Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 76 (всего у книги 97 страниц)
Фоном – плиссированный коричневатый скальный откос и деревца с круглыми кронами на тонких прямых стволах, на откосе, – часовня, какие-то бытовые сценки вокруг часовни, и огнедышащая, как срезанный конус, горка, крылатые демоны заталкивают в пламя фигурки покойников… – слова комментария между тем без помех выстраивали в голове фразы, – он был готов к лекции.
Однако всё же вставил в фонарь второй слайд, с правой половиной фрески Буонамико Буффальмакко, – о нём, авторе, «изрядном забавнике и насмешнике», – подумал, – и в «Декамероне» персонажи недаром ведь вспоминают, надо бы на лекции зачитать о нём отрывок, – почти отвесный откос, глубоко под обрывом, – копошение прокажённых, калек, нищих, над ними два путти со своим горестным свитком; в небе, клиновидно опустившемся до земли близ подножия откоса, и – выше, выше, – тоже копошение, только – воздушное копошение ловцов и переносчиков душ, ангелов с посохами-крестами, тёмных демонов с баграми; небесные слуги-могильщики доставляли никчемные фигурки умерших к огнедышащей горке… а – на земле, правее, – цветущий луг с апельсиновой рощей, на лугу музицируют спешившиеся после соколиной охоты дамы и кавалеры, они блаженствуют под сенью рощи, в этом земном раю, а и к ним, блаженствующим, подлетает уже косматая смерть с широкой косой и её выбор сделан уже… – перебирал череду мрачных образов, пророчеств и притчевых мотивировок «Триумфа смерти», оценивал гротескные моменты композиции фрески, изменения её колорита; вспоминая иронические подтексты, которыми так ловко играл художник, прочитал даже по памяти первую строку на обращённом к зрителям свитке, который держали путти, зависнувшие в воздухе над копошением отверженных обречённых тел: не защитят здесь никакие латы… – готов к лекции, конечно, готов.
И не заметил как поднялся на Тучков мост, на высшую точку в центре дуги его; красота!
Малая Нева – ещё подо льдом, присыпанным снегом; по сероватым мягким краям чёрной полыньи прохаживаются голуби, – красота!
Глубоко вдохнул – главные имперские виды будто бы угадывались за слоем хмурых домов, – не сомневайтесь, не сомневайтесь, они там, там, на просторах Большой Невы, оповещал купол Исаакия.
Слева желтел Тучков буян, за ним тянулись заборы стройки… полынья золотисто блеснула, как если бы отразился купол.
Да, в створе Малой Невы, но – далеко-далеко, должен был бы торчать вызвавший такой сыр-бор невыстроенный охтенский небоскрёб; а разгневанные противники высотки обманно убеждали, что – в створе Большой Невы и поэтому видна будет агрессивная вертикаль отовсюду, что погребёт исторические ансамбли и… – настряпали подмётных фотомонтажей; да, сыр-бор.
А если бы Елизавете Петровне хватило здоровья и денег на достройку высоченной колокольни собора смольнинского монастыря, – что случилось бы с рьяно защищаемой профанами-болтунами, не понимающими о чём они болтают, «небесной линией»? Всё же – 225 метров… – как сказал Шанский на лекции? – чтобы выявить и подчеркнуть горизонталь – нужна вертикаль; сыр-бор, сыр-бор, – глаз заскользил по приземистым фасадам макаровской набережной, споткнулся о надстройку мастерской Куинджи, ломавшую плавный относительно контур крыш, да, в первом этаже этого дома, в писательском центре-клубе, прощались со скоропостижно скончавшимся в Финляндии Сашей Житинским, – стояли в затхлой сумрачной тесноте, подсвечен лишь был приподнятый открытый гроб впереди, за головами, – говорились слова, а Германтов под панихидный речитатив рассматривал фотографии покойного в юности, развешанные по стенам, на одной застряли глаза: Саша, студенческий чемпион по прыжкам в высоту, абсолютно в горизонтальном положении тела, напряжённо-вытянутом, как струна, преодолевал планку; до чего же точно сказал когда-то Динабург, – абсолютное прошлое вытесняет относительное, то, которое вспоминается, но – убывает. Пока жив, сохраняются ещё доли относительного прошлого, того, что мы продолжаем помнить, их должно бы быть больше и больше, так как всё больше жизненного времени позади, но – слабеет память, и вот их, долей относительного прошлого, меньше, меньше: окончательную победу абсолютного прошлого над относительным фиксирует смерть.
Германтов шёл уже по Первой линии Васильевского острова, вот уже и перешёл Средний проспект: «Постельное бельё: лён, подушки, одеяла», кофейня, Ирландский паб; а вот тут в последний раз виделся с Житинским, – припарковавшись, он, сильно хромая, переходил тротуар от своего синего Опеля к двери издательства; перекинулись ничего не значившими фразами.
Посмотрел на часы: успеет постоять между сфинксами?
Успел, постоял.
И лекция удалась, – адьё-ю, адьё-ё-ю…
В лиловатых сумерках вспыхивали огни, а небо над силуэтным фронтом домов ещё оставалось светлым, – адь-ё-ё-ю!
Однако, вернувшись домой, никакого облегчения не ощущал; неторопливо съел сваренные и заправленные по любимому рецепту спагетти и выпил немного вина; прислушивался к радио: заканчивается ежегодный карнавал, но Венеция остаётся! Мы предлагаем недельный тур в Венецию, мы также посетим Виченцу, осмотрим и четыре сельских виллы Андреа Палладио, включая, разумеется, и знаменитую виллу Барбаро в Мазере, с фресками друга Палладио, великого Веронезе… – и куда же ты собираешься, вдохновенный ЮМ, когда так грубо посягнули на твою духовную собственность? – надеялся, что тебе лишь на пятки наступают, хотя тебя давно опередила массовка…
Обманули дурака на четыре кулака.
Или ты сам себя обманул?
На экране монитора засиял Крестовой зал, затем – желтовато-розовато-оранжевые росписи в зале Олимпа.
Нет, врёте, не обманули, – не такой он простак, чтобы его обманывала массовка, а самообманами упивается он недолго.
Сладко потянулся.
Всё-таки облегчение или – безразличие? Сейчас не хотелось ему думать о благообразной сваре между Палладио и Веронезе, не хотелось поддакивать мыслям, которые могли бы показаться ему удачными, и он словно позабыл о мелочах, – о распечатке, об аукционе… – ещё недавно так раздражавших.
Прошёлся по комнате.
Снова сел за письменный стол, машинально поводил лупой по карте Венето: карантин и все мысленные репетиции подходов и творческих взрывов – позади, осталось дождаться последнего напутствия от Нади, сложить вещи.
Взгляд расслабленно заскользил по корешкам книг, тесно стоявших на стеллаже. С корешка крайней книги в нижнем ряду, с «Джорджоне и Хичкока», соскользнул на синий бокал, на булыжник…
Белопенный прибой, Лида между Гагрой и Ригой, параллели, путешествия в поисках ускользающего Джорджоне по странам, музеям, киноассоциациям, а также дождичек в Брюгге, туман в Сан-Франциско и Альфред Хичкок, встреченный на пешеходном переходе, на Маркет-стрит
Волна вздымалась, как в замедленной съёмке, нависала литой лакированной бирюзой и рвано-загнутой густой белой гривой, миг спустя, будто решившись, с оглушающим грохотом обрушивалась всей своей массой, стеклянно раскалывалась с взметнувшимся было солнечным фейерверком брызг и – пенно рассыпалась, а пока волна шипяще-расплющенно растекалась, брызги уже долетали до набережной, прозрачно-радужное облако солёной пыли окутывало кусты, деревья парка. Опрокинутый волной, Германтов, испытав такой весомый удар, испытывал ещё и радостное возбуждение от бесцеремонного холодного обещавшего синяки массажа, которым его ублажало море. Весело и задорно цокали камни-камушки, катившиеся за отходящей волной по сверкающему пляжному склону с лопавшимися пузырьками пены. Мелкая галька подчинялась этому стихийному обратному току, а вот большой идеально-овальный булыжник, очутившийся рядом с Германтовым, лежал недвижимо; дарованного волной отшлифованного красавца обтекали торопливые ручейки.
Стекло и камень, так-то, – всё ещё смотрел на синий бокал и идеальный по форме булыжник.
Умудрённое равнодушие бессмертия?
Булыжник – бессмертен; при том, что после смерти самого Германтова булыжник выкинут на помойку?
Безотчётно, – зачем ему окатанный камень, зачем? – Германтов перевёл подарок моря ещё и в ранг подарка судьбы; с тяжеленным булыжником, который норовил соскользнуть с ладони, подходил к подпорной стенке, приподымавшей набережную над пляжем: едва обсохнув и ещё не успев положить добычу на подстилку, рядом с сумкой, заметил боковым зрением поодаль, на набережной, стройно-стремительную загорелую светловолосую женщину в полосатом коротком облегающем фигуру платье… она, лёгкая и быстрая, приближалась на фоне неба и пальмовых опахал, – приближалась эффектно, будто бы идя по вынесенному в тропический парк помосту для дефиле, и Германтов отметил, что динамику её походки зримо усиливают синие косые полоски на белом платье, и почему-то ещё он обратил внимание на то, что светлые волосы её, пышные и коротко остриженые, окутаны солнечным, но каким-то холодным блеском.
– Зачем вам этот булыжник? – вдруг спросила сверху, с набережной, незнакомка, когда они встретились взглядами.
– Для зимних воспоминаний, – неожиданно для себя ответил Германтов.
– Какой предусмотрительный! Теперь и я вклеюсь в ваши будущие воспоминания, не отвертитесь, – рассмеялась. – Можно я спрыгну к вам? Помогите, – и протянула тонкую загорелую, с узеньким браслетиком, руку.
Чуть присев, она спрыгнула, качнулись пики кипарисов и… в то самое мгновение, когда он поймал её в воздухе и прижал к груди, крепко-крепко прижал, он знал уже обо всём, что произойдёт с ними душной ночью под буханье прибоя в его мансардочке с железной кроватью, колченогим стулом и мутным, с отбитым углом, зеркалом на маленьком столике, сбоку от окна, – за окном были цинковый скат крыши и море; прижав незнакомку с колотящимся сердцем к своей груди, он всё-всё узнал уже о ночных движениях её гибкого тела, чудесно опередивших даже тайные её желания, которые он спонтанно читал в светло-серых, с еле заметной зеленцой, прозрачных её глазах: её широко открытые глаза были нереально близко.
И – нежно щекотали его лицо волосы, пахнущие морской солью и солнечной свежестью, окутанные холодным блеском.
– Вы с ума сошли, – прошептала, когда туфли её коснулись гальки. И добавила виновато. – Я тоже.
– Что – тоже?
– Тоже – сошла с ума.
– Отлично! Двое сумасшедших сейчас же отправляются на обед.
– Психическая атака? Только можно, – не в Гагрипш?
– Нельзя, во всех прочих духанах наверняка отравят, Гагрипш ещё оставляет шанс выжить.
– Убедительно, вынуждена покориться суровой правде. Меня зовут, между прочим, Лида, а вас?
С пруда скрипуче прокричал пеликан.
Порыв ветра, сорвалась с платанов стайка жёлтых листьев, – всё больше жёлтых оттенков вкрапливалось в вечнозелёные кущи; за стволами платанов и магнолий промелькнул жёлтый автобус.
В перспективе аллеи виднелась кавалькада экскурсионных небесно-голубых, открытых – с трепещущими полотняными навесами – машин, сохранившихся с времён пребываний на кавказском курорте сталинских наркомов в белых кителях и матерчатых фуражках; припаркованные у дугообразной розовой колоннады, машины, приехавшие из Сочи, длинными нетерпеливыми гудками созывали разбредшихся по парку экскусантов: пора было с промежуточной стоянки отправляться дальше, на Рицу.
Солнце затянулось перламутрово-серенькими кудлатыми облачками и только далеко в море, почти что у линии горизонта, смещаясь, дрожало на свинцово потемневшей воде золотистое рябое пятно.
– Как там, наверное, хорошо, на солнышке!
– Место под солнцем, не имеющее постоянных координат.
Голос – ровный и спокойный, как показалось, – с подавленной музыкальностью. И порывистость, стремительность, будто бы сдерживаемые; но все её движения были естественными и лёгкими, – будто экономными и отточенными, а черты лица – чёткие, что называется, – правильные, как бы хранимые скупой мимикой, при этом, – какие-то… окатанные? Неуловимо-смягчённые, как-то по-особенному смягчённые, и всё пропорциональным было в виртуозно-просто найденном овале её лица – лоб, прямой нос, губы, подбородок; и глаза – ясные-ясные, под тяжеловато-выпуклыми, будто бы припухлыми веками, и бледно-соломенные чуть вьющиеся волосы, не доходящие до плеч, схваченные на затылке белой пластмассовой скобкой, – волосы отливали контурным, словно ореол, холодным мерцанием.
Через несколько шагов он ощутил тревогу на дне её бледных ясных глаз… словно что-то её пугало; глаза – ясные и прозрачные, но прозрачность, – подумал, – не такая, какая была у Кати, особенная какая-то.
Свернули налево, к чёрно-зелёному блеску магнолий, к Гагрипшу, эффектно вознёсшемуся над набухшими солнцем кронами, – к Гагрипшу, как к храму, вела торжественная лестница с базальтовыми ступенями.
Внезапные чары, безрассудство влечения.
Стремительная и лёгкая, как ветер, походка? Возможно это не только природная, но и профессиональная стремительность… Пока шли через парк, он успел узнать кое что о ней: рижанка, да, – загар у неё прибалтийский, привезённый в Гагру, главным образом, из Булдури, где был её самый любимый пляж взморья, – училась в двух институтах, университете и политехническом, примиряя физику с лирикой, а случайно сделалась манекенщицей, – столько экзаменов насдавала и вот снова участвовала в большом конкурсе, пальцы крестом держала, но ей сразу сопутствовал успех и хотя для выхода на помост её возраст уже считался предпенсионным, её даже отправляли на всемирную выставку в Рио де Жанейро, за право поездки соревновались московский и ленинградский Дома модели, но соревнование приобрело столь острый, – неприлично-острый – характер, что начальству Внешторга ничего другого не оставалсоь, как проучить недоговороспособных руководителей красавиц в обеих столицах, в воспитательных целях отдать предпочтение провинциальному дому моделей, рижскому.
– Ой, ещё пальма… я в восторге, в каком-то детском восторге, я впервые здесь увидела пальмы, мне хочется каждый ствол обнять.
– В Бразилии пальмы уже не произрастают?
– Там такая потогонная спешка была, причём, спешка со слежкой, нас специальный сотрудник органов сопровождал, там я пальмы только мельком из автобуса видела… видела как под высоченными пальмами кофейно-шоколадные бразильянки лежали в полотняных креслах и смотрели на океан. Остановилась: хочу на фоне этой пальмы сфотографироваться, хочу, чтобы сохранилась у меня пошловато-стандартная фотография, – сказала, заметив у переносного стенда, рекламировавшего образчики фотопродукции, лупоглазого курортного фотографа-абхаза в белой войлочной шляпе. – Мне тоже, – сказала, пока прицеливался фотограф, – нужен побудитель для зимних воспоминаний.
Так, чуть слева – рельефный грузный ствол, а сверху округло свисали резные листья и гроздья жёлтых шариков-плодов королевской пальмы, правее – куст азалии, ещё правее – качался в прибрежной бирюзе белый прогулочный пароходик…
– Вы где впервые пальму увидели? – аккуратно складывала наконец-то выписанную чернильным карандашом квитанцию.
– В Ленинграде, в ресторане Витебского вокзала.
– Какой прожигатель жизни.
Они входили в Гагрипш…
Роскошный штукатурно-деревянный модерн с большущим, с изгибистой расстекловкой и стилизованными часами, витражом в торце зала, и – звяканье посуды, гул, потные раздражённые официанты.
– Харчо и шашлык? Или купаты? – спросил Германтов.
– Не сгорят внутренности?
– Перец дезинфицирует.
– Но жжёт, – огнём выжигает.
– Огонь пригасим вином, вот, пожалуйста, – заглянул в меню. – Саперави?
– Убедительно, вы опять убедительны.
– И можно будет выпить на брудершафт.
– Убедительно! Но какой же предложен темп.
Когда садилось солнце, спускались по скользкой лестнице, обсаженной туями, – спускались, и блестящая розоватая плашка моря, сужаясь, словно бы за компанию с солнцем тонула в каракуле темневших парковых крон; он немало уже знал о ней: разведена, с малолетним сыном не без труда находит общий язык, он тянется к отцу, скорей всего вскоре отец его заберёт в Москву; ну да, – ненароком подумал Германтов, – сразу, чтобы он не заблуждался, решила выложить карты, как выгодные, так и не очень, игра – без подвохов. И она уже кое-что узнала о Германтове, услыхав про его профессиональные интересы, спросила с кокетливою наивностью, – чистое искусство – это кино, снятое о кино, музыка, сочинённая о музыке, литература, написанная о литературе? Допустим, есть ведь романы, которые рассказывают о том, как пишутся романы. Но тогда вопрос посложнее: а бывает ли – живопись, рассказывающая о живописи, скульптура – о скульптуре, архитектура – об архитектуре?
Вот так вопросы, – он, смеясь, обещал подумать.
Огненный диск утонул, море всё ещё инерционно-устало бухало, бухало, – морщинистое вдали, море тускнело под ещё светлым, розово-мглистым внизу небом, а на парк опускались пряные сумерки.
– Саперави было подкисшим?
– Скисшим.
– Здорово: рубиновая кислятина. Здесь чудесно совмещается всё несовместимое. Вечером, – кавказское ухарство, доведённое до самопародии, а пока не перепьются и не натанцуются под гремящий оркестр, всё чинно, а на завтрак подают в глубоких тарелках манную кашу.
– Сейчас нам на десерт предложены запахи.
– Да, как напоминание о съеденном, – подхватила Лида, – лавровые кусты пахнут харчо, из всех халабуд с мангалами несёт горелым мясом.
Белели голые гладкие, со свисавшими длинными струпьями коры, стволы. Белая эвкалиптовая столбонада подпирала растрёпанными кронами-капителями лиловое небо, – сумерки сгущались в сплошь лиловую душную темноту; море утихомиривалось, голубоватые трубки светильников поочерёдно и судорожно, как бы нехотя, с противным жужжанием вспыхивали вдоль набережной.
– У эвкалиптов чудесный дух, не могу надышаться никак, – сказала Лида; через асфальтовую плешь у морского вокзальчика протянулась очередь к киоску, торговавшему комками сладкой ваты; чуть сбоку, у субропических кулис, пахло варёной кукурузой: одутловатая тётка в пластмассовых бигуди и цветастой байке сидела под кустом у кастрюли, накрытой домашним ковриком, тут же – рядком – старухи в чёрном с чурчхелой на тарелках, с корзинками изабеллы, инжира. Душная вечерняя истома всем соискателям счастья обещала наслаждения ночи: здесь, на бойком месте, уже толпились алчно курортники, меж ними, приезжими, пружинисто-хищно прохаживались, выбирая добычу, – котировались «блондинки во всех отношениях», – или с кажущимся, таким притягательным для распалённых дам безразличием, – восседали на балюстраде пылкие грузинские боги в ярких трикотажных «бобочках», сработанных в подпольных артелях Зугдиди и Кутаиси, – «бобочки» эффектно обтягивали торсы и бицепсы кавказских богов; на открытой веранде ресторана «Гагра», за густо-лазоревым деревянным барьерчиком, уже наяривал джаз-оркестр.
Они свернули в присыпанный галькой дворик чебуречной, провонявший прогорклым маслом, в дворике также варили в фанерной, кое-как выкрашенной будке под раскидистой чинарой кофе в джезвах, на калёном песке; из окошка будки, за которым мелькала распаренная ряшка вислоусого кофевара, несло жарким пахучим чадом. – Какая душная опускается ночь, – сказала Лида.
Цинковый скат крыши продолжался цинковым морем, солнце ещё не встало; на спинке стула – полосатое платье.
– Извини за физиологические подробности, – проснувшись, в ухо щекочуще зашептала Лида. – А это мутное зеркало с отбитым углом, – рассмеялась, откидывая голову на подушку, – как в лучших борделях Сан-Франциско.
– Почему Сан-Фрациско?
– Мне Вертинский вспомнился.
– У Вертинского не бордели, – притоны.
– Невелика разница. И потом, думаю, всякий уважающий себя притон не обходится без борделя.
– Убедительно! – ласкал её плечи, грудь, спину.
– Гладкая, как твой булыжник.
– Литая…
– Я так влюбилась, безумно, – солнечная молния ударила; у тебя таким синим огнём глаза полыхнули, когда я подходила по набережной, и когда я спрыгивала…
Но, – пора:
В банном тумане обозначились плечи, различимо взлетели и обрезались верхним краем зеркала руки: Лида ловким быстрым движением надевала через голову платье и – через минуту так же ловко и быстро уже снимала: по холодной, влажной от росы гальке они бежали к воде. Ленивая складка медленно сворачивалась со стеклянным блеском в очередную карликовую волну, которая с тихим сокрушённым выдохом разбивалась, шипяще-растекалась, как бы просеивая при этом мелкие-мелкие, казалось, драгоценные камушки; они ныряли и – плыли, плыли по серо-зеленоватой студенистой воде к слепящему сверканию и нетерпеливо оглядывались, – из-за оконтуренной сиянием округлой мшистой горы, поднимавшейся над кудрями пока затенённого и хмурого, будто не желавшего просыпаться парка, вот-вот должно было выкатиться солнце, и доплыв, наконец, до сдвигавшейся навстречу им переливчатой полосы морского солнечного сверкания, за миг до того, как сверкание-сияние сделается сплошным, они переворачивались блаженно на спины, раскидывали руки, зажмуривались.
Обсыхая, нежились у кромки ослабевшего, – не то, что вчера, – прибоя; волны ритмично разбивались, вспенивались, шипели.
– Как шампунь, – сказала Лида.
– Как шампанское, – сказал Германтов.
А через день, вручив фотографу квитанцию, получив конверт с фотографиями, рассматривая себя, в косую полоску, сказала: конечно, моргнула в ответственный миг, но я рада, что на фоне пальмы снялась, у меня без этого снимка развился бы комплекс неполноценности. И протянула фотографию: это тебе, приложение к булыжнику для обострения зимних воспоминаний. И глянув на парочку курортников, качавшихся на подвешенной на цепях скамейке, спросила: почему всё здесь такое пошлое, – пальмы, море, любовь? В чём пальмы, море и любовь сами по себе виноваты?
– В том, наверное, что пальмы-море-любовь слиплись здесь в расхожий образ знойного и – главное, – достижимого счастья. Кстати, и Пастернак писал о пошлости Сочи…
– Любовь – это всегда придуманный мир?
– Самый чудный из миров, и – самый непрочный.
– Нежданно-достижимое и торопливое счастье обязательно попахивает пошлостью? Точно сладкой ваты объелись, – солнечный удар и: обмен безумными взглядами, ужин в ресторане, продавленное ложе в съёмной мансарде с зеркалом.
– Ну да, отпуск короток, – улыбался Германтов, – а всякий курорт – это воплощённая махровая пошлость.
– Даже тропический парк пропах блюдами кавказской кухни.
– Пора обедать?
– Только не в Гагрипше, сегодня я готова рисковать.
Вышли из тенисто-солнечного пятнистого парка к пансионату «Рица», шли под тёмной сенью магнолий по узкому, повторявшему изгибы шоссе тротуарчику с побелённым извёсткой бордюрчиком. – Листья у магнолий какие-то металлические, как на похоронных венках, – сказала Лида; справа, в многооттеночно-зелёный склон вкрапливались милые штукатурно-светленькие особнячки с видимой издали татуировкой трещин и декоративным желтовато-облезлым фахверком, с остатками цветных стёклышек на верандах, уютными балкончиками с фигурными деревянными кронштейнами под навесами-козырьками, острыми башенками, крутыми скатами трубчатой черепицы. – Модерн здесь высококачественный, – похвалил Германтов, – у принца Ольденбургского, строителя старой Гагры, был недурной вкус.
– Принц на извилистом лоскутке земли между горами и морем осушал болота, разбивал с помощью лучших европейских дендрологов сказочный парк, строил миленькие, не хуже, чем швейцарские шато, домики-пряники, и всё это, – чтобы передовики промышленного труда с передовыми хлеборобами-хлопкоробами приезжали сюда по профсоюзным путёвкам?
– История горазда преподносить сюрпризы, особенно, – принцам крови.
– С неподсудной истории – не спросишь. А ты – берегись! Додумался до ответа на мой вопрос?
– На какой?
– Можно ли выразить в архитектуре архитектуру?
– Ты отвлекала меня, как могла, но я всё же продумал всю ночь над твоим вопросом и под утро додумался: можно; вернее – нужно, да иначе по большому счёту не бывает и быть не может, и относится эта потребность самовыражения самого искусства не только к временным искусствам, – музыке, кино, литературе, – но и к пространственным: это сложно-запутанные материи, но, хочешь-не-хочешь, а самовыражается, как архитектор, так и сам объект его, причём, самовыражение объекта, то есть, самой архитектуры, после материального возникновения её из проекта уже невозможно остановить, – самовыражение будет длиться во времени.
– На этот раз ты не очень убедителен, но – допустим: так же и с творениями живописца, скульптора?
– Так же: если, конечно, выпадает им, живописцу ли, скульптору, породить-сотворить искусство.
– И только такое, самовыражающееся, искусство – чистое?
– Надеюсь, – самовыражение искусства, его самозамкнутость, очищают от наносных тем, конъюнктуры.
– А как твои объяснения обозвать, – повернув к нему голову, насмешливо посмотрела, – субъективным идеализмом?
Подошли к небрежно, – наслаивались разноразмерные неряшливые заплаты-нашлёпки, – заасфальтированной просторно-бесформенной площади Гагарина с автобусным кольцом в устье Жоэкуарского ущелья, в далёкой перспективе которого красовалась сиреневатая складчатая вершина со снежной шапкой; передний план, то бишь, горловину ущелья, фланкированную крутыми горными откосами, прорезала, – от туннеля до туннеля, – железнодорожная эстакада-платформа с облицованными золотистым, с коричневыми прожилками, камнем массивными опорами-пилонами, перилами, фонарями-канделябрами, обелисками. Большой стиль требовал соответствий от окружения, однако бетонное русло речки Жоэкуары пересохло, на дне его, в кривых швах между бетонными плитами, махрилась побурелая трава, валялись битые кирпичи, сучья, палые листья. Они подходили к роскошной монументальной эстакаде, – попытка чем-нибудь экзотическим полакомиться в одном из шалманов-духанов, раскиданных по покрытому подгнивавшей грязно-рыжей прошлогодней листвой склону, под начинавшими желтеть и ржаветь кронами, не удалась: бездомные собаки, ожидающие отбросов, неряшливый духанщик, запахи гнили, уксуса отбили у Лиды охоту рисковать, а в славившейся купатами «Наргизи», – стекляшке-сакле с узким балкончиком, лепившейся к склону и нависавшей на другом краю площади над сухим руслом речки, в обеденное время был обеденный перерыв.
– Всё, как в нормальных странах средиземноморья, – парировал Лидино возмущение Германтов. – У кухонного персонала сиеста.
Под эстакадой, в коробочке-забегаловке со стенками из стекла и голубого пластика, жарили цыплят-табака, под грузом; приманило аппетитнейшее шипение; рыжий кот на стареньком исцарапанном холодильнике «Саратов», настенная чеканка с всадником в папахе и бурке. Плотный потный усач за стойкой ловко нарезал длиннющим ножом ноздреватый осетинский сыр с солёной слезой, помидоры, зелень, выйдя из-за стойки, достал быстрым выразительным жестом «Цинандали» из холодильника, потом как бы невзначай щёлкнул клавишей на магнитофоне: над розовым морем вставала луна… – Это нам для интима? – подняла глаза Лида, отпивая вино. – Но сейчас светит солнце, зачем так торопить события?
– Сентиментальный Вертинский и курортное счастье умеет поторопить, и, – воспоминания о нём.
«Послушай, как это было давно, мы жили тогда на планете другой…».
– Какая-то сентиментальная ирония? А тогда, – это, – сейчас? – спрашивала Лида, макая лаваш в ткемали, – Я запуталась совсем, помоги: для нас, – сейчас?
«И слишком мы стары, и для этого вальса, и для этой гитары…».
– Вот и исчезло «сейчас», превратилось в «тогда», а мы стремительно постарели, – сказал Германтов; на платформе после протяжного гудка тронулась электричка.
Электричество пробегало, когда смотрел на неё: загорелая матовая кожа и – прозрачно-серые, светлые-светлые, – по контрасту с загаром, – глаза, на дне которых, однако, затаилась тревога; волосы с каким-то странным оттеночным блеском, будто тронутые слегка холодноватым огнём.
Ели-пили, болтали, не подозревая, что к солнцу подбиралась лохматая, выплывавшая из ущелья туча; резко потемнело, полил тропический дождь.
– Ещё бутылку и – по полцыплёнка?
– А как иначе сможем мы переждать потоп?
На стёклах – вялые осенние комары.
– Укрываются, как и мы, от дождя, – сказала Лида.
Шумно усиливаясь, хлестал ливень, но… они и заметить не успели, что сразу за тёмным нависанием эстакады жарко засияло вдруг солнце, всё заблистало, а пухлая завеса сплошной серой мути, – выгодный задник для сверкавших, как стеклярус, струй, ещё срывавшихся с карнизного выступа эстакады, и редких нитей слепого дождя, – темнела уже где-то вдали, над невидимым морем.
Вот уже и вместо струйных нитей, – крупные капли.
– С неба будто бриллианты сыплются, а никто их не собирает.
– Протяни руку, и целая горсть брильянтов, – твоя.
– Мы слепые, как этот сверкающий дождь…
Над головами ритмично прогрохотал во внезапно упавшей тишине тяжело гружёный состав.
Как в раю, защебетали птицы.
– Напоил допьяна кисленькой водичкой, хорошо, – сказала Лида. – А что такое судьба, с чем можно силы судьбы сравнить?
Рассмеялся. – С капризами и комплексами писателя или кинорежиссёра.
– Не говори загадками.
– Писатель или кинорежиссёр играют роль судьбы по отношению к своим придуманным персонажам: возносят их, помыкают ими, иногда – убивают.
– Ты убедителен в своих уходах от прямого ответа.
– Таков вопрос, прости.
– А какие мы? Да, какие, – мы?
– Сумасшедшие, но – по-разному сумасшедшие, настолько по-разному, что даже всю эту тропическую благодать, чередующую ливни и солнце, – неопределённо обвёл рукой, – видим по-своему, если бы описали увиденное, то навряд ли две картины были бы во многом схожи.
– Юра, ты веришь в жизнь после жизни?
– Не верю.
– Как же с этим неверием жить?
– По-возможности, – стоически.
– И вся эта тропическая благодать, как ты сказал, вдруг исчезнет в черноте, вдруг кто-то всемогущий, смахнет мир, как ненужную декорацию?
– Это один из вечных, вообще не имеющих ответов вопросов.
– А так хорошо. Но чем больше сладкой ваты заглатываю, тем мне тревожнее, почему? – глаза Лиды были светлые-светлые, блестящие и – словно испуганные.
– Мы чересчур сложно устроены, возможно, потому так сложно, что при всех своих отличиях в подобии Богу сотворены. К божественному творению – сплошные вопросы: на кой вся эта переусложнённая биоинженерия? Путаница кишок и сосудов, километры нервов, миллионы мозговых клеток с неясными функциями. Вся эта чуткая к нюансам внешних воздействий органическая машина, украшенная якобы на индивидуальный манер губками, носиками, глазками, столь сложна и столь уязвима, что делает наши внутренние миры и вовсе абсолютно непонятными для нас самих.
– А ещё – психика, внезапные помутнения рассудка, – смущённо улыбалась, поймав его тон, – и прячется где-то в путанице сосудов и нервов душа. Может быть, где-то у солнечного сплетения?




























