Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 97 страниц)
Не вызывала сомнений лишь парность-одинаковость двух замечательных вертикальных бронзовых светильников, подражавших формам светильников в античных святилищах…
Сидел обернувшись, как если бы зрелище сфинксов на внушительном фоне Академии художеств было для него в новинку.
– Портретное сходство с умершим тысячелетия назад фараоном? А – ничего от мумии, улыбка живая…
– Улыбка с подвохом.
И Германтова здесь вскоре уже пробирала дрожь – от гипнотичных ли взглядов сфинксов, которые, как уже мнилось ему, искоса посматривали и на него, от Катиной близости; она повязывала синюю, с белым кантом, косынку, чтобы ветер не трепал волосы; частенько в студенческие годы, в солнечные деньки, Германтов и Катя, не замечая часов, вместе усаживались между сфинксами на ступенях, сбегавших в воду; время летело, а им казалось – остановилось.
Собственно, Германтов, проникшись безумием этого выделенного адресной царской волей, помеченного кривотолками и мистическими преданиями чудесного места, лишь к Кате, уже околдованной встречными взглядами сфинксов, присоединился, она ведь здесь и до него, как мы знаем уже, появлялась… Да, замачивала глину в корыте и, если погода была хорошей, появлялась… И он здесь, именно здесь, у сфинксов, на ступенях, с Катей, после того как увидел её в скульптурной мастерской, среди неряшливых гипсов, впервые заговорил: сказал что-то малозначительное, проходное, потому, наверное, и не запомнил, что именно он ей тогда сказал, а она, будто бы точно знала, что это – о н, с готовностью обернулась.
Радостная созерцательность переполняла её после не менее радостных трат энергии в классе лепки, а тут обнаружились родственные сектора в душах? Они радостно созерцали вместе фантастический мир, расстилавшийся, охватывающий их, находясь в пограничной зоне, где уживались смутные тревоги и солнце; пожалуй, радость даже перетекала в счастье, когда вроде бы бесцельно и безмятежно взирали они на блещущий, сильный и широкий поток.
А потом безумное, будто наэлектризованное взглядами сфинксов место стало для него ещё и местом памяти Кати. Нет, без Кати он ни разу не сидел на ступенях – да ныне и как-то несолидно было бы усаживаться на ступенях, на виду у всей многооконной Академии художеств, профессору, мэтру-концептуалисту, международно признанному автору ярких книг; он стоял между сфинксами в понурой, задумчивой отрешённости, так, как принято стоять у могилы, затем прохаживался взад-вперёд по неровным гранитным плитам и опять стоял, бывало, что и подолгу, если часы не торопили на лекцию, стоял, но головой не вертел, смотрел, смотрел прямо перед собой, на водную гладь, словно мечтал Катю вызвать из небытия, вернуть к жизни, но только мощно и равнодушно Нева текла… И действительно, незыблемо твёрдое, вымощенное красно-розовым финляндским гранитом место, да и само продуваемое пространство здесь, между сфинксами, отравляли безумием; как ни странно, с годами он ощущал это всё острее.
Ритуал ли, спиритический сеанс…
К напряжению взаимно недоверчивых взглядов, которое здесь, напротив академии, более полутора веков уже нагнетали засмотревшиеся один на другого молчуны-сфинксы, против воли своей перенесённые из египетской пустыни к студёной невской воде, добавлялся всё же изредка, когда томления Германтова чудесно резонировали с пространственными вибрациями, эффект присутствия Кати.
* * *
Каланча? Каланча, от которой невозможно было отвести глаз.
Редкостно спропорционированная каланча.
Германтов не выделялся донжуановскими замашками, но как же лестно ему было покорить видную такую красавицу!
Рост Германтова – сто семьдесят восемь сантиметров, не бог весть что, однако нормальный для мужчины, чуть выше среднего, рост, хотя сейчас, по правде сказать, когда тинейджеры, как претенциозные сорняки, вымахивают на два метра, не дождавшись окончания школы, рост Германтова уже оценивался бы как рост «ниже среднего»; а вот Катя, вытянувшись до ста семидесяти двух сантиметров, полагала завидный свой рост – её и в баскетболистки вербовали, и в манекенщицы! – излишним; туфли на каблуках лишь по особым случаям надевала; и даже надев туфли на шпильках, она с Германтовым уравнивалась по высоте, однако мнительность не покидала её… Напрасные страхи: все, кто их знал в те годы, подтвердили бы, что они отлично смотрелись вместе; они были необычной, но, поверьте, прекрасной парой.
* * *
Лёгкость, прямо-таки кошачья мягкость походки и – энергия, с какой откидывалась коленями при ходьбе пола плаща или пальто. А он, влюблённый, вертел, однако, головою по сторонам, эту неуёмную уличную привычку отлавливать все встречные-поперечные прекрасные контуры, движения, улыбки и Инна ещё отмечала в нём, посмеивалась, называя ветреным Вертером.
– Ты мне изменяешь своими взглядами, – сжимала его локоть Катя, – я ревную, берегись, я впадаю в бешенство, сейчас тебе выцарапаю глаза…
– Как же, – в тон ей, используя её же словечки, отвечал Германтов, – всё наоборот, я же иду с тобой, как приклеенный, и, значит, изменяю всем остальным.
– Это… цитата?
– Цитата, цитата, – радостно сдаваясь, вскидывал руки. – Поймала на чужом умном слове.
– Чьём?
Чуть ли не на каждом шагу у него находился повод блеснуть эрудицией, у неё – удивиться.
Слушая его, она чуть набок склоняла голову, к плечу.
И чуть косо, как бы снизу и испытующе, на него смотрела.
Так. Когда шли по улице, попадавшиеся навстречу мужчины с восхищением на Катю пялились, а сам Германтов даже на пике своей влюблённости глазами поедал встречных женщин. Да, Инна посмеивалась по поводу жадности-любвеобильности его глаз, а вот Катя дулась, бывало, что вспыхивала, а Германтов отшучивался, пересыпая шутки цитатами, весело каялся: я этим уличным соблазнам не могу противиться, не идти же мне с закрытыми глазами, зажмурившись, но не волнуйся – при любом сравнении ты любую деву или даму без напряжения переигрываешь, к тому же приметные лица, как и всё встречно-прекрасное в виде парапетов, колонн, фронтонов, возбуждают мой ум, даже бегло очаровываясь встречными незнакомками, я лишь начинаю лучше соображать.
* * *
Нева блестела, переливалась, плескалась-выплёскивалась, как если бы так тесно ей было в гранитных берегах-стенках, что она, полноводная, неугомонная, устремлялась своим блеском-плеском не только к морю-океану, а точнее – к Маркизовой луже, но и во все редкие спуски-разрывы в набережной, вот и в этот ступенчатый, охраняемый сфинксами разрыв тоже… По колеблющимся пятнам блеска проплывали какие-то состарившиеся посудинки с облезлыми бортами, рубками, чёрными трубами; подымив, они тонули в тени под мостовыми фермами, вновь выныривали вдали на свет. Катя, смело приподняв опавший подол юбки-колокола, заголив выше колен ноги, снимала свои греческие сандалии – Шанский, кто же ещё, греческими её сандалии посчитал, хотя их и римскими можно было бы вполне посчитать, тот же Шанский раздобыл где-то фото древнеримской статуи «Венера в сандалиях» и азартно показывал Германтову и Кате, комплиментарно настаивая на сходстве… Про намерение пригласить Катю на роль Дездемоны Шанский уже благополучно позабыл, хотя шея Катина ничуть не стала короче, теперь же он её немалый рост, гордую посадку головы и царственную стать отмечал, прозвал её Екатериной Великой в греческих сандалиях. Да, летнюю обувь придумала себе замечательную: плетёные сандалии на плоской подошве, купленные в фанерной будке у южного кустаря-сапожника, были дополнены самодельно пришитыми к закруглённым задникам кожаными завязками-шнурками, поднимавшимися, зрительно удлиняя и без того длинные голени, крест-накрест по тонким щиколоткам, выпуклым икрам. Так вот, скинув сандалии, Катя заодно избавлялась от царской стати: по-плебейски вытягивала ноги, окунала ступни в ледяную синюю-синюю, подёрнутую дрожью серебра воду; когда ноги коченели, она ставила мокрые босые, идеально прорисованные ступни свои на горячий гранит сухой ступени, той, до которой не доставала волна прозрачным изгибистым языком, обхватывала округлившиеся колени руками, а голову клала на колени, блаженно зажмуривалась и будто бы в счастливом сне, улыбалась. А он на Катю зачарованно смотрел спереди, как если бы он изготовился к фотографированию, стоя напротив неё, но чуть поодаль, балансируя на приплясывавшей набегавшей волне.
И она поднимала голову, смешно моргала:
– Почему ночью я хочу, чтобы поскорее наступил день, а днём, когда светит солнце, мечтаю о темноте?
Почему, почему…
– Ничего я в себе самой не могу понять, правда, я вся какая-то зашифрованная. Ну почему во сне, под утро уже, я обязательно от кого-то убегаю, но и уйдя от погони, всё равно куда-то бегу, бегу, бегу? И отчего же и от чего – ей удалось многозначительно подчеркнуть интонацией оба слитно-раздельных смысла – мне так хочется убежать? Юра, а человек может узнать, когда и как он умрёт? Юра, а почему я не умею ответить себе ни на один вопрос?
Было ли дело сфинксам, изначально обречённым вглядываться друг в друга, до Германтова и Кати?
Трудный вопрос… Германтов между тем излагал Кате свою, тут же сымпровизированную теорию, объяснявшую безумное напряжение пространства-места, которое они так облюбовали. Говорил, что два родственных африканских древнеегипетских существа, два почти что, если всё же были отличия в двуединой их фараонской внешности, женственных близнеца поставлены в двусмысленное или даже дурацкое положение, ибо не только обречены с глумливо-загадочными улыбочками смотреть один на другого, но вынужденно, как бы беспрекословно подчиняясь стрелке-указке компаса, ещё и простирать взгляды свои точнёхонько в диаметрально противоположные части света: один смотрит на запад, в Европу, другой – на восток, в Азию, и, стало быть, красно-гранитный пятачок между сфинксами, куда полнее и точнее, чем географически не ориентированный двуглавый орёл, свивший в проклятые монархические времена своё гнездо в виде короны на имперско-царском гербе, способен символизировать неизлечимую нашу государственную шизофрению.
– Сейчас придумал?
– Да.
– Удачно. Я слушала, разинув рот, – заметил?
– Заметил, у тебя и зубы красивые.
– Спасибо!
И опять Катя то опускала, то поднимала голову, вертела головой – где восток, запад? – и моргала, моргала… Хорошо-то как!
Плыли мягкие опаловые облака.
Свежестью и прохладой овевало прерывистое дыхание Невы.
Разве не идеальное место для обольщений?
Что-то неожиданно грохотало на Адмиралтейских верфях, доносился, гулко перекатываясь и замирая нехотя, звон металла, на мосту фырчали машины… Вокруг шумели и, играя в пятнашки, дурачились, как могли, студенты; волосатик с серым лицом на скруглённой гранитной скамье пил из бутылки пиво, хрустяще закусывая редиской; две девочки в школьных передничках тут же самозабвенно играли в классики; и тут же одиноко, словно позабыт был кем-то на другой, симметричной той, на которой завтракал волосатик, скруглённой гранитной скамье, потихоньку сладко страдал-вспоминал транзистор: «Случайно и просто мы встретились с вами…» А провинциальные экскурсанты, недоверчиво прислушиваясь к историческим объяснениям с толикой мистики, с опасливым восхищением посматривали по сторонам; и, конечно, рядышком какой-нибудь бездарный неряшливый живописец не стеснялся изо дня в день мазать одно и то же: мост с зыбко струящимися в солнечном блеске отражениями быков, затенённую полоску Английской набережной…
Молоденький экскурсовод в очках, поглядывая на сфинксов, задекламировал срывавшимся голоском:
Какая тайна вам окаменила
Жестоких уст смеющийся извив?
Полночных волн немолкнувший разлив
Вам радостней ли звёзд святого Нила?
Хорошо!
Частенько они пропускали лекцию, а то и две… К тому же в сумке у Кати волшебно обнаруживались баранки с маком, слойка с марципаном… Но чаще они жадно разрывали в клочья ещё тёплый батон с изюмом.
– Как ты думаешь, какого цвета сейчас Нева? Какие бы ты смешал краски? – Германтов предлагал свой рецепт смешений, она возражала, хотела побольше добавить кобальта… И зачастую возникало общее, на двоих, ощущение у Германтова и Кати, уже вполне отрешённых от всей будничной суеты со звоном заводского металла, гудками и голосами, что только им принадлежит то, что видят они, и только состояниями их, его и её, сфинксы, судьбоносно поднятые на пьедесталы свои, и были по сути озабочены: не отводя друг от друга глаз, сфинксы-визави, сфинксы, неусыпные стражи собственной тайны, именно для Германтова с Катей поддерживали в поле своего зрения такое притягательное, такое заразительное безумие…
– А знаешь какие краски и как я в детстве любила смешивать? Одного и того же цвета или почти одного. Не поверишь, но и сейчас меня притягивают тайнами своими белое на белом, чёрное на чёрном… А песенка про шар голубой нравится, наверное, потому, что крутится-вертится он в голубом небе…
– С приветом, с приветом.
– Это ещё не все приветы мои. Я ведьма, я вижу спиной, знаешь?
– Рассказывай… У тебя зрячие лопатки?
– Возможно. Я шла однажды по коридору, а ты, взволнованный, взбудораженный какой-то, смотрел и смотрел мне вслед и на мои лопатки давил… Я не могла тебя видеть, хотя – это не враки! – видела, что ты не в себе…
– Откуда стало известно тебе, что это был я? – спросил, а сам подумал: не безумие ли это – влюбиться в спину?
– Я видела тебя, правда. И вчера, когда ты подходил тихо-тихо сзади, я тебя уже видела, не сомневайся… И сразу почувствовала, что от тебя, разгорячённого, постоянным твоим холодком повеяло.
А он вчера, когда подходил к ней тихо-тихо сзади, сразу уловил в лёгком запахе духов аромат приключения…
– И, – засмеялась, – И даже вчера увидела я синий блеск твоих глаз и как-то сразу… к тебе привыкла. Ты хоть сам знаешь, зачем загораются, что обещают, загоревшись, синие огоньки?
– Что же?
– Пока не скажу, догадку мне самой надо ещё проверить; а вижу я, причём, учти, насквозь вижу, наверное, не лопатками, а – душой…
– Исключено!
– Почему?
– Конечно, слово «душа» – женского рода, – для пущей серьёзности нахмурил брови, – но ещё средневековые схоласты-теологи убедительно доказывали, что у женщин душа вообще отсутствует.
– А что присутствует?
– Тело, сплошное, как сплошной соблазн, тело.
– Спасибо.
И добавила потерянно, снова положив на колени голову:
– Я думаю, в Средние века меня бы за порочность мою сожгли.
И спросила вдруг:
– Юра, ты столько знаешь всего, – почему мадера так пахнет пробкой?
* * *
И как такое могло ему взбрести на ум?
Безумие в чистом виде! Чудное безумие, и как угораздило? Не скромный, не добропорядочный вполне «Лягушатник» с анилиново-едкими напитками, высасываемыми через соломинки, разноцветными шариками мороженого в металлических вазочках на круглых столиках, накрытых кругами болотисто-зелёного плексигласа – а ведь Катя так любила мороженое – и не престижный, а по вечерам ещё и чинно-респектабельный «Север» с салатом оливье и фирменными нежными блинчиками с мясом или творогом, поедаемыми меж тускло бликующими колоннами, выбрал он, что было бы вполне естественным, и даже – не оберегаемую амбалами-швейцарами в чёрных, с золотыми галунами, ливреях бело-красную «Асторию» со стеклянным потолком или «Европейскую» с матерчатыми плиссированными жёлтыми абажурами на торшерах и вычурным ярким витражом, служившим эффектным фоном для ансамбля балалаечников в косоворотках, а ведь в «Астории» или «Европейской» как нельзя лучше мог бы он пустить девушке роскошную пыль в глаза, однако… Когда-то, в разгар ухаживаний, пожелав ударно поразить Катю как «декорумом», так и яствами, пригласил её в ресторан Витебского вокзала; вдохнул спёртый воздух счастливого детства; наводчицы Пули и цыганок, правда, не было. Пока проталкивались через забитый пассажирами гудящий зал ожидания к знакомой, с маршами туда-сюда, лестнице под парящим, кое-как выбеленным, но с сохранённой, как дорогая реликвия, экземой протечки, куполом, что-то говорил принаряженной по такому случаю Кате. Наряд ей был на удивление к лицу: сшитое ею самой удлинённое расклёшенное платье из тонкой бледно-пепельной холстинки в красно-коричневых цветочках, стянутое на талии, с широченными, воздушно-мягко ниспадавшими шифонными рукавами, которые вдруг сужались к запястьям, да ещё была шерстяная тёмно-серая жилетка рельефной вязки… О, зная, что ей идут платья из текуче-лёгких, чутких к её движениям материй, зная, что спина её – это трапеция, сужающаяся к талии, она к талии же пристраивала другую, вроде бы строго державшую форму, расширявшуюся трапецию чуть качавшегося – и вот уже, при убыстрении шага, забывавшего о строгой форме – подола… Да, распаляясь, он говорил про изысканный и пышный вокзальный модерн, фантастично-орнаментальными формами своими обрамляющий и декорирующий грубую низкую вечнокипящую эту жизнь, про едоков-кутил, съезжавшихся сюда, нетерпеливо сглатывая слюну, со всего Петербурга, чтобы полакомиться в атмосфере купеческой, но словно бы прощальной, словно бы предъотъездной роскоши горячими расстегаями с анчоусами, холодцом из свиных ножек со сладчайшими, нежно похрустывающими на зубах хрящиками и, конечно же, налимьей ухой.
– Налимьей?! – недоверчиво восхитилась Катя.
Да, как в воду глядела, меню оказалось скудным: салат из вялых огурцов с кружочком сваренного вкрутую яйца, котлета по-киевски…
– Котлета на куриной косточке? – уточнила Катя; пожилая, толстая официантка в несвежем мятом переднике еле заметно кивнула тяжёлой головой с поникшим кокошником, спросила:
– Что пить будем?
Офицеры в чёрных кителях, имевшие, наверное, отношение к Военно-морской медицинской академии, которая видна была из окна, опрокидывали стопари с водкой за соседним столом. А Германтов с видом бывалого, но утончённого пропойцы выбрал крымскую, массандровскую, мадеру.
Да, осовеченная фата-моргана… И скатерть была мятой, с большим фиолетовым пятном от пролитого вина, и пальма – близ неё стоял столик – засыхала, жёсткие неподвижные резные листья её на острых кончиках пожелтели; из продолговато-одутловатой котлеты, брызнув, вытек тоже жёлтый, противно, машинным маслом, пахнувший жир. Да, обед в атмосфере купеческой роскоши эпохи модерна не задавался; дело было под вечер в субботу, но в ресторане задолго до угарной полуночной, под грохочущую музыку, кульминации случился ещё и пьяный скандал с дракой, матерной руганью. Германтов, не заказывая десерта, поспешил расплатиться, под шумок официантка их обсчитала…
Такой конфуз.
– Это незабываемо, – Катя, когда спускались по лестнице, картинно дула губы, но глаза её смеялись… Два молодых морских офицера им повстречались, вылупились на неё, не ожидали повстречать здесь, средь кочевого народа, такую нарядную статную красавицу, а вот огоньки в глазах у Кати погасли.
* * *
У Кати был старший брат, Митя, тоже военно-морской офицер, но не медик, а инженер, он закончил знаменитую «Дзержинку», располагавшуюся в Адмиралтействе. Катя часто рассматривала его фотографию, сделанную на выпускном акте: рослый, удивительно похожий на Катю, красавец блондин в новенькой, с иголочки, чёрной форме с лейтенантскими погонами, кортиком на золотой цепочке. Митя получил назначение на Тихоокеанский флот и нелепо погиб на Камчатке в первую же неделю службы, – в торпедном отделении эсминца вспыхнул пожар и…
* * *
А мадера действительно пахла пробкой.
* * *
Вечерело, сыпал мелкий дождичек, но захотелось после душных ресторанных впечатлений проветриться, да и недалеко было идти до Стремянной, где тогда в перенаселённой коммунальной квартире, но зато – в изумительном доме-памятнике Николая Бубыря жила Катя. И настроение у них под умиротворявшим дождичком быстро улучшилось, в серо-сиреневых сумерках загорались фонари в туманных кругах, тут и там уже тускло желтели окна; с бульварчика, тянувшегося вдоль казарм Семёновского полка, Германтов, само собою, показал Кате узорчатый чугунный балкончик, на котором когда-то раскуривал трубку Сиверский, рассказал про ликующие крики гостей, запуски воздушных шаров… Потом Катя неожиданно сделала несколько удачных покупок: в магазинчике на Загородном, вблизи от Пяти углов, пропахшем дешёвой галантереей и парфюмерией, выкинули как раз к их приходу польский медовый шампунь, возникла толчея, в одни руки – или в одну пару рук – отпускались лишь по два пластмассовых флакона, но ведь и у Кати были руки, и, соответственно, у Германтова… О, на везение их, внезапно превратившихся в покупателей, их было перед прилавком двое, Германтов, даже сделал шутливые пассы своими законными руками перед лицом распаренной продавщицы, тем самым предъявив неоспоримые права на дефицитный товар.
– Нравится? – спросила Катя, глянув на тёмный дом-мыс Лишневского, когда переходили Разъезжую.
– Очень! Фасады, сходясь на углу, образуют будто бы предельно напряжённый мускул. Острый угол – такой соблазн для архитектора…
– Это модерн?
Кивнул.
А потом Кате захотелось заглянуть на Кузнечный рынок, «понюхать захотелось», – виновато улыбалась она; ей издавна, с младенчества, полюбился там, под гулкими сводами, запах яблок, густой-густой… Однако обоняние ублажить на сей раз не получилось, рынок был закрыт, но утешилась у метро вафельной трубочкой мороженого. И уже на Владимирском, сразу за Театром Ленсовета, она увидела в освещённой витринке магазина «Похоронные принадлежности»… Да, секрет Катиной прелести было не разгадать: в том магазине она купила чёрную бархатную подушечку, оконтуренную тонким серебряным шнурком. Такую подушечку следовало подкладывать под голову покойника, но Катя в неё намеревалась втыкать иголки; предметик скорбного ритуала превращался в милую портновскую принадлежность.
Он запомнил ту прогулку в мутно сгущавшихся сумерках, под тёплым дождём.
Но вот свернули они на Стремянную, миновали лужу с позвякивающе-говорливой толкучечкой у полуподвального, слабо светящегося, прижатого к кривому краю асфальта оконца приёмного пункта стеклотары; нагнала «Волга», в пушистых лучах фар, пробивших темень аж до далёкого лепного фасадика на улице Марата, тесно замельтешили дождевые капельки.
И запомнил он Катю с мокрым зонтиком у грязно-коричневой входной двери, изящно врезанной в массив серого гранита.
– Это тоже модерн, правда? – запрокинула голову, попыталась охватить скользящим взглядом теряющийся в тёмном разбухавшем небе фасад со стилизованным гранитным фронтоном.
– Модерн, породистый, отборный модерн.
– Почему ты сам-то сбежал с архитектурного факультета?
– Судьбе подчинился.
– Ты не сопротивляешься судьбе?
– Сопротивляюсь, но чаще всего безуспешно; мы ведь все слепо верим в свободу воли и трепыхаемся-рыпаемся по мере сил, а сами-то при этом пляшем под дудку фатума.
– Точно! Это, – посмотрела с сомнением ему в глаза, – твои слова?
– Нет, покойной тётки моей, Анюты.
С тополя, росшего в скверике справа от дома Бубыря – тополь вырастал, казалось, из-под домового брандмауэра, – взблескивая, слетали листья.
С плеча свисала самодельная, сшитая из разноцветных кожаных лоскуточков сумка с покупками, в правой руке был свёрнутый уже зонтик, а левой рукой Катя быстро обняла Германтова за шею и поцеловала в губы.
* * *
Пошевелил мышку, на экране вспыхнули росписи Крестового зала…
А «Евротур» спит? Набрал номер Насти-Нади… Автомат заладил своё: в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен…
* * *
Ну-ка, что там?
Включил звук кухонного телевизора.
Ну конечно – китов-самоубийц, выбросившихся на пляж в Австралии, так и не удалось спасти, конечно, имамы французских мечетей всё успешнее качали свои права, а папа римский, весь в белом – мало, что Банк Ватикана превратился в прачечную, а папский камердинер небескорыстно передавал в прессу тайную переписку, свидетельствовавшую о процветании коррупции в ватиканской курии, – с иезуитской улыбочкой продолжал приносить фальшивые извинения жертвам сексуального насилия, учинённого сладострастниками в сутанах.
Росписи Крестового зала погасли…
А-а-а, напомнили новость недельной давности: огромный океанский туристический лайнер на боку, привалившись к скале… Остров близ побережья Тосканы, спасённые напуганные пассажиры кутаются в серые одеяла… А-а-а, свеженькое добавление, так сказать, постскриптум к катастрофе: команда водолазов извлекает из затопленных трюмов и кают трупы, также пытаются предотвратить утечку мазута; вот он, набитый электроникой, ультрасовременный «Корабль дураков» на боку, Босх отдыхает.
Появляются китайские эксперты – профессора шанхайского университета Лай Дзен Сян и Лю Лин убеждены, что Джузеппе Венти из Милана дешёвой сенсации ради оклеветал Марко Поло, тот действительно побывал в стародавние времена в поднебесном Китае, написал о своём путешествии правдивую книгу…
Так, всё ещё новости культуры: приморский городок, и опять – в Тоскане, на сей раз благостной: синяя-синяя бухточка с белыми яхтами, каменные улочки, сбегающие к прибою, красно-жёлтая охра крыш… Чёрные штыки кипарисов…
Тишь да гладь.
Но камера проникает в дом, ничем не отличающийся от соседних домов, в комнату, сплошь заваленную черепами…
– На месте заброшенного старого кладбища развернулась стройка супермаркета, останки временно свезли в эту комнату, – распевался диктор, – но наш сюжет связан с тем, что среди черепов предстоит найти череп Караваджо, великого живописца барокко, судя по всему, захороненного в этом городке в семнадцатом веке… Конечно, исторические свидетельства о месте захоронения разноречивы. Но вероятнее всего, Караваджо, сам обвинённый в убийстве, бежал из Неаполя, но был здесь настигнут и убит при загадочных обстоятельствах… Генетическое исследование черепа великого живописца позволит определить…
Бедный Караваджо, при жизни он, необузданный, не знал покоя, а теперь окультуренные потрошители откопали и его череп…
Или – не его…
Да, несколько очищенных от земли черепов разложены по полу, а в углу комнаты сложена горка из неочищенных тёмных черепов; оставалось выбрать один…
– При выборе будут применены новейшие методы генетической экспертизы… – допевал свою песню диктор.
Нашли занятие.
Весёленькое занятие – гадать над черепами, за уши притягивая к досужим гаданиям своим науку; но гадание над черепами – не в духе ли самого Караваджо? Он сам и его барокко были возбуждены и зачарованы смертью, какой-то взрывчатой экстатичной смертью, о которой всем живым надлежало помнить… Даже в натюрморте с фруктами червоточинка на румяном яблоке – такое напоминание.
Так, короче: «Бернини + Караваджо = барокко», а «Палладио + Веронезе = деконструктивизм», не так ли?
И, между прочим, «подкожный», невидимый-невиданный деконструктивизм их… на какое-то изломанное и сверхпышное необарокко смахивает… изломанно-пышное и – гармоничное.
«Подкожный» кунштюк?
Да, именно так: барочный деконструктивизм…
Но где же доказательства, фантазёр?
– Как хорошо всё же, что никто не имеет доступа к моим неожиданным для меня самого измышлениям, к моим заскокам из одной извилины мозга в другую, к моим вязким сомнениям, – улыбался Германтов. – Как хорошо! А то вызвали бы из психушки бригаду, быстренько бы скрутили, повезли; ну да, для нормальных людей подозрительны были бы даже победоносные кукареканья, не говоря уж о горьких плачах в жилетку Бога, да и в собственную жилетку тоже, но, слава тебе Господи, разноголосые противоречивые внутренние мокро-солёные монологи – не для печати.
Машинально пошевелил, прижимая к коврику, мышку.
А-а-а! – многокрасочно вспыхнул экран: возродился Крестовой зал.
Не будет бескрылых, как оправдания, доказательств, не будет! А будет… Вот оно, озарение-уточнение – будет подзаголовок: вдохновенно-устремлённый за горизонты и обозначающий жанр – наконец-то проклюнулся жанр, – и иронично парирующий упрёки в бездоказательности подзаголовок.
Появлялось как раз то, чего его будущей книге недоставало, чтобы смыслы оправдать и даже усилить их обозначением жанра, – появлялся подзаголовок.
Впору было опять по столу с размаху ударить!
Он представил титульный лист своей книги и тут же воспроизвёл его во всей зримой убедительности на экране компьютера:
Юрий Германтов
Унижение Палладио
книга фантазий
* * *
Представил себе также титул и обложку с латинским шрифтом. Получилось эффектно; первым выйдет, наверное, итальянское издание, литературный агент в Милане обычно времени не теряет, да к тому же и имя Палладио на обложке… потом и осторожные французы решатся…
* * *
Что ещё там?
– Новая услуга в сетевых салонах красоты «Клеопатра»: рыбный педикюр, – вдохновенный девичий голосок, – ноги окунают в воду, крохотные рыбки объедают участочки омертвевшей кожи…
* * *
– А сейчас какого цвета Нева, всё изменилось, правда? – Катя будто бы позабыла про вчерашний вечерний поцелуй под дождём, хотя Германтов помнил вкус её горячих мягких губ и в трамвае, по пути к себе домой, на Петроградскую, и ночью, когда долго не мог заснуть; как опалил его её алчно-порывистый поцелуй, какое продолжение обещалось ему тем поцелуем… Но сейчас… Сейчас показалось вдруг оцепеневшему Германтову, что за ночь Катя к нему охладела.
Нева подёрнулась ртутным блеском.
– Облачно, к взятому тобой за цветовую основу кобальту стоит добавить индиго и… чуть-чуть, если пишется Нева акварелью, убрать лишнюю влагу сухой кистью. Чтобы получился поверх синевы этот колеблемый мёртво-металлический блеск и какой-то мягкий, вроде как пушистый, плывущий по воде, но вроде как её не касаясь, свет. Если же маслом мазать – стоит, наверное, добавлять к кобальту, чтобы слегка его пригасить, белила с сажей.
– И всё-то ты знаешь-умеешь! И цвет до тонких оттенков чувствуешь. В Неве сейчас – все оттенки синего?
– Кроме лазури.
– Почему ты не поступал на живописный?
– Не судьба… Я ведь умело смешиваю краски только в воображении, – уклончиво молвил Германтов; интуитивно не желал признаваться в том, что Бусыгин его обозвал кастратом живописи; и вспоминал её поцелуй.
– А хотелось?
– Не очень…
– Как же – виноград зелен?
– Пусть и так. Но всё равно – не судьба.
– Судьба всегда мешает, судьба всегда – против?
– Мы как-то незаметно носим в себе свои судьбы, а проявляется судьба постепенно или, бывает, мгновенно – я где-то прочёл, – однако лишь в конкретных обстоятельствах жизни.
– Надо жизнь прожить, чтобы узнать, что тебе суждено?
– Иначе не узнать.
– Страшноватое утешение.
– Бывает, что и судьба, играющая обстоятельствами, подыгрывает нашим надеждам: помогает, сопутствует удаче, но, по-моему, помогает исподволь, незаметно, словно бы стесняясь, что даёт слабину.
– Но всё равно кажется, что мешает, всегда в чём-то, даже помогая, мешает, правда? Ну скажи, скажи, судьба ведь удачами или с позволения её достигнутыми успехами только отвлекает, судьба ведь всё равно каждого берёт за ручку и ведёт к смерти, правда?




























