412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 32)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 97 страниц)

Салон Вердюренов на львовский лад? Навряд ли… Чем собрание этих гостей походило на тот уморительный и церемонный салон?

Валентина Брониславовна, специалистка по фонетике русского языка, с желтоватым лбом, косметическим румянцем на дряблых скулах, с несовместимыми чертами в облике своём, вроде бы овечьем, но при вздёрнутом подвижном кончике носа, так задорно вздёрнутом, что большие удлинённые ноздри с тёмными овальными отверстиями сдвоенно приподымались, как многозначительная деталь смягчённо-сглаженного лица, как спаренные порталы, выпускающие на волю окутанные редкими тембрами звуки; ноздри словно специально демонстрировались собеседникам. С доцентским апломбом, хотя без страсти, почти что сонно – она из-за неоперабельных полипов в глубине носоглотки говорила в нос, возможно, гнусавые носовые интонации голоса избавляли её от необходимости прибегать к развёрнутым аргументам, ибо интонации эти и сами по себе добавляли меланхоличным суждениям убедительность, как если бы правота её суждений внушалась слушателям уже самим, особенным, звучанием слов и – с серьёзной миной язвил Александр Осипович – заодно на практике обогащалась фонетика как научная дисциплина… – замедленно и весомо гнусавила что-то про идейно-уклончивую мемуарную вещь Паустовского, хвалила язык и упоминала, с укором покачивая головой, так что качались туда-сюда тяжёлые, оттягивавшие вялые ушные мочки серьги из тёмного дутого серебра, старого, но загадочно помолодевшего циника, ловко и наигранно плетущего словеса Катаева, который издевательски рассыпает литературные загадки перед нынешними, невежественными интеллигентами. Читая курс по фонетике, Валентина Брониславовна заслуженно играла также немаловажную роль на кафедре советской литературы. Она следила за редакционной политикой толстых московских журналов, была в курсе их портфельных планов и идеологических – открытых и подковёрных – стычек лидеров писательских группировок, которые носы ли держали по ветру, имитировали фрондёрство… Она знала, что из вызывавших полемику публикаций – истинный социалистический реализм, а что – из-за гнилости и идейной фальши – не очень, и какие у этого «не очень» уклоны. Она первой знакомилась с новинками, оценки её, положительные ли, отрицательные, но высказываемые с носовыми обертонами и вроде бы брезгливо отвёрнутой, вроде бы отпавшей нижней губой, обжалованию не подлежали… Удивительно ли, что тесновато ей было в провинциальном львовском университете? Её филологические познания и способность к оперативным критическим откликам оценить могли бы только в Москве, она стремилась в столицу, там уже учились дети…

Да, в литературе для неё не было тайн.

А Никита Михайлович, плодовитый учёный, уже защитивший докторскую диссертацию, контраста ради держался в тени супруги. Вот и сейчас смиренно склонил большую бритую кирпичного цвета голову – принёс на суд Гервольским свою толстую монографию об Иване Франко. Все по очереди взвешивали книгу на ладони, читали заковыристую дарственную надпись, а Гервольский посмеивался.

– Признайтесь, в Москве защищались и издавались потому, что там никто про украинского классика Ивана Франко слыхом не слыхивал? Интеллигентно обманули дурака-оппонента?

Лица… Совсем не такие, какие бывали у возбуждённых подвыпивших гостей Сиверского, которые, казалось, на любой из своих встреч буянили-веселились в последний раз, – без лихорадочного блеска глаз, пятен румянца. Какие-то неподвижные, неестественно спокойные лица: Шурочка, Александр Осипович, Соня, седовласый, с ястребино-выразительным, но вовсе не страшным профилем старый холостяк доктор Блай, Валентина Брониславовна и Никита Михайлович Пахоменко, Боровиков… И впрямь – спокойные довольные лица; страх отпустил? Над ними не зависала уже гильотина. И будто уютно им там, в своём оттаявшем времени, и будто навсегда вмурованы они, вылепленные тёплым светом люстры, в память. Все они – как восковые персоны на сцене прошлого; но вот, замечает Германтов, блеснула тонкая золотая оправа на очках Блая, дёрнулась впалая гладко выбритая щека, да, слабый тик, а… Да, да, презрительно отвалилась нижняя губа у Валентины Брониславовны.

И натурально голоса зазвучали, воспроизводя реплики давно отыгранной пьесы.

– Соня, не дыми; поверь моему опыту – это плохо кончится.

– Сама знаю, что плохо… Кончается всегда плохо…

– Дело табак, – качнул головой Боровиков.

– Но я, поверь, вижу твои чёрные лёгкие, на них будто бы осела сажа…

– Кашель не проходит? Какой диагноз поставили?

– Между бронхитом и плевритом застряли…

– Да, никому из нас, простых смертных, с врачами не поздоровится… – съехидничал Боровиков, косясь на Гервольского и Блая. – Как, кстати, вам, лекарям-чистоплюям, Лысенко? Не зря его товарищ Сталин на расправу академикам не отдавал, теперь Хрущёв стоит за него горой. Трофим Денисович от сохи и, – носом потянул, – от навоза, но – не дурак-уши-солёные, правда? Внешние условия никаким вейсманистам-морганистам уже никак не сбросить со счетов, это вам не хухры-мухры…

Гервольский (передавая через стол вазочку с салатом-оливье). Посадить бы гусыню на куриные яйца…

Валентина Брониславовна. И кто вылупится из яиц?

Гервольский и Блай (одновременно, будто отрепетировали ответ). Обыкновенные цыплята, будущие курочки и петушки, жёлтенькие, как мимоза, пушистенькие… и – к разочарованию гусыни – ни одного гусёнка…

Боровиков (обиженно). Всё-то вы, коновалы, знаете наперёд…

Гервольский (вздыхая). Не всё! Мы со Збышеком учились, учились, учились, а теперь и сами студентов учим, однако не знаем.

Блай (кивая, улыбаясь). И никто на свете не знает, почему и как курица рождает яйцо, а яйцо рождает курицу…

Никита Михайлович. Нда, белок, желток и вдруг… откуда у цыплят пух и перья берутся? Когда зажариваешь яичницу, о чуде почему-то не думаешь…

Валентина Брониславовна. Есть Бог?

Шурочка. Есть! Послушайте Зару Долуханову, божественную…

Как с Шурочкой не согласиться? На филармоническом концерте Долухановой были все, кроме Боровикова… Он всё ещё честил коновалов: режут, резиновые кишки заставляют глотать, горькими лекарствами травят.

Валентина Брониславовна. Даже наша несравненная Крушельницкая через силу притащилась, чтобы Зару послушать, звёздная старуха совсем плоха, еле распухшие ноги переставляла. На палочку опиралась, но притащилась…

Никита Михайлович. Она с палочкой и до костёла упрямо по воскресениям добирается – матка боска зовёт.

Боровиков. Оперная дива и набожная курица в одном лице?

Валентина Брониславовна. Уму непостижимо, как такое соединить?

Германтов (помалкивавший до сих пор, неожиданно для себя). А как Фридрих Великий соединял в себе любовь к прусской шагистике и к рококо?

Все посмотрели на него удивлённо, при этом Соня усмехнулась, у Валентины Брониславовны нижняя губа резко отвернулась, отпала, а Боровиков присвистнул: ну ты, Юра, и хватил, рококо! Поди-ка во Фридрихе твоём Великом разберись теперь…

Блай (кротко улыбаясь). Не знаю, как с шагистикой, но Фридриха Великого, влюблённого в рококо, я могу понять – я видел Сан-Суси; Германтов вспомнил, что все родственники Блая погибли в Дахау.

Валентина Брониславовна (потянув за потерянную было нить вновь). Я, грешным делом, думала, что Крушельницкая, прославившаяся в Лемберге, вернулась в советский Львов исключительно ради почётного надгробия на Лычаковском кладбище. «Все они, сидевшие тогда за столом, – подумал сейчас Германтов, – превратились давно в надгробия, а я почему-то слово в слово тот разговор запомнил».

Шурочка. Ей, говорят, рядом с Иваном Франко подобрали в обкоме место.

– Панасюк расстарался?

– Не могу про этого Панасюка слышать, – Валентина Брониславовна капризно прижала к ушам ладони, брезгливо отвернула губу; с плеча сползла тёмно-синяя, крупной узорчатой вязки шаль.

– Нет, Панасюк указание спустил, а Блажко, главный обкомовский гробовщик и похоронщик…

Боровиков. Были когда-то и мы рысаками, да в расход пора… Проше пане, целую ручки; а слыхали – на той неделе ко мне снова воры забрались, но соседка спугнула…

– Произведения не успели украсть?

– Есть бог на облаках!

– Соня, не дыми…

– Дело табак…

Никита Михайлович. Редкостная была красавица, видели фото молодой Саломеи? По Крушельницкой ведь и сам Пуччини сходил с ума, и не только от её небесного, но сочного голоса терял голову, знал в женщинах толк…

Боровиков. Без женщин жить нельзя на свете… Бардзо, целую ручки.

Блай. У Пуччини и Крушельницкой виллы располагались рядышком, у райского лукоморья, в Лигурии, там и коллекционеры автографов из разных стран ошивались…

Каким славным был голубоглазый, с ястребиным взглядом, длинными седыми прядями на затылке и висках доктор Блай, полунемец-полуполяк, уроженец Закопане; с резкими чертами лица, но плавными движениями и мягкой улыбкой…

Никита Михайлович. Райское лукоморье? Вас-то как туда, в лигурийское логово богемы, нелёгкая судьба эскулапа занесла?

Блай (мечтательно снимая очки в тонкой золотой оправе и близоруко улыбаясь). Успел студентом, до войн и аншлюсов, попутешествовать, а виллы знаменитостей охотно гиды показывали.

Боровиков. Кто Пантофель-Нечецкую слушал? Вчера запись концерта передавали по радио. Вот у неё голос – целую ручки!

Валентина Брониславовна. Юра, твоя мама в каких операх пела?

Германтов. В «Пиковой даме»… Там есть даже ария про меня: уж полночь близится, а Германтова всё нет…

Смех.

Валентина Брониславовна (кутаясь в шаль). Бог с ней, с оперой; ты читал «Пиковую даму»?

Германтов. Читал.

Валентина Брониславовна. Ты много читаешь? Впрочем, я и сама вижу, что ты не из тех, кто будет зевать над умными книгами. Что бы ты, дружочек, сказал о Гоголе? Какое произведение ты, Юра, выделил бы у Гоголя?

Германтов. «Рим».

– ??? – удивлённое молчание.

Шурочка (наконец, запоздало ахнув). Почему не «Тарас Бульба»?

Пожал плечами, отпил вина.

– Ты, надеюсь, прочитал «Мёртвые души»?

Германтов (начиная некую игру). Гоголь иносказательно выписывал в «Мёртвых душах», в первой их части, ад… А русский рай у Гоголя не получался никак, он отчаялся изобразить рай, сжёг рукопись в Риме. Ад художники предпочитают раю, ад для художников куда притягательней…

Соня смотрела на него смеющимися глазами.

– Неожиданная, интересная мысль. Дружочек, ты угощаешь нас удивительными сентенциями… Откуда ты…

– Это не моя мысль – Анюты…

– Не пойму, – пожал толстыми плечами Боровиков, – зачем всё же надо было сжигать рукопись, зачем?

– Чтобы не сообщать нам, недостойным понимания, куда именно мчится Русь.

У Валентины Брониславовны смялся подбородок, она принялась головой качать, а Никита Михайлович сочно расхохотался.

– А это-то твоя мысль?

– Нет, Анюты.

– Но Анюта давно умерла, – недоверчиво посмотрела Шурочка, – а ты тогда был совсем маленьким.

– Я запомнил.

– У тебя хорошая память?

– Не жалуюсь.

– А кто задолго до Гоголя описал ад и его обитателей-мучеников, знаешь?

– Данте. Изгнанный из Флоренции, он испытал потрясение и…

– Потрясение?

– Ну да, изгнанник Данте воспринимал родную Флоренцию, свой цветочный город, как отнятый рай. Там, к примеру, был мост Понте Веккио, – заговорщицки посмотрел на Соню, – заваленный до неба цветами.

– До неба? – усомнился Боровиков.

– Цветов там было много больше, чем на самых больших ваших картинах, – поддел, набравшись наглости, Гервольский и глянул на стену, как если бы призывал гостей пересчитать огромные белые, жёлтые и оранжево-розовые лилии.

Смех.

– Зато мои цветы никогда не увянут.

Гервольский хмыкнул и подавил зевок.

Боровиков, восхищённо повернувшись к собственной картине, не унимался.

– Правда, необычная гамма?

«Самая обычная», – подумал Германтов.

– А откуда, Юра, ты знаешь про заваленный цветами мост? Ты разве бывал во Флоренции?

– Во сне, – сказал и посмотрел на Соню.

– Позволь, Юра, – у Валентины Брониславовны отвалилась нижняя губа, блеснули измазанные помадой зубы, но носовые звуки голоса вылетали, казалось, не изо рта, а из ноздрей, – дружочек, ты что-то напутал. Когда изгоняли из Флоренции Данте, Понте Веккио, по-моему, ещё не был построен… – Она покачивала головой, покачивались и тяжёлые серьги.

– Гений живёт не столько в своём времени, сколько в будущем.

– Очень взрослая мысль… – сдвинула мятую салфетку со следами помады. – Ты развит не по летам, у тебя, наверное, в школе хорошие учителя.

Поймал взгляд Сони, весёлый и счастливый, прочёл в её взгляде то, что нельзя было не прочесть: умно.

– Флоренция, сложенная из чудесных камней… – мечтательно молвил Блай.

– Камней, пропитанных кровью, – не преминул уточнить Гервольский.

Никто уже не смеялся, на лица наползала серьёзность.

Учителя… Хорошие учителя лишь приготавливают закваску. Анюта, Махов и Соня, собственно, и были его учителями… Сколько внутренней убеждённости и непроизвольной настойчивости понадобилось им, чтобы хоть что-то из разумного и вечного он усвоил. Вспомнил, как страшно было ему увидеть окостеневшую Анюту в гробу; отступил за сгорбленную спину старичка, крутившего ручку патефона; зашуршала-зашелестела пластинка, игла царапнула диск; запахло нашатырём…

– И кому же понадобилось изгонять Данте, кому он во Флоренции помешал? – спросил Боровиков.

– Там шла политическая борьба, победили «чёрные гвельфы», идейные противники Данте…

– Интриги, повсюду интриги. Помните анекдот?

– А победили они после того, как римский папа Бонифаций, не помню какого номера, с помощью войска Карла Валуа, брата французского короля, попытался покорить Флоренцию… В результате всех интриг Данте пришлось навсегда покинуть Флоренцию и посвятить себя сочинению своей поэмы.

– Я не успеваю за полётами твоей мысли, дружочек, боюсь, от напряжения у меня скоро мигрень начнётся, – поощрительно улыбаясь, покачивала головой Валентина Брониславовна.

– На всё у тебя, Юра, есть будто бы наготове ответ, да ещё – оригинальный ответ, у тебя задатки полемиста, – вскинул круглую бритую голову Никита Михайлович. – А известно ли тебе, как называются стихи Данте?

– Терцины, Данте сам этот размер стиха изобрёл… – даже Валентина Брониславовна, слывшая придирчиво строгой экзаменаторшей, могла бы поставить ему пятёрку. – В таком стихе три строки, первая и третья – рифмуются, а вторая задаёт начало следующего трёхстрочного стиха… Я даже запомнил кое-какие терцины: о Музы, к вам я обращусь с воззваньем! О благородный разум, гений свой запечатлей моим повествованьем…

– Браво, браво…

– Ты прочёл всего Данте?!

– Не всего… Но многое, самое интересное – описание ада.

– Тебя не заботит главное в поэме? Тебе интересны не страсти и муки грешников, даже не копошения адской нечисти, но – зримые формы самого ада?

– Да, – строение ада, гора-конус, сужающиеся к вершине круги серпантина…

– То есть архитектура преисподней?

– Да, архитектура. Строение ада издавна занимало многих. Как-то Данте, закутавшись в алый плащ, шёл по улице в Вероне, дети бежали за ним и кричали: он был в аду, он был в аду, а две женщины кинулись к Данте, они захотели его распросить о…

– Закутавшись в алый плащ? Откуда ты знаешь про алый плащ?

– Со слов очевидцев…

– Умно! – не удержалась Соня.

– До сих пор идут споры, – продолжил, – Данте вообразил-спроектировал Ад или попросту заглянул в себя, поскольку ад, – есть такое мнение – внутри нас.

Соня утонула в облаке дыма, но на него пристально-вопросительно смотрели Александр Осипович, Блай…

– Внутри нас? – Шурочка, повернув к нему голову, застыла с заварочным чайником в руке, а уж отвалившая губу Валентина Брониславовна… она смотрела покровительственно, как если бы был он её способным студентом, но – с взыскующим любопытством.

– Хорошо, про цвет Дантова плаща тебе сообщили очевидцы. А как ты, Юра, узнал об особенностях строфики Данте?

– Просмотрел вступительную статью к «Божественной комедии».

Уже и Никита Михайлович вновь качал головой: его студенты в подмётки бы не сгодились странному этому мальчику с более чем странными интересами… Впервые сталкивался с таким – не страсти и муки, а строение…

– Ещё кого ты…

– Достоевского… Его привезли на казнь конные жандармы и едва не казнили на полковом плацу, на эшафоте, за чтение в кружке единомышленников письма Белинского Гоголю. Чахоточный Белинский какую-то муру написал, а Достоевского едва не… – мальчик расшалился, играл, не боясь заиграться, но покраснел от собственной наглости.

– Муру? Белинский написал муру?! – Валентина Брониславовна, вновь отвалив губу, обиженно-удивлённо: – дружочек, ты так уверенно рассуждаешь, хотя Достоевского нет даже в школьной программе… Навряд ли ты сейчас смог бы его понять, пока он чересчур сложен для тебя… Что, ты и самый идейно сложный роман читал? И кто же тебя задел за живое в «Братьях Карамазовых», Алёша?

– Чёрт в клетчатых брючках.

– Оригинально, слов нет… А смысл-то – в чём? Тебя чёрт или клетчатые брючки задели? Ты непременно ищешь оригинальный ответ?

– Как получается…

– Его принудительно лечить надо было, Достоевского, – укоризненно глянул на Гервольского с Блаем, мол, почему своевременно лекари не пришли на помощь? – Такого сумасшедшего, выворачивающего наизнанку человека, выписывающего всю подноготную, в школьную программу нельзя вставлять, зачем детей пугать? Этот бред читать невозможно нормальным здоровым людям, – сокрушался Боровиков.

– Как бы не так! Когда накатывал приступ, Достоевский прозревал грядущее, ему открывались высочайшие бездны…

– Патология бывает запалом вдохновения, – вздохнул Блай.

– Бездны – и в себе, и в других, внешне – самых нормальных людях…

– В тварях дрожащих?

– Хотя бы и так!

– Достоевский, – объяснял Никита Михайлович, – резко рассекал-расчленял человечий мир, чтобы бесстрашно выписывать душераздирающие нравственные противоречия и укрупнять духовные проблемы, будто проблем этих в мире всего две-три, от силы – четыре, но зато – вот они.

– Читая Достоевского, попадаешь в какую-то жуткую лабораторию вынашиваемых преступлений, – добавила Валентина Брониславовна.

– Да, – подхватил Никита Михайлович, – Раскольников, Ставрогин словно испытывают себя и нас, читателей, ставя на своих душах отвратительные эксперименты.

– Чем отличается гений от сумасброда?

– Тем, что каждый из них – и гений, и сумасброд – оставляет после себя.

– Гений и сам-то по себе – обязательно сумасброд, хотя бы из-за патологического своего эгоизма.

– Но это не личный эгоизм, эгоизм гения санкционирован свыше.

– И кто же такой гений? Ты знаешь, Юра?

– Я не знаю, а вот Анюта, кажется, знала, она говорила, что гений – заложник собственных демонов.

– Умно!

– Достоевский перед приступом своей падучей болезни делался многоглазым… – Соня смотрела весело, будто бы поощряла, и Юра, заигрываясь, не мог уже осадить себя, а Валентина Брониславовна не могла не удивляться, поправляя машинально сползавшую с плеча шаль: ей и самые способные студенты такого бы не сказали. – И поэтому, благодаря многоглазию, Достоевский видел неочевидное.

– Он мыслил точками зрения.

– Кто это сказал?

– По-моему, Бахтин, – Валентина Брониславовна улыбнулась с чувством превосходства и подтянула сползавшую с плеча шаль. – Но Бахтина не удосужатся никак переиздать.

– Достоевский открывал человека…

– Вскрывал, – отрешённо смотрел Александр Осипович. – Вскрывал, как паталогоанатом, но – по живому резал.

– Кто-то из неглупых людей называл это «преступной пытливостью познания».

– Мережковский, – уточнила слова мужа Валентина Брониславовна.

– И правда, надо ли живого человека вскрывать и выворачивать наизнанку, стараться в нём увидеть нечто от рождения запрятанное, неочевидное?

– Надо, – решительно не мог остановиться, – надо, чтобы понять, как устроен человек изнутри.

– Можно ли вообще такое понять?

– Нельзя! Но и отступиться не получается…

«Почему и зачем я всю эту разговорную чепуху вспоминаю?» – ворочаясь, недоумевал Германтов.

– Эк загнул, – удивился ещё и Боровиков, с сомнением посмотрел на Юру. – Многоглазие перед приступом.

– Не знаю, как насчёт многоглазия, не замечал, – пожал плечами Александр Осипович, – а вот другие припадочные признаки неприглядны: дёргаются руки, ноги, вскипает на губах пена и – с грохотом – бух бревном на пол.

– Это мистический недуг, – продолжил Блай, – у припадка две фазы: за мигом внутреннего просветления, когда, возможно, у гения и ощущается эффект многоглазия, больной тут же душевно опустошается и будто бы сваливается в сатанинскую какую-то впадину; его бьют и трясут ужасающие конвульсии.

– Он, гениальный писатель, прозревавший невидимое, впадавший из-за болезни своей в гибельные восторги, отчего-то был ещё клиническим юдофобом.

– Отчего-то? Сами же сказали – клиническим: эпилепсия затерзала.

– Он и сам признавался: я злой, я больной.

– Сколько вокруг здоровых юдофобов, не перечесть, а вы к больному припадочному придрались!

– Не забывайте главного: болезнь, все взрывы и надрывы её стимулировали творчество, – важно сказала в нос Валентина Брониславовна.

– А как простимулировала болезнь Ницше…

– Тем более что болезнь досталась ему дурная, – поднял выцветшие насмешливые глаза Гервольский.

– Апостол Павел тоже, как и Достоевский, был эпилептиком, – вздохнул, отпил вина Блай.

– И тоже – юдофобом! Одним из первых…

– И – исторически – самых высокопоставленных…

– Он, припадочный, отлично юдофоба сыграл! – улыбался гладко выбритый, благоухавший одеколоном Блай. – Наделённому недюжинным умом апостолу Павлу, перебравшемуся в Рим, пришлось стать великим приспособленцем и фальсификатором; он ведь умело, как выдающийся политик, который первым догадался и само юдофобство сделать политикой, лавировал, укреплял и взращивал новорожденное христианство. Обеляя Понтия Пилата, ловко перекладывая на евреев всю вину за гибель Христа, он и самого Христа «подправлял» для пользы общего христианского дела, хотел потрафить римлянам и при невольном их попустительстве, благо у ослабевшего имперского Рима собственных забот был уже полон рот, хотел выстраивать новую свою, всемирную, нацеленную в будущее церковь.

– Он ещё и великим мистификатором был! Элементарный приступ эпилепсии догадался за чудо-обращение на Дамасской дороге выдать; живописцы и мы, зрители, два тысячелетия ему говорим «спасибо» за фантастически выигрышный библейский сюжет…

– А если бы апостол Павел был здоровым, нормальным, если бы не мистифицировал и не фальсифицировал, мы бы хоть что-нибудь о нём самом и о новой церкви, собранной им, узнали?

– Шиш! – сказал Боровиков.

– Гении, конечно, интригуют нас и нездоровьем своим, открывающим им самим, а потом и нам, глаза, притягивают к себе внимание, – молвил с многозначительным нажимом Германтов, – но нормальным людям лучше держаться от них подальше. Соня едва подавляла смех.

– Юра, у тебя мысли такие взрослые… Ты много читаешь, и речь у тебя уже не по годам сложная, книжная… Кем же ты хочешь быть?

– Не знаю.

– Пора бы выбрать, покидая солнечный возраст… Тебя, похоже, влечёт искусство…

– Влечёт, но… как-то неопределённо.

– Ты живописью интересуешься?

– Интересуюсь.

– И какие у тебя в художественной школе успехи?

– По-моему, никаких.

– Что ещё кроме живописи тебя интересует?

– Архитектура.

– Ну-у-у да, архитектура, ты-ы ведь из Ленинграда… – пропела в нос Валентина Брониславовна, машинально пододвинула чашку Шурочке, разливавшей чай. – Но-о и Львов не захолустье, не последний из городов, во Львове что тебе нравится?

– Всё, пожалуй. Весь город.

– Тоже неопределённо… Почему ты избегаешь конкретностей?

– Потому что неопределённо само понятие архитектуры. Я не знаю, что это такое…

– Ничего сложного, – пожал плечами Боровиков, – я под боком у оперного театра живу, на Первомайской, выглядываю в окно и вижу: красиво.

– Что такое «красиво»?

– Ну, Юра, сегодня у тебя бенефис вопросов.

– И ответов!

– Юра, и всё же стать бы тебе, при задатках твоих, филологом…

– Я же сказал – живопись, архитектура мне интереснее.

– Но ты растолкуй мне, непонятливой, чем?

– Попробую, – отпил вина. – Филологи словами объясняют слова, но куда сложнее, по-моему, словами объяснять видимое, изображённое, словами объяснять то, что, возможно, невыразимо в слове.

– В твоём возрасте обычно ищут смысл жизни…

– Я иду окольным путём, смысл жизни ищу в искусстве… Та же архитектура – искусство, правда, столь сложное искусство, что мы в повседневной суете его предпочитаем не замечать.

– Можно, я торт тебе положу, в награду? А вином не увлекайся…

– Торт свежайший…

– И булочки с тмином там, на Академической, всегда свежие…

– И профитроли, попробуйте!

– А я там беру эклеры с белковым кремом.

– Я читала где-то, что есть лишь две архитектуры: греческая и готическая, всё остальное – искажения, преувеличения.

– Как же конструктивизм?

– Ещё не легче… Дружочек, – закачались серьги, – сколько ещё у тебя каверзных вопросов и ответов в запасе?

– А чем вообще озабочено и занято искусство в себе самом, если есть у искусства скрытая цель, как ты думаешь?

– Созданием… иллюзорного мира, в котором пребывать, оказывается, интереснее, чем в реальности.

– Умно, – сказала Соня.

– Умно и страшно, – черно блеснув глазами, сказала Шурочка. – Жизнь тогда, получается, вообще не нужна?

– Профитроли тают во рту!

– Почему тебе интереснее жить среди иллюзий?

– Внутри искусства от разгадывания смысла жизни ничто не отвлекает – не надо догонять трамвай, стоять в очереди, идти в школу…

– Разгадывание от сосредоточенности ведь не становится легче…

– Ну да, искусство вбирает в себя из реальности всё то, что в ней ирреально, то есть – непонятное.

– А ирреальное – это что?

– Предположим, дух времени.

– По-немецки звучит куда торжественнее, Zeitheit, – сказал Гервольский.

– И в конце концов искусство, вобрав в себя этот чертовский Zeitheit, делает всё понятным? – посмотрел с надеждой Боровиков.

– Нет, это было бы слишком просто… Лишь концентрирует всё непонятное, сгущает в собых формах.

– Юра, а тебе не тесно внутри искусства?

– Искусство – большое, – посмотрел на картину Боровикова; все рассмеялись, громче всех смеялся сам Боровиков, а у Никиты Михайловича от смеховой натуги прилила даже кровь к голове.

– Но не оттого большое, – никак, ну никак не мог он остановиться, – что натуральные предметы, пусть те же цветы, арбузы, можно произвольно на холсте увеличивать; напротив, искусство множество смыслов способно умещать в самом малом объёме, если это архитектура, на малой площади, если это картина, – да, именно благодаря Боровикову в отроческие годы ещё научился Германтов отличать искусство от не искусства…

– Юра, ты для храбрости пил вино?

– С сухого винишка, с этой венгерской кислятины, не расхрабриться, – сказал авторитетно Боровиков, – портвейн для боевитости куда лучше.

– Юра, у вас в драмтеатре на Фонтанке актёр есть, Карнович-Валуа, его, по-моему, называют актёром отрицательного обаяния. Случайно, не родственник?

– У Юры положительное обаяние, значит, не родственник, – подлил себе портвейн, не переставая жевать, Боровиков.

– А Карл Валуа, поспособствовавший, как ты нам гордо поведал, изгнанию Данте из Флоренции, тоже твой родственник?

– Дальний родственник, – за Юру отвечал Гервольский, – очень дальний, как и все родственники королей погибших династий…

– В том татре, на Фонтанке, ещё и молодая актриса есть, Ольхина, голос у неё такой чудный…

– Я там «Лису и виноград» с нею смотрел.

– А в Александринке мне так Лебзак понравилась, нервная, музыкальная, – заахала Шурочка.

– Сижу на нарах, как король на именинах, – пропел Боровиков. – В прошлом месяце, когда у меня квартиру пытались обчистить, вора в законе поймали, но не нашли улик на него…

– Шедевры не украли? Ну слава богу.

– На Фонтанке, по-моему, Распутина убили и в проруби утопили…

– Нет, на Мойке. Заговор был многоступенчатым, сперва московская балерина Каралли, близкая к заговорщикам, приехала в Петербург и от лица таинственной красавицы написала Распутину письмо, чтобы выманить старца из дому…

– О времена, о нравы! – театрально всплеснул ладонями Никита Михайлович.

– Юра, откуда ты всё это знаешь?

– Анюта рассказывала… Подробно-подробно, она и вычурные танцы Каралли как раз накануне убийства Распутина своими глазами видела. Рассказывала, как его убийство к Февральской революции привело…

– Тёмная история.

– Темнее, чем зимняя ночь над Мойкой.

– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно…

– И какие же подробности ты запомнил?

– Воодушевлённые революционеры с красными бантами, говорила Анюта, ногами месили грязный снег, навоз, кровь.

– Потрясающе!

– Торт отличный, сочный.

– Шоколад жидкий?

– Нет, шоколад только сверху, а коржи пропитаны вишнёвым сиропом… – Шурочка наливала чай в синюю, с золотой полосой по краю чашку.

– Как вам, Никита Михайлович, гастроли Александринки?

– Черкасов после «Депутата Балтики», «Александра Невского» и «Ивана Грозного» сник.

– Ещё бы… сахар, пожалуйста… понизили в должности до Мичурина… – скепсис, казалось, навсегда отпечатался в чертах Александра Осиповича.

– У них «Живой труп» поставлен был замечательно… Там актриса, фамилию не запомнила, цыганку играла, доводила до дрожи.

– Лебзак.

– Да, Ольга Лебзак.

– Она великолепна была, и музыкальная, такая музыкальная, с нервом таким поёт, – вновь заахала Шурочка. – Нам повезло, мы видели и слушали её в Ленинграде…

– А «Скандал в Клошмерле» видели?

– До слёз смеялась, хотя со вкусом, знаете ли, и у французов – так себе…

– Не клевещите, профитроли же вкусные…

– Соня, не дыми…

Шурочка открыла балконную дверь, чтобы выпустить дым. Затрепетал тюль, послышались автомобильные гудки, с глухой ритмичностью, будто где-то далеко-далеко, загремела, долетая из ресторана, музыка.

– Дело табак, повсюду дело табак, – вздохнул Боровиков.

– Удалось сделать что-то для Дягилева?

– Эскизы к «Шуту», но – не довела до сцены. Потом были ещё какие-то постановочные мелочи для «Парада».

– Говорят, Дягилев бравировал своей бессердечностью…

– Все антрепренёры – бессердечные, а уж гениальные антрепренёры…

– Мне бы таких пациентов…

– Потрясающе!

– А у меня есть сердце, – забурчал Боровиков, – а у сердца – песня…

– Правда, что Дягилев был так эффектен? Слегка заломленный цилиндр, снежная манишка, штаны в полосочку.

– Ну, так он выглядел в лучшие свои времена – на портрете Бакста.

– А когда снимал цилиндр, все видели уже белую прядь волос.

– Как у Райкина теперь.

– Соня, часто возвращаешься в Париж?

– Однажды в Стрийском парке поплыли перед глазами клочки какие-то Тюильри, Версаля… Но не только поплыли камни, фонтанные струи, кустики… Сидела на скамье у пруда, дети запускали воздушного змея, а я тупо рассматривала вывеску Ritz, потом очутилась вдруг в богемном книжном магазине – был такой, «Шекспир и компания», им управляла богатая взбалмошная американка, кто только не толкался в том магазине… Как-то мы все вместе сфотографировались…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю