под его начала, – Германтов валял дурака, но Вера-то никак не могла не настроиться на серьёзный лад.

Ну а когда Вера неосторожно упомянула сакраментальную леонардовскую улыбку, ради встречи с которой, как с откровением, толпы профанов со всего Света вламываются в Лувр, он рискнул сравнить луврскую улыбку с не менее загадочной улыбкой Будды; но это так, прогулочная милая болтовня…

Однако из цветистого сорения словами вдруг случались выходы к вполне серьёзным суждениям.

– И на устах Будды блуждает вовсе не всякий раз итоговая улыбка вечной нирваны, – вдруг сказал Германтов и спросил у Веры, как она относится к медитациям на трупах? И каково ей было бы вместо того, чтобы бездумно наслаждаться медными перезвонами колокольчиков и цветистостью песчаных струений, созерцать посиневший труп, изуродованный, разложившийся?

Вера не знала что и ответить, а вредный Германтов, мобилизовав кое-какие из известных ему сведений о буддизме, напоминал ей, что Будда заповедовал пародоксально приближаться к жизни, созерцая трупы и повторяя: это мой удел.

Потом Вера, в свою очередь, просвещала его относительно течений «католического буддизма», «иудаистского буддизма», спрашивала есть ли что-нибудь подобное в православии, а он ей про одного из Святых среди первых христиан, живших задолго до разделения церквей, – Святого Алексея, – рассказывал, – Алексей, родовитый римлянин, тоже жил в богатстве и роскоши в родительском дворце, но накануне своей женитьбы вдруг сбежал из дворца и где-то семнадцать лет скитался как бродяга и попрошайка, а вернувшись в Рим, никем из родных неузнанный, опять-таки семнадцать лет прожил под лестницей своего дворца…

– Как похоже, – сказала Вера. – всё как будто в параллельных мирах. Это версия евангельской чистоты?

– Ну, если в беспримесно-чистых красках саркастично-абсурдистского Босха, не больно-то жаловавшего погрязшего в грехе человека, так неожиданно проявилась вдруг буддийская жизнерадостность, то…

– ЮМ, это вы всё сейчас напридумывали, вот сочинитель…

Воспользовавшись особой, – «хакерской», как её называли в агентстве журналистских расследований, – программой, Бызова уже погуляла не только по интерьерам потайного пентхауза на Остоженке, но и по документированной памяти Вольмановского компьютера, узнала, что он заказал номер в «Киприани-Хилтоне», да ещё, – индивидуальный глиссер зарезервировал.

– Скажите мне лучше, ЮМ, сколько ликов у красоты?

– Столько, сколько глаз у смотрящих на неё.

– Не отговаривайтесь! – опять «ни да ни нет»? Скажите почему… – ей явно не хватало буддийской бемятежности, сколько страсти вкладывала она в свои слова, как вспыхнул её румянец! Вера вторую неделю была под впечатлением от «Смерти в Венеции», фильм Висконти, очаровав зыбкой своей красотой, задал уйму вопросов. – ЮМ, вы сами-то поняли, почему…

– Понял – навряд ли, понял – здесь вообще неподходящее словцо, ибо бесполезно гадать ставил ли, не ставил сам Висконти перед собою головную задачу, но, признаюсь, я не смог не разволноваться. Венеция в художественном пространстве фильма представлена как некий сопутствующий или даже – побочный эффект личной драмы Ашенбаха, однако убранный с первых планов эффект Венеции, – как если бы декорация драмы была пародоксально выстроена вне сцены, – для меня во всяком случае, становится главным образом фильма; что ж, при всей изменчивости своей натуры, Германтов, как видим, сохранял верность себе.

– Образ Венеции как образ смерти? Я перечитала новеллу, а потом… Когда я мысленно потом откручивала ленту Висконти от конца к началу, я уже будто бы отчётливо видела, что Ашенбах приплыл в Венецию за собственной смертью. Каждая внешняя предотъездная деталь, сопровождавшая его последние желания и поступки, каждая картинка венецианской жизни, которая затем попадается на глаза Ашенбаху, будто бы ему намекает о скором ждущем его конце, – как это достигается? Или у меня – самовнушение постфактум, легко объяснимое?

– Достигается – неуловимым, возможно, в формальном переборе кадров, но – ощутимо-последовательным сгущением самой атмосферы фильма.

– Атмосфера – нечто невидимое, а кино… вы сами говорили, что природа кино такова, что оно может оперировать только видимостями.

Всё о том же, о таинственных киносущностях, об атмосфере… – При этом у кино есть свои секреты изображения невидимого, у каждого кинорежиссёра, конечно, свои. Висконти начинает «показ истории» с долгого-долгого плана: мы подробно знакомимся с лицами польского семейства, которое привлекло внимание Ашенбаха. То, что нам показывает Висконти, – заключено на первый взгляд в изысканно-отточенные, однако, замечаем мы всё же, будто бы слегка плывучие, будто бы окутанные загадочным флёром кадры, и это-то кажущееся визуальное совершенство кинокадров при их смягчённой загадочности, в контрастном сочетании с нарочито грубоватыми для мягкой общей цвето-тональной стилистики деталями, – тёмно-малиновые портьеры, смугло-багровые щёки ресторанного гитариста, – и придаёт всему изображению некую незаконченность, какую-то недосказанность-недовершённость.

– И всё? Оттенки слегка раскисают и…

– Не всё, не только раскисающие оттенки, – есть ещё и заторможенность ритмов, есть физическое, прямо-таки физическое ощущение флюидов сладковатых распадов, которые плавают незримо в гниющем, отравленном воздухе; а ощутив присутствие этих флюидов, разве можно позабыть о Венеции?

– Это всё отдельные компоненты, а что-то их сплачивает?

– Не сочтите наукообразной отговоркой, но все содержательно-выразительные компоненты картины, сливаются ещё и в главную, как бы непрочитываемую, лишь заставляющую нас волноваться метафору, – в известном отношении, каждое произведение искусства есть метафора внутреннего сверхусилия художника.

– ЮМ, как вам это удаётся? – чем бездоказательнее ваши суждения, тем они кажутся убедительнее! А есть что-то помимо художника, что-то вне его, что творческий замысел его обуславливает?

Пожал плечами, а глаза поднял вверх. – Нам остаётся смиренно верить, что есть небесный детерминизм.

– Небесный?

– Там, – ткнул указательным пальцем в небо, – витают управляющие нами тайны, воздействие которых на себя мы не способны объяснить логически… можно и иначе сказать: там, на небесах, Некто взмыленный, с развевающейся бородой, дёргает рычаги, подёргивает за нитки.

Сейчас же Германтов подумал: не в визуальной ли зыбкости и была заключена для нас такая притягательность картины Висконти, не благодаря ли ей, мы, невыездные, стали бредить Венецией?

Вера сжала его локоть.

– Можно я продолжу в вашем неповторимом стиле? Есть ещё и колебания водного блеска, плывучих бликов, есть неверный, сеющийся сквозь облачную пелену свет, пепельно-жёлтый и сиреневато-голубой колорит расстилающегося морского пейзажа у кромки плоского пляжа, – всё это тоже необъяснимо волнует, конечно, волнует, вместе со всеми атмосферными ритмами и контрастами, но как, как всё-таки показан сам город? ЮМ, декорация драмы, выстроенная вне сцены? Возможно… мне, когда смотрела, казалось, что Венеция дана вроде бы как прекрасный печально раскисающий фоновый задник в театре; Венеция, растворялась, тонула, а при этом будто бы отчётливо присутствовала в каждом кадре.

Резко остановилась.

– Может так быть: эфемерно-недостижимая, но – реальная? Реальная, а как кажется, – лишённая очертаний.

– Этот-то феномен и волнует, меня-то уж точно волнует прежде всего, – не предчувствия неуклонного мирового угасания и распада, – привет Шпенглеру, – которые так терзают Людвига фон Ашенбаха, не запретное его влечение к мальчику-поляку и темноватая эстетская страстность, не последний взгляд умирающего Ашенбаха на совершенного, входящего в воду мальчика, воспринимаемого им, как прекрасный осколок античности; даже не пронзительно снятый сам миг смерти Ашенбаха на пляже, а образ… – киноизображением схвачено само его ускользание.

– Образ ускользания? Вы верны себе: ни да ни нет. Не сердитесь, ЮМ, но я не могу не переспросить: образ того, что не показано? Венеция – невдалеке от жёлто-белёсого пляжа, совсем невдалеке, но всё же – за горизонтом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю