412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 36)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 97 страниц)

Хотя от ужаса переезда ему вполне могло тогда показаться, что даже прошлые радости омрачались.

Тронулись в путь…

Когда медленно сворачивали со Звенигородской на Загородный, посмотрел на скруглённо-угловые, с протёртыми подошвами углублениями, гранитные ступеньки гастронома… Поблёскивала узорчато, по дугам-полукружиям выложенная брусчатка. Ехали на присланном из «Лентранса» крытом армейском грузовике-студебеккере; грузовик то слегка опережал, то отставал от него разболтанный – туда-сюда на сцепках болтался, – нашпигованный телами трёхвагонный трамвай. Внутренне изнурённый Германтов сидел в кузове на большом, перетянутом ремнями мягком бауле – между параллельно поставленными массивным письменным, согласно легенде, ещё отцовским, столом красного дерева и чёрным кожаным пузатым диваном. В горизонтальном проёме, очерченном снизу задним бортом кузова, а сверху – провисавшим и колеблемым ветерком краем буро-зелёного брезента, убегали назад – не от него ли одного, неблагодарного, убегали? – до боли знакомые лепные фасады Загородного, Владимирского; только что, ни с того ни сего, и колокольня Владимирского собора, такая высоченная, с арочными нишами и воздушными колоннадами, высоченная, но устойчивая, приросшая к своему месту за оградкой собора, чуть в стороне от площади, мелькнув, исчезла вдруг из поля зрения вместе с кружившей над нею стаей ворон. Тут же, опомниться не успел, неудержимо и поперёк движению разбежался налево-направо и тотчас исчез Невский, потом убежал назад, смущённо превратившись в пепельно-сизую, щелевидно-узкую, ломаную на границе с замутнённой голубизной перспективу, Литейный.

И – вот он, рубеж: Нева.

И вот уже свернули налево, поехали вдоль Невы, потом – направо: проехали по Троицкому мосту.

Чем-то невыразимо прекрасным всегда – сколько помнил себя и гравюру с восхитительным невским видом, висевшую над его кроватью, – притягивал взор Германтова распахнутый в какую-то неземную ширь полноводный простор с вычурно-распластанными тёмными стенами крепости, с тонким золотым шпилем… Да, размноженный открытками вид, а как всякий раз вскипало волнение! Да, он и на старинной гравюре ежедневно созерцал этот же вольный простор, эти распластанные крепостные стены и шпиль, а теперь придётся ему переучивать взгляд, придётся менять привычку и – смотреть на другой берег Невы, на ленту дворцов – как бы нахмуренных из-за погружённости в собственную тень дворцов.

– И школа твоя со всей Академией художеств, включая сфинксов египетских, на правом берегу, не расстраивайся, – утешал радостно возбуждённый Сиверский: мало что был он горд собой и очень доволен большой квартирой, так ещё ведь получение новой жилплощади в хорошем районе как нельзя более вовремя – словно специально подгадывали срок выписки вожделенного ордера в высоких сферах! – совпало с возрастанием его общественно-научного статуса: Сиверского вот-вот обещали избрать действительным членом Академии, средоточия всего высокого и прекрасного в ваянии, живописи и зодчестве. Да он уже и в качестве члена-корреспондента целый год заседал в Учёном совете академии на защитах диссертаций в Рафаэлевском зале, внушительно, надо сказать, внушительно и даже величаво выглядел он во фронтальном ряду прочих апостолов изящных искусств, рассевшихся за длинным, накрытым тяжёлой тёмно-зелёной скатертью с витыми кистями столом… Яков Ильич был в отличном расположении духа, что-то напевая, расстёгивал толстые кожаные, с ручками, ремни на тюках, шумно и ловко распаковывал чемоданы, раскладывал вещи; не подозревал, что получит вскоре от Хрущёва по шапке, замертво грохнется на кухне… Вскоре и мама умрёт в больнице…

Впрочем, грусти не грусти, а Германтов давно свыкся с её отсутствием.

* * *

У двери рисовального класса отроков-художников встречал Леонид Сергеевич Шолохов.

Да, у двери!

Вымуштрованный Чистяковым, он и своих учеников, радивых и нерадивых, одинаково, со священным рвением муштровал, никому не давая спуска. Стоял он, как страж, у входа в неряшливый, с запылёнными гипсовыми головами античных богов и героев храм искусства потому, что искусство, прежде чем потребовать от художника священных и вполне обыденных, изводящих самую жизнь художников жертв, требовало сосредоточиться на мелочах: каждый урок рисунка Леонид Сергеевич предварял процедурой предъявления ему учениками остро оточенных карандашей – у двери проверялась обязательно длина грифелей…

Ещё бы! Не забыть ту летучую лёгкость, с которой касался бумаги острый, как игла, но живой шолоховский карандаш.

А Бусыгин, по прозвищу Гоген, вёл в соседнем классе занятия живописи, и акварельной, и масляной; хрипел, тяжело и долго откашливался, объясняя юным богомазам – его словечко, – как подбирать цвета и смешивать краски. Но сам Бусыгин писал куда лучше и убедительнее, чем объяснял: писал смело и ярко, большими плоскостными мазками-пятнами, сейчас бы сказали – декоративно; с учётом манеры письма и грубовато-простой, какой-то истощённо-изношенной и словно обескровленной – по контрасту к его живописи? – внешности прозвище «Гоген» ему дали довольно точное, недаром накрепко к нему приклеилось. Ко всему скуласто-широколицая, темноглазая жена Бусыгина, которая днём, к обеду, приносила язвеннику-мужу в судках простую, но обязательно подогретую еду – Бусыгины проживали поблизости, у Андреевского рынка, – была восточных кровей, вполне смахивала на таитянку, пусть и не первой молодости.

И Шолохов, и Гоген-Бусыгин, бескомпромиссно-требовательные, строгие жрецы искусства, как думалось тогда, подавляли индивидуальности для их же, юных индивидуальностей, пользы; ради овладения общими началами ремесла делали учеников беззащитными, а Махов даже своим присутствием уже не смог бы Германтову помочь – Махов будто бы умыл руки: окурил-охмурил едкими запахами масляной живописи, опалил огнём и – при этом – худо-бедно подготовил технически, но сам теперь преподавал в параллельном классе.

Да и Махов тогда уже тяжёло болел.

Окурил… О, острые запахи, так счастливо возбуждавшие Германтова в домашней мастерской Махова, теперь казались слабыми, какими-то неживыми, словно выветривались из памяти. Здесь же, в классе СХШ, воздух вообще был заменён густым многолетним коктейлем из затхлого духа, паров скипидара, олифы, лака; свежий воздух, казалось, и вовсе не просачивался сквозь щели в окнах. В вечной запущенности и тесноте сгрудились тёмные ветхие, изрезанные перочинными ножами столы – между старательно и, можно сказать, со вкусом вырезанными-выгравированными перочинными ножичками именами и матерными ругательствами попадались и угольные буквы-слова, любовно выжженные умельцами-шрифтовиками с помощью солнца и сильного увеличительного стекла. Тут же беспорядочно, вразброс, стояли рассохшиеся мольберты, – почти все без регулирующих наклоны планшетов-досок винтов – и давным-давно заляпанные разноцветными масляными затверделыми кляксами тумбочки, на них – выдавленные тюбики, палитры с многослойным и многоцветным хаосом, следы вдохновений ли, каторжного труда. Давно не крашенный пол, у стен – два стола с вечными натюрмортами, с традиционными тазами, кувшинами, картофелинами и луковицами, в углу, впритык к двери в забитый древними чудесами чулан – там, к примеру, недавно обнаружились билибинские эскизы к оперным декорациям «Царя Салтана», – обтянутое пыльным, вылиняло-синим сатином ступенчатое возвышение, где иногда усаживались мускулистый натурщик или оплывшая круглозадая натурщица, а когда нарисовать надо было портрет, появлялся позировавший самому Репину старик, чьё тёмное удлинённое лицо было собрано из глубоких морщин. Рядышком, всего-то за стеной с высокими немытыми окнами, сияло солнце, ветерок налетал с Невы, и закипала листва в Румянцевском садике, и распускались бледные тюльпаны на комковатой клумбе, и журчал-струился, как где-нибудь в Альгамбре, фонтан, бывало даже, что на ветхой деревянной тёмно-зелёной эстраде в глубине садика не ко времени гремела духовая музыка. А тут, по эту сторону фасадной стены – убежище-пещера для малолетних отшельников, обилие странно-функциональных предметов культа: и пещера для возвышенного уединения, и художественная бурса, жестокая бурса, где в выучке по любви ли, по принуждению никому из бурсаков не давали спуска, разве что зуботычинами не награждали, вымоченными розгами не хлестали. Как быстро всё ему опротивело… Так или почти так издавна выглядели, наверное, все учебные мастерские рисовальщиков-живописцев, в этом довольно-таки стандартном – неряшливо-тесном и пахучем – учебном классе надлежало испытывать на прочность свой дух, готовить себя к созданию чего-то невиданного, возвышенного.

И как же шла подготовка?

Неважно… Масляные пейзажи и натюрморты получались у него какими-то жидкими, мазкам недоставало укрывистости, плотности, а акварелям его, напротив, не хватало лёгкости и прозрачности. Но главное – из рук вон плохо компоновал, правильно Махов сказал: «никак».

Он, однако, ощущал в себе какое-то созидательное брожение.

Германтов, глотавший одну умную книгу за другой, вскоре прочтёт у Томаса Манна о Тонио Крегере, начинающем, но глубоко думающем и чувствующем писателе, проникнется отточенно точными самооценками, самонаблюдениями, как если бы сам он испытывал гнёт таланта. Как взволновало то чтение! Сколько дорогих ему мыслей посещало, оказывается, задолго до его, Германтова, рождения Тонио Крегера: «Чувство, тёплое, сердечное чувство, всегда банально и бестолково. Артистичны только раздражения и холодные экстазы испорченной нервной системы художника, надо обладать какой-то нечеловеческой, античеловеческой природой, чтобы занять удалённую и безучастную к человеку позицию и суметь выразить…» – да, и теперь, спустя так много лет, необъяснимо разволновался Германтов, заворочался вновь в постели, будто только что перечитал избранные страницы Манна. Нет-нет, Альцгеймер пока ему не грозил – он и теперь дословно помнил: «Владение стилем, формой и средствами выражения – уже само по себе предпосылка такого рассудочного, изысканного отношения к человеческому, а ведь это по сути означает оскудение, обеднение человека». И тогда, давно, очень давно, взволновали юного Германтова режуще-отважные фразы максималиста: «Здоровые сильные чувства – это аксиома – безвкусны… Я ощущаю смертельную усталость – постоянно утверждать человеческое, не имея в нём своей доли… Сделавшись чувствующим человеком, художник перестаёт существовать… Я вижу на себе клеймо, ощущаю свою загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми, пропасть, зияющая между мною и окружающими, пропасть неверия, иронии, протеста, бесчувствия становится всё глубже и глубже, я одинок… Страшная участь!» Конечно, речь шла о затаённой сути писательства, уж точно не являвшегося его, Германтова, призванием, такое ему и в голову не могло бы прийти, но юный Германтов, свершивший уже немало иллюзорных побегов из жизни в волшебные миры умных книг, при чтении про Тонио Крегера понял вдруг, что неожиданно прибежал к себе; он, худо, по собственной его оценке, управлявшийся с карандашами-кистями, проникался вроде бы далёкими от текущих забот и неудач мыслями: это и о нём тоже, о нём; он был сражён откровенностью высказывания! То, что он смутно, более чем смутно и – смущённо в себе угадывал, было тонко, но на удивление смело и доходчиво высказано, да ещё и напечатано большим тиражом; всё, что затаённо и стыдливо бродило-бурлило в нём, Томас Манн, воспользовавшись устами Тонио Крегера, с бесстыдной гордостью выставил на показ. О, недаром он, Германтов, тоже несхожий с обычными положительными людьми, тоже одинокий, так разволновался – что-то в нём самом перекликалось с самоощущениями и притязаниями Тонио Кррегера. – Германтов почуял внезапно, вопреки всем сомнениям своим и самоукорам, что тоже обладает талантом. Да, если бы тогда, когда читал про Тонио Крегера, он вдруг себя увидел, то поразился бы: он покраснел, переполняясь застенчиво-наивным воодушевлением; он, несомненно, обладает талантом, как и Тонио Крегер, хотя не знает ещё – каким именно талантом, не знает, для чего он рождён, не знает, что ему обещает жребий, какие вызовы бросит ему судьба и чем он ответит ей, как засекреченный свой талант сможет он раскрыть-применить; он лишь ощущает внутренним слухом настойчивый, едва ли не трубный зов чего-то, что пока для него не имеет имени. А пока ощутимый, но условный и абстрактный талант привередливо выбирал-конкретизировал сферу своего приложения, Германтов повторял и повторял себе, что не обладает лишь талантом рисовальщика, живописца. Это действительно было медицинским фактом; он – случались жалкие праздники в муторном учебном году – получал четвёрку с минусом за натюрморт или гипс, но как же он, глядя даже на умеренно пристойные опусы свои, себя ненавидел: плохо, из рук вон плохо, плохо, потому что – никак… Он не желал быть во втором ряду, тем более – в третьем, четвёртом, но… пребывание во втором ряду ощущалось им как особенно оскорбительное: всего шаг вроде бы ему оставался, а не мог ни шагнуть, ни выпрыгнуть с отчаянным напряжением вперёд, не мог с собой ничего поделать; не желал сносить унижения, однако сам себя унижал. Иные из его соучеников писали и рисовали талантливо, то есть неожиданно остро, по-своему, а он, хронический троечник, редким достижением для коего бывала четвёрка с хвостиком минуса, ощущая творческую ущербность, оставался слишком уж требовательным к себе, всё – или ничего; «всё» – это были мечты о великих свершениях невесть в каких, но всё же – надеялся – смежных с возвышенными художествами сферах, а «ничего» – реальность. Как было вынести то, что все живописные поделки его ничуть не отвечали простым, им самим сформулированным критериям искусства как такового? Ему попросту неинтересно было смотреть на свои жалкие картинки, ничего непонятного не было в них, Zeitheit в них уж точно отсутствовал; вот и хотелось тогда ему, явному неудачнику, поскорее забыть о своих мучениях-обучениях. Что же до подававших надежды одноклассников по СХШ, то где они ныне? Искры гаснут на ветру… Они, идейно призванные обновлять-развивать и славить социалистический реализм, будут обрастать профессионально-цеховыми бородами, становясь удивительно похожими на карточных валетов; они, живописцы, будут потом гордо мелькать там и сям с тяжёлыми плоскими этюдниками, свисавшими на ремешках с плеч, однако ничего не обновят, не прославят – растворятся в пьяной безвестности.

Мир праху их творческих вожделений.

А что вспоминать – свой растянувшийся на несколько лет позор?

Но не мог он не вспомнить день условного распределения по специальностям, когда его подозвал Бусыгин.

Только что рассказывал школярам-богомазам о войне на море, потом искренне горевал об участи линкора «Марат», недавно разрезанного на металлолом, а когда богомазы разошлись к своим мольбертам, подозвал Германтова.

Никого вокруг не было, и Германтов, внутренне напрягшись, сразу понял, что услышит от Бусыгина, вертевшего в сильных тёмных узловатых пальцах свой янтарный мундштук, грубую и обидную, но – зато! – окончательную правду… Лучше ужасный конец, чем ужас без конца, так?

Стол, заваленный всякой всячиной; обеденные судки, тарелки, банки, две широких кисти… И на краю – знакомая сумка-планшетка.

Разговор получился короткий.

Хотя какой разговор? Говорил один Бусыгин, говорил глухо, как бы сочувственно-жалостливо, а смотрел – с укоризной; запомнилась из того, что он сказал, лишь одна фраза, зато какая:

– Поверь моему глазу и опыту, Германтов, поверь, это неизлечимо, – вид у самого Бусыгина был болезненным, лицо осунувшимся, меж серыми, как пересохшая глина, губами изгибалась трещина рта. – Ты кастрат живописи.

Более обидного слова, по первому впечатлению, было бы не подобрать – кастрат! Заклеймил, спасибо; но справедливости ради стоит отметить, что не один Германтов был в тот день заклеймён.

Приговор Бусыгина означал, что каторжная, мучительно тупиковая возня с масляными красками прекращается, стезя художника-живописца ему при явной, если не чрезмерной, живописности его сознания, столькими красками переливавшегося, заказана, а вот акварель с рисунком никто у него не собирается как будто бы отнимать – пожалуйста, дерзай, если хочешь и можешь, дерзай – с сомнительной перспективой поступления затем на архитектурный факультет.

* * *

Кастрат живописи? Несколькими днями позже он, воспроизводя наново сцену в углу рисовального класса, у стола с недоеденным обедом – сладко пахло капустным супом, на тарелке – пол-огурца, надкусанная редиска, – даже преисполнился благодарностью к опыту и глазу Бусыгина: кастрат живописи… «Да, артачиться тут было бы глупо, умри, а лучше не скажешь», – подумал Германтов и вспомнил Анюту, тембр её голоса, интонацию; мысли о собственной несусветной бездарности давно сверлили, однако, как ни странно, самолюбие Германтова, как сам он сразу почувствовал, приговором Бусыгина не было задето. Он и сам ведь всё о скудости своих художнических потенций знал, потому и был благодарен Бусыгину за освобождавшую откровенность. Выскажи тот что-то несправедливо бестактное, хамоватое, Германтов, возможно, обиделся бы, но Бусыгин, пусть и грубо, но предъявил ему то, что в доказательствах не нуждалось, то, что было одновременно и обвинением, и оправданием, и, если угодно, пожеланием удачи. Ничего не поделаешь: пожизненно дисквалифицированный, он отныне будет любить живопись не непосредственно, с трепетно активной кистью в руке, а лишь умозрительно. И – ничего чрезвычайного: на архитектурный так на архитектурный; пилон, обстроенный колоннами, своды, лестница, по которой он взбегал каждый день, – вот вам и архитектура? О, он жил уже на другом берегу Невы, на Петроградской стороне, привыкал к «правобережному», молодому городу и уже незаметно для себя этот город считал своим. Он часто выходил из замкнутого вычурного контура Петропавловской крепости через чудесные Невские ворота в волшебно просторный мир, смотрел из-под тёмных гранитных стен крепости на водную гладь и затенённую ленту дворцов левого берега, на мосты, на златоглавый собор над крышами, на золотую иглу, смотрел и счастливо прогуливался по пляжу, где когда-то консультировал и вразумлял своих студентов, раздевшись до трусов, Лев Руднев; о смерти Руднева вскоре сообщат газеты…

Так что же такое архитектура, друзья мои?

Неудобные вопросы и неясные мечты с ранней юности преследовали, поднимали и травили душу – преследовали и, растравливая, меняли; что-то вызревало в нём, что-то томило, манило, но пока никак не мог он уразуметь, куда же звали его противоречивые чувства. Покорно, помучившись, но смирившись с неизбежным, поменял школу на Бородинке на СХШ; поменял, не понимая, что ждёт его. «Германтов-Лермонтов! Не забывай нас, Германтов-Лермонтов!» – вдогонку вдруг прокричал ему болван Шилов, и прощальный крик его долго звенел в ушах; тоже случайное совпадение звуков… Томление, переизбыток смутных желаний и печаль, печаль: низкие тучи угрожающе темнели, давили, и пасмурно поблескивала Нева, и загодя он словно узнавал безрадостный итог своей жизни; и – только что замирало, падало, а уже вновь колотилось сердце, и не боялся он уже безотрадного своего будущего, а хотел сблизиться с его тайной.

* * *

Пока он, остро оточив карандаши, упорно тренировался: рисовал в вестибюле Академии художеств массивный, поддерживающий своды пилон со спаренными ионическими колоннами на углах, старательно вырисовывал своды, ступени лестницы, уходившей за пилон и вверх, сворачивая налево…

Куда вела лестница? На архитектурный факультет, куда же ещё?

Кстати, с детских лет ему нравились архитекторы, коллеги и гости Сиверского, нравилась их весёлая одержимость непонятным, с колдовским ореолом делом своим, ему лестно было бы войти в их профессиональный круг, да и красоты и загадки архитектуры издавна, ещё с разглядывания старинных гравюр, его покоряли, прогулки же по городу и вовсе оборачивались для него никогда не кончавшимися приключениями познания… А зачем далеко ходить? – гулкие периметральные коридоры с шарнирами угловых лестниц, акустические фокусы в круглом дворе… Здание Академии художеств, само это «умное», непостижимо умное и захватывающе мощное, изначально наполненное тайными энергиями и до сих пор живущее ими здание Вален-Деламота, как ощущал опять-таки издавна Германтов, уже почти два века было и образным, и реальным воплощением настоящей архитектуры.

* * *

Сдал экзамены вполне пристойно, помогла какая-никакая выучка СХШ; за рисунок вестибюльного интерьера, за гипсовую голову Люция Вера и за акварельный натюрморт с рыжей глиняной кружкой, медным кувшином, луковицей и зелёной тряпкой получил твёрдые четвёрки…

Нашёл себя в списке поступивших…

И зачисление, само формальное зачисление, было не без приятности.

– Германтов? – переспросила с улыбкой интеллигентная пожилая женщина с седым пучком на затылке, секретарь факультета, занося в журнал необычную фамилию. – Что-то напоминает о Прусте…

– Почему не о Лермонтове? – автоматически парировал, будто бы по мгновенной подсказке Шилова.

Опять заслужил улыбку.

Кстати, кстати, не только Шилов тогда его реакцию спровоцировал… – накануне встретился в академическом коридоре Шанский. Он узнал Германтова, так-то, давней минуты славы на школьной перемене, у большого окна, Шанскому было достаточно, чтобы Германтова запомнить… Он и имя запомнил, хотя минуло с той славной минуты несколько лет.

– Привет! Тебя поздравлять или жалеть? – скороговоркою спросил, по-театральному подбоченясь, Шанский, но ответа на вопрос не стал дожидаться; быстро, но внимательно присмотрелся к нему, всё же давно не виделись, – открытый, высокий и чуть выпуклый лоб, широко разнесённые прозрачные глаза, еле заметные редкие узкие усики, – и пошутил в своём духе: – Тебе бы, Юра, кривые ноги, – сказал Шанский, – и смог бы ты сыграть Лермонтова.

Проходная коридорная шутка, бессодержательная: он ведь не в театральный институт поступил, чтобы лицедействовать. к тому же, на беду, ноги у него стройные. Но – спасибо за пустячок! Настроение почему-то приподнялось, не с кем словом перемолвиться и – вдруг… И смешно, смешно, не таким уж болваном был, оказывается, Шилов; Германтов-Лермонтов, если Шанскому поверить, – не пустое созвучие.

В приподнятом настроении он и пришёл в деканат регистрироваться… И был награждён улыбкой, ассоциативным упоминанием Пруста… И нашёл, чем на милую секретарскую расположенность отреагировать; нет, не надо было его жалеть, всё складывалось удачно – разве секретарская улыбка не подарила ему улыбку самой судьбы?

И – вот оно, первое октября!

Экзамены прошли гладко, начало занятий тоже не предвещало трудностей, о, студенческие годы начинались безоблачно: он ведь, специально не готовясь, отлично был подготовлен! И книг с гравюрами прекрасных городов, получается, не зря налистался, отрепетировав многие из будущих своих путешествий, и Витебский вокзал чудными формами своими с детства его воспитывал, и Сиверский ещё в незапамятные времена придавливал ему плечо горячей ладонью, внушительно сообщал: «Это готическая арка, это – контрфорс, а это, Юрочка, – аркбутан»; да и сколько самостоятельных раздумий-догадок уже посетило его, сколько неожиданно важного для себя он, проникавшийся на свой страх и риск тайнами архитектуры, которые, как привидения, бродили по знаменитым зданиям, он, непроизвольно выстраивавший свой образ мироздания – чаще всего в сознании впечатляюще вспухал симбиоз Собора Парижской Богоматери и Витебского вокзала… Да, и образ мироздания он выстраивал, и непрестанно писал-переписывал свою картину мира искусств. О, Сиверский красивыми словечками напичкал его память, несомненно, но он ведь немало почерпнул и из внезапно завязывавшихся бесед с Соней, из случайных её высказываний, а изучение увражей, ордеров и прочего и прочего становилось теперь естественным продолжением-развитием волнующих детских влечений и увлечений. Он естественно и быстро обживался на факультете, и хотя он поступил без явной протекции, все, кому надо было бы это знать, знали, конечно, что он пасынок самого Сиверского, великого и ужасного, как поддразнивали Якова Ильича близкие друзья на пике его карьеры. Что же до них самих, до друзей Сиверского, то они, знавшие Германтова с детства, с благостных, как могло ему тогда почудиться, времён вечеринок с разноцветными воздушными шарами и райскими птичками-рыбками, превратившись в учителей, были добры и внимательны к нему, подбадривали на консультациях. Жук – пока это был аванс – пообещал взять в свою мастерскую, Левинсон пригласил на юбилейную свою выставку, красавец Сперанский, обстреливаемый томными взглядами студенток, обнадёживающе улыбался не только им, но и ему, Германтову, а Фомин, Игорь Иванович Фомин, заведующий кафедрой как-никак, однажды по-свойски и будто бы между делом спросил, изящно закинув ногу на ногу, отведя в сторону руку с сигаретой и колюще нацелив весёлые глаза:

– Юра, ты, надеюсь, созрел?

А уточнил вопрошавшую мысль, понизив голос и перейдя на французский язык, дабы подчеркнуть доверительность беседы:

– Разве не пора рукава засучить и снести Храм Спаса на Крови, чтобы не позорить Петербург азиатчиной и открыть наконец вид с Невского на дом Адамини?

– Я подумаю, – счастливо загораясь, в тон игривому Игорю Ивановичу по-французски ответил Германтов, даже лоб нахмурил, дабы доказать свою озабоченность вопросом Учителя.

– Юра, вандалистски-возвышенный вопрос, пусть и в шутку заданный, стоит, по-моему, воспринять как знак масонского посвящения, – обнадёжил Штример.

Архитекторы принимали его в свой круг?

Ещё и польстило обращение Фомина по-французски… Фомин дал ему возможность продемонстрировать своё очевидное конкурентное преимущество?

Впрочем, перед кем – преимущество? Кому в Академии художеств нужен был его изысканный французский язык?

Никому, кроме него одного… И кстати, ещё и раньше, в СХШ, бывало, когда одолевали мучительные сомнения относительно своей предназначенности, ему, как ни странно, ибо русский был его родным языком, думалось, что разговор с кем-нибудь по-французски смог бы принести облегчение, как если бы сам этот иноязычный опыт общения помог бы ему – искренне и не стыдясь – излить душу; несколько раз он мысленно беседовал с Соней, а как-то ему захотелось вызвать из небытия своего прадеда, винодела Жака Валуа, и вызвать захотелось вовсе не ради слёз в жилетку и жалобно-немедленного излияния-облегчения своей души, а для того, чтобы попросту поболтать с ним о том о сём: более чем странное желание: о чём он смог бы поболтать с прадедом – о покинутых им в погоне за длинным русским рублём ландшафтах Шампани или – пуще того – о технологических хитростях брожения северокавказского винограда?

Однако это так, к слову.

Не стоило отвлекаться: он ведь после приговора Бусыгина посчитал, что мучения его – позади. Он постарался забыть, что талантом не вышел, а мама уже не родит обратно; сплоховал, не сгодился – кастрат живописи никак не мог сгодиться на роль художника, однако для архитектурного факультета рисовально-живописных умений Германтову вполне хватало, всё у него на занятиях по искусству шло вполне гладко, уже не между троечками и редкими четвёрочками, а на хорошо и, бывало, даже, на отлично: обмеры памятников, отмывки; с распаляющим до лихорадочной дрожи удовольствием, какое, надо думать, свойственно чудотворцам в момент творения, наслаивал он на ватмане слой за слоем растворённую в воде китайскую тушь… Из тумана наслоений, будто бы из тумана исторического прошлого, нерешительно выступали, обретая, однако, с наложением каждого нового слоя полупрозрачного тушевого раствора узнаваемую объёмность, массивный, тяжеловато-скучный, как рустованный сундук с карнизом, дворец Медичи во Флоренции или изысканный в пропорциях и деталях своих сенаторский дворец, возведённый Микеланджело в Риме, на Капитолийском холме.

Но… Гладко было на бумаге, забыли про овраги?

Овраги не заставили себя ждать.

Легко выучившись трёхмерной азбуке, сносно овладев искусством черчения и простейшими навыками многослойной отмывки, на третьем курсе он угодил в проектный овраг, неожиданно для него – глубокий. Пытаясь выкарабкиваться, начинал понимать, что не только не напишет восхитительные картины, но и не создаст глубоких по пространственным идеям своим проектов… Опять то же самое: он мог с ходу увидеть достоинства и недостатки чужих проектов, он, что называется, чувствовал архитектуру, понимал бессловесный её язык; стоя на городской площади или входя в собор, охватывал мгновенным взглядом увиденное и, спонтанно ухватив в пространственном строении зримых форм главное, главное, но – невыразимое, будто бы читал затем, пытаясь развёртывать скрытые смыслы, необычайно сложный роман. Всё это – замечательно! Но чтобы путно самому проектировать, надо чувствовать нерождённую ещё форму, надо её предвосхищать и делать зримой сначала на бумаге, в макете, а затем, если повезёт, то и в камне; предвосхищая что-то значительное, надо компоновать, остро, оригинально… иначе он не хотел! Но – как, как? Простейшие принципы компоновки, в городской ли натуре, в чужих проектах, прочитываемые его острым и уже намётанным глазом, когда он их, принципы эти, пробовал приложить к своим конкретным проектам, предательски выхолащивались – никакой остроты, никакой оригинальности; с симметрично-осевыми, чемоданисто-коробчатыми схемами ещё куда ни шло, по крайней мере, такие схемы не вызывали у Жука, руководителя мастерской, в которую попал-таки Германтов, возражений, возможно, потому не вызывали, что такие схемы не чужды были самому Жуку, он с терпеливой участливостью кивал, что-то лишь советовал добавить, пририсовывая для ясности аттик или какую-нибудь карнизную полочку жирным цанговым карандашом на клочке кальки, наложенном поверх чертежа, но что мог изменить decorum, какие-то необязательные поверхностные детальки-цацки? Жук, наверное, был поглощён своими заботами, как раз тогда в муках рождался чемоданисто-коробчатый ТЮЗ, а вот в свободных, собранных тайной внутренней энергией формах… Увы, даже Витебский вокзал, дивный пространственный учебник свободных, но спаянных воедино форм, с которым Германтов познакомился раньше, чем нормальные дети знакомились с букварём, уже ничего ему, брошенному на произвол творческой судьбы, не подсказывал. Ничего интересного не обнаруживалось в германтовских чертежах, сколько бы он ни корпел над ними, и ничего «непонятного» не было в них; напротив, понятно становилось сразу, что не в одной живописи он безнадёжен, как кастрат на любовном ложе. «Мало смотреть по сторонам, чтобы искать примеры для подражания, мало их, наглядные примеры, воспринимать извне, не меняясь самому, не ощущая эмоционально-умственного своего отклика на них?» – думал Германтов и опять вызывал из небытия прадеда-винодела, почему-то на незавидную свою участь опять хотел посетовать по-французски; чужой, но ставший таким близким ему язык он почему-то принимал теперь за убежище, где можно укрыться от мук самоуничижения. Мало смотреть по сторонам? Он, с детства завороженный асимметричной композицией Витебского вокзала, никак не мог в самом незамысловатом из своих проектов раскидать объёмы, выделить и подчеркнуть главное в сочетании разных форм – не испытывал внутренних прозрений и практически не умел наполнить Форму, состоящую из множества соподчинённых форм, энергией самой композиции, гармонично уравновесить несопоставимые на первый взгляд массы… С чего начиналось? С простенького и быстро исполняемого эскиза – клаузуры, как называли такое прикидочное задание-упражнение, предварявшее подробный проект, профессионалы: за два дня надо было спроектировать загородный жилой дом-коттедж на лесистом склоне… И склон с деревьями Германтов неплохо изобразил, по небу поплыло закатное кучевое облако, облако эффектное… Многим оно понравилось, подходили, хвалили, а вот дом… Самым невнятным в скороспелом том курсовом проекте оказался сам дом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю