412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 75)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 75 (всего у книги 97 страниц)

При этом – ещё и за познавательным горизонтом? Германтов вспомнил давние свои размышеления; до чего навязчива память: аэропорты, венецианские аэропорты, обесточены, а он…

Сказал:

– Именно! На пляже все повёрнуты лицами к воде, и, значит, к горизонту невольно устремлены все взоры. И если сперва нам показывали долгие планы лиц, то затем, – долгие планы пляжа и водного горизонта, как бы долгие планы… отсутствия.

– А видим мы только – смягчённый солнечный свет, песок, еле подвижную воду. Какая-то сплошная текучая полусонная пограничность?

– Именно.

– А Венеция – как мечта?

– И да, и нет! – если как земная мечта, то она относительно легко достижима. Хотя – не для нас с вами, само собой, не о нас речь: ключи от Венеции упрятаны от наших посягательств в сейфе райкома партии.

– Как в заколдованном ларце у Кощея Бессмертного?

– Если, конечно, КПСС – бессмертна.

– Вы в этом сомневаетесь?

– Всё больше.

– ЮМ, вам хотелось бы верить… но – верится с трудом; ЮМ, вы – сомневающийся утопист?

– Довольно точно.

– А вам хочется увидеть Венецию?

– Хочется, причём, – с давних, почти младенческих пор, врать не буду.

– И мне… мне очень хочется, но не верится, что увижу.

– Но это, повторюсь, – мечты о Венеции, – земные мечты; даже в новелле Манна Венеция в каких-то великолепных притягательных частностях своих, известных миру, вполне зримо описана, – вспомните хотя бы как, спешно наняв гондолу, Ашенбах азартно преследует тайный объект своего влечения, как предупреждающе кричат гондольеры у поворотов и пересечений каналов, – словами чудно выписана конкретная картинка венецианского дня, а вот в ленте Висконти о смерти сказано главное – это угасание отдельной жизни внутри угасания эпохи, угасание, символизируемое самой Венецией: «невыявленная», как бы «непоказанная» Венеция, призрачная, спрятанная за горизонтом, пожалуй, дана как зовущее потустороннее сияние.

Гуляли. Болтали. Молчали. Но – сколько это неопределённое состояние могло продлиться, не затянулись ли Германтовские ухаживания?

Да и был ли он влюблён в Веру?

Как будто был влюблён, был, и – не как будто, а… Не зря ведь у него в зрачках и синие-синие огоньки загорались вдруг, например, тогда загорались, когда он и Вера стояли перед фасадом буддийского храма, и Вера со счастливым испугом подумала даже, что огоньки в его глазах вспыхивают ещё ярче, чем гортензии, о дивной синеве которых она как раз говорила.

Теперь-то он не задавал себе дурацкого вопроса: почему это вспоминается, а не то? Не задавал вопроса потому что знал наперёд ответ.

Знал!

Вспоминая сейчас с удивлявшими его самого подробностями прогулки и беседы с Верой, он ведь намеренно тянул время, прибегая к неуклюжей попытке обмануть самого себя, – оттягивал момент, когда придётся вспомнить самое неприятное.

И чем дольше длились эти уклончивые воспоминания, тем лаконичнее, точнее – короче, должен был бы быть их итог.

Был влюблён, и синие огоньки вспыхивали в глазах. И он мог бы, вполне мог бы, сжать её вспотевшую от волнения ладошку в своей ладони и повести… и она бы радостно покорилась, пошла бы за ним, так как, чувствовал он, давно ждала этого момента… мог бы, сочетая твёрдость и нежность, повести за собой, а думал тогда о сходстве Веры и мамы, смотрел на линию пробора в гладких блестящих её волосах, и одновременно, – бывает ли так? – думал о Лиде, которую не мог уже несколько лет забыть…

И видел он скучненький залец ресторана «Сокол» с окном на лётное поле… ему вновь привиделся даже, как когда-то во сне, он сам, несостоятельный жених, выпрыгивающий в окно, бегущий панически к самолёту.

И он думал – были ведь женщины, которых он больше никогда не увидит, а воспоминия о них, случайно посещая, не отзовутся болью, промелькнут лишь, как не раз бывало, «натюрморты любви»: свисающие со спинки стула складки зелёной юбки Сабины, бусы на подзеркальнике, локоть в зеркале и мокрый скат крыши, заваленной жёлтыми кленовыми листьями; или – край стёганого одеяла, атласный алый халат Инны, брошенный в кресло… вспоминая ненароком былых возлюбленных, он бессознательно претворял физическое и этическое в эстетическое, листал не без приятности репродукции интерьерных натюрмортов, а Лида-то вспоминалась ему с неизменной болью. А теперь вот ещё и Вера? Одна любовь, новая, не могла излечить от другой, разделённой, но необъяснимо им самим прерванной, с тех пор так и не утолённой? Плюшевые шапки сосен разбухли, редкие лиственные деревья давно оголились, – промозглым, холодным днём вдоль глухо рокочущего серо-коричневого залива брели по мокрому песку из Комарова в Репино и негде было согреться, все забегаловки были заколочены на зиму; потом, вернувшись, выпив где-то у Финляндского вокзала плохого кофе, допоздна бродили по городу под дождём, «густая слякоть клейковиной полощет улиц колею: к виновному прилип невинный, и день, и дождь, и даль в клею…» – сколько стихотворений успела Вера ему прочесть, а всё не решался он её взять за руку, повести к себе на Ординарную улицу; куда там. Он никогда прежде не боялся женщин, не трепетал без меры, не терял естественности и уверенности в себе, а теперь? – ум Германтова, осторожничая, осушал все приливы чувственности.

Короче.

Вера написала ему письмо, а когда он его получил, – удивлённо повертел перед глазами конверт и даже понюхал, не надушен ли? – зазвенел телефон.

– Я хотела всё, что накопилось, сказать, но струсила и написала письмо… я вам пишу, чего уж боле, что я могу ещё сказать, – хотел было всё обратить в шутку Германтов, но почувствовал, что такая шутка получилась бы до нелепости плоской, смолчал. – А теперь я струсила ещё больше и прошу, настоятельно прошу, мне вернуть…

– Я его ещё не успел распечатать, – словно оправдываясь, молвил Германтов; он был растерян, – настоятельно?

Назавтра он вернул ей её письмо.

В письме было, наверное, признание в любви, а он… но в письменном объяснении в любви, – подумал, – всегда содержится приговор любви.

Она написала, – она же и виновата?

Или всё же был виноват он, не нашедший простых главных слов? История повторялась? – он, речистый такой, при своём-то словарном запасе, ведь главных слов до этого и для Лиды не смог найти.

Ещё короче.

Назавтра же, когда он вернул ей её письмо, они остановились на углу Съезжинской, летел мелкий колкий снег, и Вера решилась порвать резину пауз и необязательных реплик: мне пора, до свидания, и – зашагала по Съезжинской, удаляясь, и Германтов, онемев от неожиданности, подумал: куда она уходит, куда…

Только что он уловил в глазах её последний вопрос: да или нет?

И – промолчал.

И что же с его стороны могло бы быть теперь глупее этого обречённо-сдавленного молчания?

Совсем коротко.

Вскоре Вера бросила аспирантуру, отказавшись защищать диссертацию, почти готовую, и исчезла из его поля зрения; через год он узнал из разговоров на кафедре, что она вышла замуж за иностранца и уехала за границу.

Так, «Мраморное мясо», – перешёл Съезжинскую; тучка наползала на солнце, меркли витрины.

Так, красно-кирпичный, словно подкопченный, брандмауэр, и – деревья, деревья… всё вокруг потемнело, стало сумрачным, мутноватым, лишь чёрные, будто лакированные стволы блестели; афиша: театр «Док», инсценированное «дело Магнитского», за афишным стендом, в стекляшке-забегаловке, – «Три пирога», а дальше – «Lee» – джинсовый рай», а ещё дальше и наискосок, на противоположной стороне проспекта, там, где вывеска итальянской сантехники «Марко Треви» и салон фаянса «Ван Бас», высокий, – раз, два, три… – шестиэтажный, со вздувавшимися эркерами и плавным скруглением на углу Зверинской улицы дом, за закруглением, – кафе «Фортуна», отель «Амулет»; посмотрел на дугообразный парапет с чугунными решётками в разрывах, с вазами, эффектно темневшими на фоне неба.

Ватный край тучки побелел и снежно загорелся, солнце высвободилось из ваты, засияли опять витрины, машины.

Высветлилось закругление фасада и весь фасад вдоль Зверинской. Ба-а, так в этом же внушительном угловом доме, в квартире на шестом этаже, были проводы Шанского в эмиграцию. Ему, как говорил, повезло иметь осьмушку еврейской крови, после пересечения госграницы грозило ему лишь безбедное преподавательство, запиваемое Шабли, заедаемое устрицами, – Шанский бодрился.

А вытолкнули «котельного оператора» Шанского в эмиграцию за «действа» в его котельной, – действительно, так и было, – управлялся он с насосами и вентилями будто бы безупречно, никаких нареканий, ни одной квартиры не заморозил, однако ему не смогли простить визит в котельную двух англичан из Оксфорда, – визит, который прозевала служба наружного наблюдения; Шанский уверял, что топтуны замёрзли во дворе и вынужденно, дабы не околеть, шмыгнули в дворовую служебную дверь «Европейской», чтобы отогреться и… – топтуны получили потом заслуженный нагоняй, их начальничек на повышение не пошёл, но последней каплей, переполнившей чашу терпения органов, стал цикл лекций, прочитанных Шанским в доме архитектора, в бывшем особняке Половцева. Всего-то лекций было четыре, а посетил Германтов лишь последнюю, «Город как текст». Белый бальный зал особняка был полон, люстры с хрустальными подвесками сверкали, Шанский был в ударе; Германтову места в зале не досталось, стоял в дверях, – в зале он увидел Соснина, Каганова, приехавшего по такому случаю из Москвы Глазычева, который, сохраняя невозмутимость, что-то интригующе чиркал в своём блок-ноте; а ведь не только Шанский, – благодарно подумал Германтов, – но и Глазычев тоже мог считаться его учителем, тысячу лет назад, вскоре после того, как Шанский наставлял-благословлял в пивной и под градом желудей на Васильевском острове, Глазычев подарил Германтову свою сенсационную книжечку «О дизайне», – с тех пор они ритуально дарили друг другу свои книги с витиеватыми дарственными надписями, а как-то попозже, на прогулке по Замоскворечью, – был такой же как сегодня весенний солнечный день с сосульками и капелью, – поблескивая голубовато-стальными щёлками глаз и улыбаясь в острую – и мушкетёрскую, и мефистофельскую, – бородку, молвил: пиша, вряд ли стоит принимать во внимание будущие реакции анонимных читателей, – надо писать на пределе возможностей для себя, разве что можно мысленно выбрать в качестве конкретного адресата письма ещё кого-нибудь из живых ли, мёртвых, но – исключительных, тех, чьё высокое мнение было бы для тебя самым ценным на Свете; в ту давнюю пору Глазычев, редкостно эрудированный, знавший несколько языков юный пижон с благородно-устремлённым профилем борзой ежемесячно удивлял мир своими ярчайшими эссе в «Декоративном искусстве СССР», Германтов с нетерпением ждал выхода каждого номера журнала. А чем, собственно, занимался Глазычев? Когда-то он, полиглот, архитектор по профессии, философ и искусствовед по научным своим степеням, с очаровательной улыбочкой вручил Германтову визитную карточку: «Вячеслав Леонидович Глазычев, хаотик». Хаотик? Леонардовская широта кругозора и свобода в выборе предмета исследования, снайперская точность мысли и… – садясь за пиш-машинку, тексты свои он сразу печатал начисто, а настучав одним махом страниц пятнадцать, прилёгши затем на диван, за како-то час приходил в себя. Интересы? Урбанистика, Искусство, Лингвистика, Культурология, Социология, – он писал-выражал какую-то междисциплинарную пограничность сложнейшей конфигурации; да-а, – с тоской замедлил шаг Германтов, – прошлым летом Глазычев, уж точно, – исключительный Глазычев, – умер.

Остановился: скоропостижно умер и где?! – почему-то в Таиланде, в машине Скорой помощи, не успевшей доехать до кардиологического отделения бангкокского госпиталя; да, всё чаще известия о смерти приходили из-за границы.

Лекцию Шанского слушал Германтов с интересом, даже не ожидал, что ему будет так интересно; да и лектор был артистичен: себя, к примеру, галантно поклонившись, лектор обозвал возвышенным плагиатором, – я, – балагурил Шанский у камина, когда объявлен был перерыв, – клептоман не только предметный, но и идейно-вербальный, если дорожите своими мыслями, – не печатайтесь, или держите на замке рот. После лекции, имевшей громкий успех, Шанский был окружён почитателями, в сопровождении Соснина и Глазычева он направлялся в ресторан, но ему продолжали задавать вопросы на лестнице, он отвечал тоже вопросами, как сказал, – для понятности: что важнее, – спрашивал свысока, – хотя бы потому свысока, что стоял на ступеньку выше, – Высоцкий или его магнитофон? И отвечал тут же, смеясь: магнитофон, конечно, важнее, магнитофон; средства, – серьёзно уже пояснял, – всё заметнее подминают под себя цели и, если угодно, – оправдывают, любые цели; и, – учтите! – тенденцию: осмысленных целей будет всё меньше, а сверхсовершенных средств – всё больше.

И вот златоуст-Шанский уезжал, навсегда уезжал; и мало-помалу оскудевала вся городская жизнь после таких отъездов.

А на проводах – собралась пёстрая публика: несколько поблекших невест Шанского, Динабург, Головчинер, кто-то приходил, уходил. – Приличия ради, – посмеивался виновник торжества, – спешат попрощаться с телом. Назавтра Шанского должны были уже окончательно провожать, – «выпихивать на свободу», по его словам, – в компании школьных и институтских друзей. Тогда, ещё в прихожей, он успел бегло рассказать Германтову о судебных злоключениях Соснина и отсидке его в психбольнице, на Пряжке, об аресте в метро Валерки Бухтина-Гаковского, которого четвёртый месяц уже держали на Шпалерной, во внутренней тюрьме Большого дома. Невесёлые получились новости, а уж сами проводы? Подстать погоде: стоял ноябрь.

С дивана поднялась, ласково улыбаясь, Аня. – Привет!

– Привет, рад тебя видеть.

– Правда? Я тоже рада, – они отошли чуть в сторону.

– Ты всё ещё Облонская?

– Пока, но Каренин сделал мне предложение.

– Кто этот счастливец?

– У моего Каренина фамилия Гилман.

– Двухметровый Марк, консул по культуре?

– Всё-то ты знаешь!

– Город тесен… Но – поздравляю, миссис Гилман!

– Да, после свадьбы мы уедем в Америку.

– Везёт же людям… – сказала полная особа с водянистыми глазами, которая слышала их разговор.

На столе – водка, наспех налепленные бутерброды.

Расселись… и, говоря будто бы ни о чём, боясь будто бы коснуться какого-то оголённого нерва, всех их соединявшего, перебирали с наигранной весёлостью картинки разных минувших проводов: то, что было и прошло, уже не так саднило? – Помните, Гарик Элинсон забрался на стремянку с бутылкой водки, уселся на верхней ступеньке и из горла отхлёбывал. – Это какой Гарик, тот, что на Рафа Валлоне был похож? – Да, тот, к нему гебуха с института ещё цеплялась, ему в Новгородский институт пришлось переводиться, потом он пастели начал делать на оргалите, а Люся была тогда, на проводах, в белом платье, волосы – тёмно-красной копной, глаза зелёные, помните?

– У неё серые глаза, не зеленые.

– Нет-нет, зелёные, я точно помню.

– Потом на лоджии фотографировались.

В прошлом-то году, – замедлил шаг Германтов, – Гарик Элинсон умер; недавно довелось Германтову и последнюю, наверное, калифорнийскую фотографию Гарика увидеть, в пластмассовом садовом креслице, – на клочке стриженого газона, с двумя гладкошёрстными бело-жёлтыми собаками; в стародавние времена, – это была бы не фотография, а картина.

– Тогда, когда Гарика с Люсей провожали, и Кока Кузьминский заявился, он позже, чем Элинсоны, уехал, – красавец буйный наш, с рыжей бородой и посохом, помните? – в кожаных чёрных штанах, в расстёгнутой на пузе рубахе, расстёгнутой как раз на шраме, – помните, перед Люсей на колени бухнулся и, пуча голубые глаза, прочёл:

 
Ты – это боль. Явь.
Тьма. И во тьме – стон.
Это во сне я
Вижу с тобой сон.
 

– Звуковик!

– Болоболка-импровизатор…

– А без него, – худо, пусто как-то…

Помнится, на этих словах раздался звонок, вошёл Головчинер. Сразу начал хвастаться, что завтра утром он встречается с Карлом Проффером и…

Так, – уточнял даты Германтов, – Элинсоны слиняли в семьдесят третьем или семьдесят четвёртом? А Кузьминский – следом за ними, спустя год, а Шанский, – в семьдесят седьмом, в канун славного революционного юбилея; что-то непроходяще-трагичное было во всех этих расставаниях, что-то искусственное, словно вовсе не вызванное какими-то насущными потребностями самой жизни, но – почему-то навязанное судьбой. – Зачем, зачем? – повисал в воздухе безответный вопрос.

Болтали, выпивая, о чём-то необязательном, выясняли, пытаясь тухлыми шуточками взбодриться, кто бывал в этой, «художественно-писательской», как сказала хозяйка, квартире, где жил в двадцатые-тридцатые Тихонов… ну, Фадеев захаживал, бывали Федин, Каверин и прочие «серапионы», попозже, когда с фронта приезжал, – Дудин…

– А тихоновская поэма «Киров с нами», – спросил Шанский, – доказывает, что и Сергеей Мироныч в этой комнате выпивал?

Никто не ответил, не засмеялся.

Загрохотало что-то за стенкой, на лестнице.

– То ли гроза, то ли эхо далёкой войны, – попробовал шутить в своём духе Шанский.

Никто не засмеялся. Только Головчинер, подбиравший строчки для тоста, забурчал под нос, репетируя: Генерал! Ералаш перерос в бардак…

Что-то пили, жевали, Шанский в углу комнаты передавал Ане какие-то бумаги; невесты-в-отставке молча варили кофе.

Но, конечно, Головчинер усердствовал, уж он-то знал свой урок, – наклонной башней, покачиваясь, нависал над столом:

 
Теперь в кофейне, из которой мы,
как и пристало временно счастливым,
беззвучным были выброшены взрывом
в грядущее…
 

И снова тост:

 
Грядущее настало, и оно
переносимо; падает предмет,
скрипач выходит, музыка не длится,
и море всё морщинистей, и лица.
А ветра нет.
 

И последнее:

 
Смерть – это то, что бывает с другими.
 

Так навсегда и попрощались.

Но сколько же лет пролетело до встречи с Шанским в Париже?

Да и не только в Париже, – ещё пересекались в Нью-Йорке, на роскошной – самой полной, наверное, – выставке Боттичелли в Метрополитен-музее; в книжном киоске Шанский поднял руку и сказал. – А мы впереди планеты всей: на прилавке лежали германтовские книжки – «Millenia in Stone (Seven and Half Views of Rome)», «The Glass Age», «A Faceless Potrait», «The Womb of Renaissanse»… потом шли и шли по бесконечной Пятой авеню, потом, напротив «Плазы», что-то пили в кафе с красными занавесками, потом опять шли, шли по той же Пятой авеню, заболтавшись о том, о сём, пока не увидели Дом-утюг. Шанский, опомнившись, заспешив, нырнул в метро, – он улетал ночью, а хотел успеть повидаться ещё с Кузьминским.

А в Париже?

Раза три бывал Германтов в его крохотной квартирке на рю Сен-Жак, – как же тяготился Шанский этой парижской эмиграцией, этой последней, мутноватой её волной, как бы мстящей мелочной злобностью покинутому расхристанному отечеству за личную свою несостоятельность и закомплексованность, – эмиграции, даже минимальную идейную осмысленность утратившей после всего того, что произошло в России в девяностые годы; Шанский тяготился новообретённой средой, но, конечно, не жаловался, лишь посмеивался, иногда хохотал от души, – у них, у самых рьяных радетелей идеальной демократии, брезгливо отвернувшихся от немытой России, в межумочном мире фанатичных верований свой век доживающих, всё так просто устроено, что зависть берёт, выстроили себе ненавистный антииконостас, в который и плюются в религиозном раже: Горбачёв – трусливый лгун, Ельцин – пьяница, Гайдар, – неуч, Собчак, – краснобай, Путин, – гебист, Медведев – тряпка; ну, конечно, как не плеваться? – того не предусмотрели, этого не учли… наверное, на одного из тех, рьяных, и мне посчастливилось напороться, – думал Германтов, машинально вспоминая опять колбасного эмигранта с оранжевым галстуком, чьим наскокам недавно был удостоен на презентации «Стеклянного века». А последний раз с Шанским виделись в «Двух окурках», в милом заведении в латинском квартале, название которого после всеевропейского запрета курения вопринималось в лучшем случае иронически. Шанский, постаревший, обрюзгший, как-то устало снял пижонское, бежево-ворсистое, «верблюжье», пальто, их провели в зал; свисали, помнится, над стойкой яркие лампы под латунными, конусообразными, как вьетнамские шляпы, абажурами; красные столики тонули в уютном полумраке.

Заказали белое вино, креветки в каком-то особом горчичном соусе.

Шанский похвалил «Лоно Ренессанса», порассуждал о генеральной идее книги, об её смелой альтернативности, рождённой аффектом видения; когда приблизился официант с подносом, Шанский уже доругивал нынешнюю русскую прозу: столько всего стряслось, сюжеты валяются под ногами, а словно глаза залеплены…

О чём же повели потом, когда выпили, разговор?

Не о себе, только не о себе, – избави бог, зачем эти русские слякотные излияния под градусом? В таких случаях ухватывались за любую побочную тему.

Шанский ухватил уж точно самую боковую.

– Почему так окрысилась прогрессивная общественность на газпромовскую башню на Охте? – смотрел внимательно Германтову в глаза. – Если приспичило им построить имиджевую высотку, то ведь именно на востоке ей место, за крутыми поворотами Невы, – старательно выкупал креветку в пахучем соусе, – там ведь недаром высокими фермами Большеохтинского моста помечена граница между возможным и недопустимым. Не об этом ли ты написал ещё в «Четырёх мостах», обозначая границы неприкосновенного распластанного пространства?

Германтов пожал плечами:

– Когда я неосторожно высказал схожие соображения, меня передовые граждане Великого Города предали анафеме. Сокуров и Басилашвили называли меня в «Новой газете» разрушителем Петербурга.

– Демшиза подключилась?

– С инквизиторским фанатизмом, думал, гореть мне на либеральном костре.

– Ну, приветствую нового рафинированного вандала-еретика, – Шанский поднял бокал; отпив, сказал.

– Кто-то издевался: окно в Европу заменяется окном в Азию, мол, Европе не до небоскрёбов, зато ныне у Азии припадок высотности.

– Что ж, если и можно позубоскалить об окне в Азию, то пробивается оно опять-таки с учётом петербургской парадоксальности: окно в Азию располагается на максимальном от Азии удалении.

Шанский кивнул, похвалил Германтовскую статью «Архитектура как жертва прогресса», потом…

Вот ведь как бывает, Шанский недавно посетил Петербург, где никогда не был, ибо тридцать лет тому улетал он из Ленинграда, а Германтов с Шанским разминулся, был в те же дни в Париже.

– Разминулись, как в комедии положений? – с несколько искусственной весёлостью спросил Шанский, прежде чем перейти к рассказу о сентиментальном своём путешествии в ребрендиговый Санкт-Петербург.

Шанский фонтанировал, шутил, как прежде, – врал, или быль с такой скоростью обгоняла сказку? – после ребрендинга города, – так он называл обратное переименование Ленинграда в Петербург, – всё становилось возможным! – его вроде бы пригласили Всемирный Клуб Петербуржцев и – не шутка ли? – рекламно-коммерческий отдел Большого дома, пустивший в оборот давние плёнки прослушек, – пригласили, чтобы повторно, – он сказал, конечно, «на бис», – спустя тридцать лет, прочесть в особняке Половцева лекцию о городе-тексте. А знаешь как меня представляли почтенной публике? Как «искусствоведа с мировым именем»! Завидуешь? – я даже начал о себе лучше думать… и вдохновенно прочёл свою лекцию без старых купюр внутреннего редактора-цензора и даже с включением в бисирование слов и словечек, сохранённых для потомков «жучками»! Врал ли, тут же сочиняя легенду, не врал, а рассказ получился классный – это был будто помолодевший Шанский, но памятливый и помудревший, хотя привычно зоркий, остроумный, парадоксальный. Ему, доверявшему глазам своим, после ребрендинга очень понравилось в Петербурге, очень, – не ожидал: город ожил, в нём ощущалась даже какая-то молодая энергетика, афиша культурных мероприятий была на зависть разнообразной, а удивлён Шанский был унынием, царившим в ещё не вымершей, но явно никому не нужной уже интеллигентской среде. – Да, болеть и помирать – не сладко, да, – песенка спета, но ведь и мечтать не решались при коммунистах, что когда-нибудь свободно поездят по миру, читать и смотреть смогут всё, что захотят; какая-то безысходная злобность одолевает, и не только на старости лет: благополучные премилые интервьюерши, которые с Шанским беседовали на телевидении, – он зван был в несколько популярных, выходивших в «праймтайм» программ, – обязательно ждали от него уничижительных впечатлений от увиденного на исторической родине и самых мрачных прогнозов относительно её будущего, – их психология была для него непостижима, они плакались по поводу каких-то упущенных возможностей «демократической революции» девяностых, спустя же двадцать лет, им нужны были от него лишь обещания неминуемого скорого краха: всё получили от новой жизни, такие блестящие, пахучие, неотразимые, а всё всем им не так, не так, а он, парижский гость, глупец последний, им будто бы хотел внушить оптимизм. Ели-пили, официант принёс обильную сырную тарелку, медленно подлил в бокалы вина из новой бутылки; а помнишь? – спрашивал, озорно посверкивая глазами, Шанский, – мы шли с тобой через Васильевский остров к Гавани, ветер шумел и жёлуди сбрасывал нам на головы, и я тебя, в гроб сходя, благословил… помнишь Антошку Бызова? – опустив голову, искоса глянул Шанский. – Смутно, был он по-моему этаким плечистым здоровяком. – Да, молотобойцем по школьной спортивной специализации, он в Штатах, в Стенфорде преподавал, суперважное исследование к публикации готовил, и на тебе, – случайное заражение крови. Вспоминали живых и умерших, Германтов рассказывал как бродил недавно меж могилами на Комаровском кладбище: Жук, Сперанский, Рохлин, Авербах, Мачерет, Житинский, Курёхин…

– А Гена Алексеев? – спросил Шанский.

– Он – на Охте.

Помолчали.

– А Аню Гилман помнишь? – вдруг откинулся в кресле, – она из Америки приезжала в Петербург и Москву, чтобы проведать больных престарелых родственников, и при взрыве «Невского экспресса» погибла.

Когда ужинали они в «Двух окурках», в позапрошлом году?

Сейчас же Германтов словно перелистывал старый дневник, вспоминал, как на давних проводах Шанского, в этом вот доме на углу Большого проспекта и Зверинской улицы, декламировал Данька Головчинер:

 
Смерть – это то, что бывает с другими.
 

А недавно пришла весть о внезапной смерти самого Шанского, какой-то гротескно-нелепой смерти; никто толком не мог описать, что и как с ним стряслось, только и говорили: умер в прямом эфире.

Германтов даже головой покачал: и он за границей умер, и он, – тенденция, однако, как говорил в одном из анекдотов чукча; сколько уже заграничных смертей…

Смерть – это то, что бывает с другими? Телевидение будто бы показывало отплытие какого-то иллюминированного теплохода с оркестром и гламурными гостями на верхней палубе, а у Шанского почему-то две глянцевые девушки, прохаживаясь среди палубных гостей с бокалами, брали интервью, – разноцветные ракеты взлетали в ночное небо, девицы возбуждённо и громко, чтобы весь мир услышал, выкрикивали в свои микрофоны вопросы, хотя сам Шанский при этом находился во Франкфурте, на всемирной книжной ярмарке… и вдруг упал он вроде бы в ярмарочной сутолоке, у бесконечных полок с книгами: хоть плачь, хоть смейся.

Наверное, он, именно он, мог бы пожелать себе такую скоропалительную, но синхронизированную с салютом смерть.

И не с кем поговорить, – думал Германтов, машинально глядя под ноги, на скользившие по тротуару встречные синие тени прохожих, – не с кем; он не делился своими замыслами, не нуждался в прямых советах, нет-нет, но разговоры с Элинсоном, Алексеевым, Рохлиным, Шанским, Глазычевым, разговоры, пусть и на самые отвлечённые темы, так его заряжали…

Большой проспект между тем иссякал, как-то растерянно; иссякал, как если бы вся его напряжённая, сжатая меж лепными лентами фасадов энергетика обречённо выливалась в невнятное пространство со стареньким стадионом справа, а слева – с банкой с широким гофрированным фризом, – нищее позднесоветское украшательство? – да, банкой крытой ледовой арены слева.

«Ив Роше»?

Да, стыдливо стушевались под конец проспекта и вывески – «Ив Роше», «Петер-бургский стиль», «Пиросмани»… и всё: сквозь аморфное пространство прочерчивалось, правда, направление к Тучкову мосту, однако фасадный фронт Большого проспекта уже оборвался, слева блеснул золотой шарик с крестом над часовней Князь-Владимирского собора, а вот и сам ринальдиевский Собор со стройной колокольнею показался; в нём отпевали Витю Кривулина, потом гроб выносили из дымной кадильной темени на солнечный свет… и Головчинер, хотя не мог он не знать, что Витя при жизни не очень-то и жаловал Бродского, читал на поминках: смерть – это то, что бывает с другими.

Гроб на верёвках медленно опускался в яму, а Вольман, глядя на заплаканные лица старух, думал, что после смерти мамы и вовсе не будет у него повода вновь появиться в Риге. Что теперь делать тут? – когда-то это была вожделенная «домашняя заграница», а теперь – болотце Евросоюза.

И тут же увидел Германтов лесистый склон горы, отделявшей Лукку от Пизы; это была подсказка? – пора было вспомнить о последней лекции, о…

Да, он, огибая кудрявую гору, ехал на поезде из Лукки в Пизу, ехал после того, как не повезло ему застать дома, – в старинном родовом доме-гнезде, – своего коллегу искусствоведа Пуччини, внучатого племянника… тут же на уютной средневековой площади Лукки, рядом с родовым домом композитора и потомков его, почти впритык к нему, трёхэтажному дому, был модный молодёжный бар, выплеснувший из цветомузыкального сумрака столики к памятнику композитору-гедонисту Пуччини, снисходительно, чуть отведя в сторону бронзовую руку с сигарой, взиравшему из приподнятого на пъедестал кресла своего на мирскую суетность; тут же, на площади, очевидно по неписанному закону усмешливой дополнительности, располагался и какой-то коммунистический комитет с большущим красным знаменем над входной дверью, обшарпанной, но размалёванной граффити: к парткомитету подкатывал на велосипеде товарищ-функционер в курточке, насвистывавший «Катюшу».

Абсурд в кубе?

Но пора бы вспомнить о лекции.

Мысленно вставил слайд в волшебный фонарь.

Три раскрытых гроба, в которые неожиданно упёрлась кавалькада молодых всадников, – кавалеры и дамы, – сопровождаемая, слугами, охотничьими собаками.

Спереди, в левом углу фрески, – разлагающиеся трупы в трёх открытых гробах; лошади, испуганно изгибающие шеи, собаки, приникшие к земле, а передний всадник обращает внимание всей процессии на…

Куртуазная смесь смятения с любопытством.

Ещё бы: старик возвышается над тремя гробами, он встречает кавалькаду, держа в руке развёрнутый длинный свиток… – одна из дам, блондинка в шляпе, с локонами до плеч, сокрушённо читает…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю