412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 44)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 97 страниц)

Нежное, еле слышное жужжание… или колеблющийся какой-то шелест – словно стрекоза в окно залетела; Германтов пользовался отличной, последней модели, электробритвой Philips.

А картин, масляных картин в рамах, на стенах не было… Только фактурный маховский «мохнатый» эскиз с красновато-розовым внутренним углом Пьяццы, с фигуркой, заворожённой чёрным провалом арки… И ещё – продолговато-горизонтальная акварель в лакированной рамке: рыжие дубы Кокошки.

Дзинь…

Что за звоночек?

А-а-а, отключился тостер; и – синхронно – вода в электрочайнике вскипела. Германтов, облачённый в длинный махровый халат мышиного цвета, усаживался на кухне пить кофе.

В гостиной – две старомодные, громоздкие откровенно нестильные старые-престарые мебелины, которые издавна, с детских лет, внушали Германтову чувство надёжности, устойчивости: диван и письменный стол, те самые, между которыми когда-то в растрёпанных чувствах сидел на бауле отрок Германтов под брезентом в крытом кузове грузовика-студебеккера; чёрный, кожаный, пузатый, пахучий диван – с раннего детства полюбился этот крепкий и острый, ничуть не ослабевавший за годы запах кожи, местами уже протёртой, серой и пористой, как поверхность пемзы, но мягкой, нежной на ощупь; запах, вовсе даже не старомодная форма дивана, а именно запах, горьковатый невыветриваемый запах далёкого прошлого, покорял своим постоянством; годы минули, а их запах остался. Диванное пузо, будто надутое, было поделено на три части, на три малых пуза, двумя глубокими ложбинками с узкими ремнями-перетяжками; на пухло-упругой спинке, также поделённой на три части, и толстых валиках собирались, местами сгущались, как старческие морщины, кожаные складки, а на круглых торцах валиков складки присобранной кожи аккуратно расходились лучиками-радиусами из центров кругов, помеченных выпуклыми, обтянутыми кожей кнопками.

Многие присаживались на этот диван, многие разваливались на нём, но на диване ведь ещё возлежала Катя.

Протёртости на диванной коже Катя как-то назвала благородными.

А письменный стол…

И почему же отцовский стол не выкинул Сиверский?

Полстола занимала сейчас подробная карта Венето, большая лупа с костяной ручкой поблёскивала на карте.

Германтов привык, если не сказать – прирос, к этому старому, изрядно рассохшемуся – некоторые ящики с трудом выдвигались – письменному столу потемневшего красного дерева, столу отца: зелёное сукно, обложенное плоскими, «на ус» сплочёнными планочками-наличниками, как и кожа на диване, протёрлось – кое-где протёрлось до нитяной клетчатки, и кое-где пропитали зелёное сукно фиолетовые чернильные кляксочки; чуть ли не каждое утро, когда садился за стол, вспоминался Липа, лист коричневого картона с такими же кляксочками… И никчёмно – чего ради? – стоял с давних пор на углу стола большой, потемнелый от возраста своего, рогатый бронзовый канделябр-подсвечник, чудом, наверное, когда-то не угодивший в незабвенную – как снова её не вспомнить? – тачку с «шурум-бурумом».

Да, Сиверский почему-то всё это старьё сохранил. А другие бы давно рухлядь такую выкинули… Подсвечник, запах кожи, зелёное сукно с бесценными кляксочками – что за причуды?

Впрочем, у стола были ещё и детали из красной, потемневшей от времени меди: у выдвижных ящиков – изящные вполне ручки-скобки, а по углам зелёносуконной столешницы – и вовсе хитро вмонтированые в деревянную обвязку, смотревшие во все четыре стороны, взглядами продлевая направления диагональных осей, маленькие, размером с детские кулачки, улыбчивые львиные маски; тут и сам Германтов заулыбался: Сиверский когда-то уверял маленького Юру, будто львиные маски были волшебными. «Если на одну из масок, – рокотал с серьёзным видом Яков Ильич, – положить ладонь, пусть и не сразу, но непременно исполнится загаданное желание».

Нет – после кофепития он облачился уже в мягкие домашние вельветовые штаны и просторную шерстяную куртку крупной вязки с деревянными пуговицами, – нет, подумал, машинально поглаживая львиную, благородно окислившуюся медную маску, никакая это не рухлядь, и уж точно – не хлам, как категорично сказала когда-то Катя. Это всего лишь старомодные, солидные, причём не лишённые изящных деталей вещи; привычка к ним и некоторое пренебрежение к своему быту скорее свидетельствовала о стойком вкусе хозяина… Ко всему, устойчивая сохранность этих старых вещей странным образом стимулировала творческие фантазии Германтова, порождая зримое несоответствие между постоянством мира и хаотичными картинами этого же, но будто бы несозданного ещё мира, которые – прежде всего в дни карантина, когда вырисовывались контуры книги и бывал он так возбудим, – врывались в германтовское сознание; и все вещи-предметы эти, молчаливые, но многое повидавшие и будто бы одушевлённые, как и сам он, благодарный хозяин их, измучены были воспоминаниями, и конечно, стеллаж, стол, диван не могли забыть Катю.

Занавеси же на окнах – с бордовым узором, вылепленные из складок тяжёлого шёлка – и вовсе сохранились отлично; их сшила и повесила ещё Катя.

– А когда это могло бы быть, а эта вот кривая царапина на столе чему обязана и с чем связана? – неизменно спрашивал себя Германтов, поглядывая на мебель свою, которую он сохранял исключительно за выслугу лет; от нелепых вопросов, лишь для вида задаваемых им не себе, а немым предметам, поднималось у него настроение. Вот и сейчас, входя в гостиную, заулыбался: вспомнилась чья-то абсурдистская шуточка по поводу старческой забывчивости: – Это было вчера или на третьем этаже?

И – случалось – зрительная память подшучивала над ним, да так, что делалось грустно-грустно; вот и сечас ему привиделся на диване ворох ярчайших тканей; и даже штанга появилась, перекинутая со стеллажа на шкаф, со штанги свисали разноцветные, ждущие раскройки полотнища.

Даже к приходу гостей Катя, впадая в творческий раж, оставляла хаос тканей своих в неприкосновенности… О, она не только лепила отменно, а на кухне ещё и яйцо «в мешочек» умела сварить – многое, очень многое, игриво прибедняясь, умела она, а уж как шила! У неё были быстрые золотые руки.

У Кати набралось два чемодана отрезов, накупленных ею впрок, в часы вдохновения она вываливала на диван из чемоданов свои текстильные сокровища, что-то на штанги вешала, что-то тут же небрежно набрасывала на себя… Счастливо побарахтавшись в шелках-гипюрах-кашемирах, торопливо кроила, смётывала, прикладывала к себе, задрапировавшись, бежала к зеркалу или, довольствуясь неясным отражением в ближайшем стекле, долепливала свой образ гибкими текучими складками… Глина, гипс, бронза, естественные и привычные для всякого скульптора материалы, даже в процессе лепки, ещё не затвердев, оставались, похоже, для неё, одержимой поисками подвижности, чересчур инертными, а вот ткани потенциально были столь динамичны, изменчивы и причудливы, столь податливы её радостной хлопотливости, что будто бы и вовсе непринуждённо подчинялись фантастично-вольным фасонам, её позам и жестам… Форма жила секунду и умирала, чтобы из новых складок родиться вновь; росла многоцветная гора сатина, атласа, шёлка, бархата на диване, в углу дивана пенились кружева, а крыло синей тафты уже и с письменного стола ниспадало, а пробно задрапированная Катя, пританцовывая, весело поругивая себя за неловкость, пыталась закреплять неугомонный силуэт какими-то иголками, шпильками, булавками, металлическими зажимами; иголки, булавки торчали из чёрной бархатной подушечки, которая всегда была у неё под рукой…

– Ну как, тебе нравится? – рассматривая своё отражение в стекле стеллажа, спрашивала Катя, не оборачиваясь.

– А теперь? – чуть меняла рисунок складок.

– Девичий стан, шелками схваченный…

– Давай-ка без цитат, я тебя спрашиваю, – снова меняла рисунок складок и…

И – где она? Утонула в цветастом облаке крепдешина.

– Ну как – на что-то похоже?

– На памятник неосуществимости!

Сколько же собрала Катя сопутствующих шитью и вязке предметов, инструментов, приспособлений; и тут же – мотки шерстяных нитей для макраме, километры тесьмы, каких-то витых шнуров; фабрика, производящая цветной бедлам? Нет, Германтов будто бы оказывался внутри Сониной шкатулки «с миру по нитке»; шкатулка, однако, вместе с пёстрой своей требухой увеличивалась до размеров гостиной.

Ничего Германтов не хотел менять, ничего… Катя любила делать удивительные покупки, как же, как же – однажды, но именно тогда, когда матерчатые абажуры на металлических каркасах окончательно вышли из моды, став символами мещанского дурновкусия, она в одном из приступов несколько безалаберной домовитости, которые периодически с ней случались, дёшево купила в комиссионке старинный и заграничный, судя по нашитой изнутри этикеточке с латинскими буковками, густо-розовый, шёлковый, с длинной шнурковой бахромой, абажур, сам по себе довольно изящный.

– Из будуара кокотки? – помнится, спросил Шанский.

Но повесила Катя тот абажур не в спальне, а на кухне, да так на кухне до сих пор и висит.

– Теперь я понял, в чём причина вашего затворничества. – Они и впрямь редко покидали свои хоромы.

– В чём же?

– Здесь – хорошо! Хотя обидно за обделённое человечество: ненаглядная девица-красавица заперта в тереме.

– А что в тереме-то хорошего, что?

– Неприхотливость. Нет даже попытки свить гнёздышко.

И ещё сказал, забегав глазами:

– Сколько книг, сколько любопытных вещиц; мне будет трудно справиться.

– С чем справиться?

– С врождённой клептоманией.

И про бедлам сказал, сразу заглянув в гостиную, тот же Шанский; и ещё он говорил, когда уже выпивали на кухне, под огненно-ало вспыхнувшим абажуром, что-то про музей цветового безумия, про текстильный подпольный цех… А Штример, который тоже был на ту выпивку приглашён, философски заметил, что реальный мир после зрелища этого музейно-подпольного цветового безумия покажется серым, скучным…

– Почему – покажется? – рассмеялась Катя. – Это не обман зрения. Реальный мир – на то он и реальный – такой и есть… И скучный, и грустный.

– Слышу речь не девочки, но мужа, – в свою очередь рассмеялся Шанский. – Да ещё речь с поэтическими обертонами.

Огнисто сверкнул глазами.

– Скучно, грустно, но руку-то тебе, обручённая Катерина, – с сомнением глянул на Германтова, – есть кому подать? Я, хоть я и посторонний на любовном пиру, тебя даже, если суженый не заметит, обнять и расцеловать готов: три года ты мне снилась, а встретились…

– Неужели и это цитата? – смеялась Катя.

О, с Шанским ухо надо было держать востро… Посторонний – ясно было, что и как он выделил из недавно прочитанного.

– Сначала выпьем? – вопросительно глянул на хозяина дома Штример. – Тут, вижу, не брусничная вода нам подана для ополаскивания рук, тут сорокаградусная соблазнительно в розовый цвет подкрашена.

– После рябиновки и чаю попьём… Мой кекс и рябиновое варенье попробуете, вы такое варенье не едали ещё, на веточках. Садись-ка, посторонний, – пододвинула Шанскому стул.

– Не электрический? – как они хохотали; и всю рябиновку быстро вылакали.

Но когда это было… На Кате струилось зеленоватое, с облегающим лифом платье, заросшее ромашками и васильками, да ещё – она варьировала свой любимый в те годы фасон – с воздушно-прозрачными широкими рукавами, по рукавам были разбросаны незабудки.

– Вся в цветах, как «Весна» Боттичелли, – едва войдя с лестницы, едва увидев её, страстно выдохнул тогда Шанский.

– Это цитата?

– Какое обидное для меня чутьё к слову!

– Почему обидное?

Театрально вздохнул:

– Ты сразу почуяла, что слова не мои, что слабо мне сочинить такую поэтическую строку.

А Катя, устрашающе смешно нахмурив брови, спросила:

– Скажи, это правда, что ты меня, весенне-цветущую, задушить хотел? Учти, я от тебя не отступлюсь, пока не скажешь.

– Исключительно на сцене хотел задушить, в духе форсированных шекспировских страстей, – изображал смущение Шанский, опустив глаза в пол.

И как бы заглаживая вину, на колени падал:

– Неуступчивый ангел мой, я целую кончики ваших крылышек…

– Это цитата?

Но когда это было… А им было так хорошо среди раскиданных материй, в полихромном бедламе. У Кати было два любимых прибежища: лепка и… вот эти задрапированные хоромы; выходы в свет в ту идиллическую пору можно было по пальцам пересчитать. Театр? Посмотрели, конечно, акимовскую «Тень», у Товстоногова – «Идиота» и «Горе от ума», однако лишь потому посмотрели, что не смогли не откликнуться на «ахи» и «охи» со всех сторон. В театре, даже в самом смелом, свежем спектакле, Катя улавливала запах многолетней пыли, которым нет-нет да потягивало из-за кулис, и изначальную какую-то фальшь форсированных, дабы их и на галёрке услышали, артистических голосов. И её не заманить было в шумные сборные компании с возлияниями и танцами – никаких коллективных увеселений. Это может показаться неправдоподобным, но Германтов, к примеру, и припомнить не смог бы Катю-танцующую; возбуждённо-раскованной и весёлой делалась она лишь тогда, когда оставались они вдвоём; мне, признавалась, никто, кроме тебя, не нужен, мне только бы с тобой одним разговаривать. Они, любовники-затворники, на пару и добровольно запертые в своём «тереме», как точно заметил Шанский, всё реже и в гости-то выбирались, почти не посещали и богемных, с художественными уклонами, сборищ. Кате и салон в котельной Шанского не приглянулся: конечно, экзотическое местечко было выбрано для салона, но идеи хеппенингов, по её мнению, высасывались из пальца, горячие споры с хватаниями за грудки никакими оригинальными выводами так и не разрешались, а какофония нежданно взыгрывавших и сипло срывавших голоса труб её раздража ла. Что же до припадочно-трясучих скульптур сменщика Шанского, Элика, то она их сразу сочла надуманными.

– Этот Элик хоть знает, чего он хочет? – спрашивала у Шанского Катя.

– В искусстве важнее догадываться, чем знать.

– Это цитата?

– Опять поймала… Ну и чутьё…

– Поймала, но не смутила, а так хочу я тебя смутить, так хочу, я себе не прощу, если уже в ближайшее время не… Я, чтобы не расслабляться, срок твоего смущения назначу себе, даже сделаю на календаре пометку…

– Всё врут календари.

– Опять цитата? – давно болтали они, очень давно, но Германтов мог безошибочно ту болтовню воспроизвести; и казалось ему, что болтовня та с годами росла в цене.

* * *

И в «Сайгоне» Кате не понравилось, после двух-трёх посещений она уже поругивала шум-гам, натужный смех неряшливых гениев, звон убогой посуды, ну а в то, что эти пьющие-жующие, ненасытно пожирая её глазами, молодые бесшабашные острословы – будущие литературные знаменитости, она бы ни за что тогда не поверила. Ей, помнится, по душе были только поэты Кузьминский, Алексеев, Уфлянд – наш позднесоветский, как сказал об Уфлянде Шанский – маленький, но искромётный соперник долговязого Хармса. Да, лишь в кино, смотреть-разгадывать «умные» картины, отправлялась Катя с охотой, «умные» картины – признавалась – её доводили «до невменяемости»; о, это не просто было – сходить в кино! Они прорывались на редкие специальные показы «умных», «идеологически сомнительных» и по этой причине исключённых из массового проката картин в «Балтику», «Молнию», где отдельные показы под эгидой киноклуба сопровождались совсем уж «умными» лекциями киноведов. Но затем, окончательно – до памятного символического пожара, позволившего злым языкам сравнивать участь киноклуба с участью «Вороньей слободки», – киноклуб обосновался в «Спартаке» на Кирочной; там, вплоть до достославного пожара, заправляли культурной программой два отлично подкованных киноведа. Киновед Кузичев ведал киноискусством социалистического лагеря, точнее, теми идеологически-художественными проявлениями-достижениями этого киноискусства, которые как раз норовили сбиться с воистину социалистического пути. Кумирами Кузичева, как бы слегка бравировавшего своей причастностью к распространению кинокрамолы, были венгры Янчо и Сабо и святая троица поляков – Вайда, Мунк, Кавалерович. И ещё Кузичев обожал эмоциональные отступления. «Представьте себе, – гипнотизировал переполненный зал распиравшим его волнением Кузичев, – представьте себе ничем не примечательную бетонную железнодорожную платформу между Гданьском и Сопотом, представьте, как гибнет живая легенда польского кино, как Збышек Цыбульский, пытаясь на ходу вскочить в электричку, срывается под колёса…» Прихрамывая и будто бы спотыкаясь, путаясь в проводах, которые змеевидно тянулись по полу за микрофоном, сангвиник Кузичев нервно, не успевая скоординировать самые простые движения рук и ног, скакал взад-вперёд по краю сцены перед пыльно-зеленоватым плюшевым занавесом. А вот другой киновед, Шумский, медлительный и солидный, ведал философски-глубинными и при этом откровенно модернистскими и упаднически-эстетскими течениями безысходного капиталистического кинематографа, тонко интерпретировал визуальные изыски Бергмана, Бунюэля, Трюффо, Шаброля, Антониони, Хичкока, не скрывая при этом своего презрительного отношения к облегчённо-душещипательному Клоду Лелушу, который, предпочтя потребительский успех, по мнению Шумского, готов был покончить с кино как с искусством-тайной. «Киноизображение пародоксально сочетает наглядность с таинственностью, – флегматично, как бы нехотя предупреждал Шумский, – и мы в этом сейчас сможем лишний раз убедиться на примере шедевра Шаброля. Нам предстоит сегодня внимательно присмотреться к снятым внешне просто, но многоплановым „Кузенам“, одной из культовых лент „новой волны“». Впрочем, Шумский, любивший также голливудскую классику – «Сансет бульвар», «Дилижанс», в основном вестерны, – предпочитал устраивать спаренные сеансы, чтобы показывать страждущим весь спектр кинопоисков. Так, перед сложными и тонкими „Кузенами“ он запускал, помнится, «Золото Маккенны», а иногда, напротив, спаривал картины в сверхсерьёзных показах. Дабы наглядно проиллюстрировать влияние Хичкока на Трюффо, он в один киновечер, закончившийся за полночь – еле на метро успели, – перед пышно обставленным показом «Головокружения» подробно поговорил, с демонстрацией избранных кадров, ещё и о «Невесте в чёрном»; впрочем, показ «Головокружения» уже назавтра, на другой вечер, предварялся также и вовсе контрастировавшим с хичкоковским мистицизмом, легкомысленным музыкальным фильмом. У Шумского были связи наверху; когда пронёсся, увы, неоправдавшийся слух, что Шумский покажет вскоре «Последнее танго в Париже», поговаривали, что его тайный покровитель засел в одном из профильных отделов обкома. Шумский явно чувствовал свою безнаказанность: советская цензура стерилизовала «Девушек из Рошфора», а он сумел через французское консульство достать плёнку без изъятий и отважно запустить её накануне «Головокружения» в переполненном «Спартаке», а как-то – это была натуральная сенсация, с предъявлением тела, – показав «Розовый телефон», он вывел на сцену – длинноногая цаплевидная тень эффектно продефилировала по занавесу – немало удивлённую собственной сверхпопулярностью Мирей Дарк. В отличие от суетливо-экспансивного, но низкорослого невзрачного Кузичева Шумский, хорошо сложеный, видный, рано поседевший мужчина с волнистыми волосами и гладким, розово-свежим лицом, не передвигался по сцене, а неподвижно, скрестив руки на груди, простаивал всё своё «введение в фильм» на одном месте, тоже перед плюшевым занавесом, но словно у невидимого клироса, и как позой, так и манерой говорений своих напоминал церковного проповедника. Итак, «Спартак» вместе со своими полузакрытыми кинопоказами ещё не успел сгореть, однако Германтов с Катей превращались в домоседов, но уж какие сложные и долгие, до изнеможения – начинали за обедом, оканчивали поздней ночью – разговоры об искусстве они вели…

Если бы записывались их разговоры, было бы что сейчас почитать…

И между прочим, «умные» – даже «заумные», как говорила Катя, – кинокартины, особенно кинокартины, которые представлял перед показом Шумский, подбрасывали темы и загадочные иллюстрации для тех разговоров.

* * *

Посмотрел на голый диван.

Тускло поблёскивала чёрная кожа… А вот запах кожи – потянул носом, проверил – оставался прежним и навевал зачастую мрачные мысли, как если бы эта гостиная и вещи, заполняющие её, помнили какое-то давнее коллективное преступление, к которому и Германтов был причастен.

Давно отжившие свой век вещи вскоре, после Германтова, действительно сочтут рухлядью, всегда так бывает; нацепив для приличия скорбные маски, вынесут труп, чтобы предать земле или сжечь, а ветхие вещи на свалку вывезут и с облегчением забудут, но для Германтова они, эти вещи, не порознь, а все вместе, именно вместе, как бы помогая своими «воспоминаниями» одна другой, вызывая в нём смешанные – от мрачных до светлых – чувства, обладали животворной и при этом, как ему мнилось, непрестанно обогащающейся семантикой; не странно ли, что их так густо пропитало время? И что же мог писать за этим столом и этими вот, высохшими, но в кляксочках на зелёном сукне почти сохранившими цвет чернилами отец? Да, макал перо в эту стеклянную чернильницу, давно утратившую прямое своё функциональное назначение. А что-то написав, садился ли он на этот диван? Или – ложился, голову клал на диванный валик и смотрел задумчиво в потолок?

* * *

И черноморский булыжник выкинут, уж булыжник-то обязательно безжалостно выкинут… Море тысячелетиями перекатывало и шлифовало его, а…

* * *

По утрам принято заряжаться на день; кто-то баловался гантелями, кто-то отжимался на полу, приседал или на месте бегал… А Германтов уже за бритьём, в спальне, начинал подзаряжаться семантикой своего привычного окружения, а уж когда входил после завтрака в гостиную-кабинет… О, там и новые вещи быстро осваивались с окружением, становились привычными, включаясь в общий разношёрстный ансамбль; слева – большой удлинённый монитор, такими горизонтальными экранами ныне пользуются юные пижонистые виртуозы компьютерной графики, однако пижонистости и самому Германтову, несмотря на почтенный возраст его, как мы знаем, было не занимать. На таком экране и впрямь было очень удобно рассматривать увеличенные изображения, их даже можно было попарно сравнивать… Перед тем как открыть свой рабочий компьютер, ноутбук с надкусанным яблоком на крышке, и пуститься во все тяжкие, он требовательно и не без гордости оглядывал в тишине стеллаж со своими книгами, а потом – диван, письменный стол, как полководец, оглядывающий на параде пусть и потрёпанные боями, но всё ещё чёткие войсковые каре… И он вступал в бесконечные диалоги с предметами, а корешок каждой из его книг столько неожиданного ему рассказывал, словно впервые увидел он корешок с обещающим смыслы нежданные заголовком, словно не он, а кто-то другой сочинял эту книгу.

В тишине?

Конечно, когда-то здесь смеялась и весело болтала с кем-то по телефону Катя, трещали и стреляли заводные танки Игоря, бывало, хотя и не часто, что звучала музыка, спорили и шумно пьянели гости, а теперь ничто не мешало Германтову: ни звука…

То, что надо для карантина.

Но не забудем ещё одну из германтовских причуд, кстати, связанную с особыми способами эмоциональной самозарядки; перед тем как… Да, тишина, непременная и благотворная, полнейшая карантинная тишина наступит лишь через несколько минут, а перед тем как погрузиться в глубокое удобное кресло и наконец взяться за дело, он машинально тянулся к пульту, лежавшему у края карты Венето на зелёном сукне, рядом с компьютером, вернее – между большим монитором стационарного компьютера и ноутбуком, и включал далёкий, кухонный телевизор. – Был ещё и близкий, маленький японский телевизор, на стеллаже, но он, как бы пребывая в постоянной готовности, редко использовался, а вот в назначении и расположении крупного ультрасовременного плоскостного кухонного телевизора была особая хитрость: удалённый большой экран его сам по себе не отвлекал, но если вдруг хотелось прицельно на него глянуть, он отлично виден был через два проёма, гостиной и кухни – виден как раз из-за письменного стола, и те пять-семь-десять минут, не больше, что Германтов, пробежавшись бездумно по основным каналам, позволял помелькать экрану – ибо карантин вовсе не означал полной его отрешённости, – почти независимо от того, что именно мелькало на экране в данный момент, мелькания и сами по себе подключали Германтова к текущему току времени… К тому же заодно на фоне этих пустоватых сиюминутных мельканий, усиливалось, по-видимому, ощущение важности того, чем Германтов занимался; заведомо отдельный, верный лишь своему призванию и идеям своим, никогда не чувствовавший себя чему-либо и кому-либо в мире принадлежавшим, однако, нуждался время от времени в переключениях внимания.

К тому же случайная картинка могла непредсказуемо подстегнуть замешкавшуюся мысль, и так бывало, не раз бывало.

Вот и сейчас заиграл кнопками на пульте… Перепрыгивая с канала на канал, задержался на симпатичном лице.

Моложавый теоретик из Физтеха, блондин с проницательными глазами и светлыми пушистыми усиками, рассказывал о запуске в Швейцарии гигантского коллайдера, успокаивал:

– Не будет конца света…

– Как это не будет? – возмущалась красотка интервьюерша в больших черепаховых очках. – Я читала, что всё мироздание при запуске коллайдера мгновенно на молекулы распадётся.

– Не распадётся, уверяю вас, ничего не распадётся.

– И огромный метеорит или…

– Астероид? – улыбнулся физик.

– Да, огромный метеорит-астероид с Землёй разве не столкнётся? Он же несётся к нам с бешеной скоростью, и ничто не может нас защитить.

– О, с этими будущими ужасами – не ко мне.

– Но ведь календарь майя сулит всем нам, землянам, скорую гибель. И мёртвые птицы с неба уже падают, слышали?

– О, сейчас в моде эсхатологические фантазии. Но я физик, в календарных предсказаниях не разбираюсь, а о казусах с птицами лучше спросить экологов или, лучше ещё, орнитологов.

– Предсказания Нострадамуса вы тоже с высокомерием узкого учёного отвергаете? Но Нострадамус ведь безошибочно предсказал, что железные игрушки заменят оглуплённому человечеству небесные силы…

Физик снисходительно улыбался.

– Хорошо. А вы видели вчера по телевизору, что произошло с замечательной железной игрушкой? Разве катастрофа на прибрежных скалах огромного круизного лайнера не становится символом конца света?

– Ну, причины и последствия кораблекрушения тоже не в моей компетенции, как, впрочем, и обнаружение и трактовка символов.

– Хорошо. Мы с вашей высоколобой помощью хотя бы разгадаем тайну Большого взрыва?

– Не уверен, – убрав улыбку, флегматично отвечал физик, – совсем не уверен… до сих пор физики дискутируют, был ли вообще Большой взрыв, сейчас сверхмощный телескоп готовят, чтобы заглянуть в далёкое, так сказать, эмбрионное ещё, прошлое нашей Вселенной, заглянуть, так сказать, за Большой взрыв, заглянуть в некую реальность до взрыва, если, конечно, взрыв был.

– Так был или не был?

– Предстоит расшифровка информации, которую несёт в себе реликтовое излучение, испущенное Большим взрывом, если взрыв был…

– А что было до Большого взрыва?

– Не знаю.

– И никто из учёных не знает?

– Пока – никто! До взрыва… Нда-а, вопросики вы ставите безответные. – До, после: до – это какая-то особая, абсолютная, принципиально ничем не заполняемая пустота, там даже часы не тикают.

– Почему же?

– До Большого взрыва, породившего нашу Вселенную – есть такие мнения среди астрофизиков, которые, признаюсь, и мне близки, – время вообще не шло, и это, кстати, позволяло вполне логично считать, что Бог к созданию нашей Вселенной не имел отношения.

– Это ещё почему?

– Если время не шло, часы не тикали, то у Бога, стало быть, и не было времени на то, чтобы создать Вселенную.

«Смельчак! Допущение хоть куда», – подумал Германтов.

– А если всё-таки тикали?

– Да, тикали, не тикали – вопрос! Большой взрыв создал пространство, а вот откуда взялось, если и впрямь взялось, время? Кое-кто из самых продвинутых физиков убеждён, что время как реальная субстанция вообще не существует, мол, время – наша иллюзия, помогающая нам организовать свой быт. Однако есть и другие мнения, которым нельзя отказать в праве на научную жизнь, в частности, наш соотечественник и почти современник Козырев полагал, что время – исток вселенских энергий, глобальный исток-генератор, безотказно работающий как перпетуум-мобиле, при том что давление времени можно экспериментально измерить – примерно так же, как когда-то удалось измерить давление света.

– И как же, если Бог ни при чём, появилась Вселенная?

– Случайно, – развёл руками. – Есть мнение, и не только среди астрофизиков, что случай – это и есть наш непреложный закон.

– Если Бог к созданию Вселенной не имел отношения, а случайности ему не подвластны, то есть ли вообще Бог?

– Вы подобрались к ответу на надоедливо вечный вопрос.

Так-то, изящным методологическим финтом Бог отстранён от главного из сущих деяний: в отсутствие времени ничего осмысленно-деятельного нет и в принципе быть не может? Вне хода времени нет места в непредставимых до-вселенских пространствах даже самому Богу? Так, так, Бог непричастен – случай взял да создал Вселенную. Но – пошло время, побежали по кругу стрелки и можно воспользоваться теперь «реликтовым излучением»; недурно, физик с усиками дал свой ответ на надоедливо вечный вопрос, но у поэтичности, выстраивающей параллельно с научными свои познавательные перспективы, находятся и свои… Германтов усилил громкость, чтобы не пропустить что-нибудь в теледиалоге, при этом машинально навёл лупу на железнодорожную станцию Мазер, на паутину стёжек-дорожек. Нереальная реальность задолбала своими тайнами? Физики уже не только шутят от безысходности, но, похоже, ещё и уповают на поэтичные образы…

– А расшифровка реликтового излучения поможет нам увидеть Мироздание, или, как вы предпочитаете говорить, Вселенную – всю-всю Вселенную, но сразу?

– Увидеть, да ещё всю-всю, целиком? Увидеть снаружи, да ещё с разных сторон, бесконечно безграничный объект, находясь внутри него? Исключительно земное пожелание, боюсь – недостижимое.

– И даже образно не увидеть?

– Как это – образно? Я всего лишь астрофизик.

– А если был Большой взрыв, то когда?

– Четырнадцать миллиардов световых лет назад.

– Световых?

– Ну, допустим, я себе позволил шутливое преувеличение. Если не световых, а обычных – всё равно это непостижимо много.

– А долго будут расшифровывать информацию «реликтового излучения»?

– Вам не терпится? Думаю, долго.

– А по поводу чёрных дыр что-нибудь прояснится?

– Не думаю, не думаю.

– Правда ли, что чёрная дыра в миллион раз тяжелее солнца?

– Не исключено, что и в миллиард раз…

– Ого!

– Чёрные дыры тоже вполне могут оказаться фикцией, игрой ума: «сверхплотность» дыры, невероятный её вес при отсутствии вещества; важнее, однако, что не прекращается спор, что важнее для понимания строения мира – реальные силы гравитации или эйнштейновская идея искривления пространства?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю