Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 97 страниц)
– Там сейчас, наверное, одни американцы столуются.
– Как же, американцы… а французы-то куда подевались? У них у всех аппетит пропал? Но мы всё равно в «Риц» пойдём, и без французов управимся, мне тебя хватит: будем долго с важным видом листать и обсуждать меню. Юра, там кухня получше, чем на Витебском вокзале? Юра, ты что бы себе заказал – паштет из омара? Это вкусно, правда? Я тоже хочу. И ещё хочу попробовать гусиную печёнку… Юра, а устрицы в ракушках подаются? Они такие корявые, с наростами, да? В закрытых или открытых ракушках подаются? А если в закрытых, то как самим открывать? Их, устриц, живых, надо вилкою выковыривать? Послушай, ты-то знаешь уже, что мы в «Рице» закажем? Учти, на десерт я не только сыр с плесенью захочу попробовать, я захочу ещё наверняка шоколадное суфле со взбитыми сливками и ванилью.
Катя, сосредотачиваясь на выборе будущих лакомств в «Рице», всё теснее прижималась к нему, всё требовательнее поглаживала шею, плечо… То она, казалось, как взрослая и многоопытная любовница, покровительствовала ему, то делалась беззащитной и непосредственной, как дитя…
– Я уже не только вкусно поужинать хочу в «Рице», я хочу там пожить, в несусветной неге, роскоши; там, говоришь, Марлен Дитрих с Хемингуэем любили покантоваться? А мы с тобою чем хуже? Я хочу посидеть на пушистом пуфе перед овальным зеркалом в белой раме… Юра, о чём ты задумался? Деньги уже подсчитываешь, которые заплатить за роскошный постой придётся?
– Нет, пока соображаю, как бы присобачить к кровати фотонный двигатель.
– Фотонный? Зачем нам бешеная такая скорость?
– Твой вожделенный «Риц» с пуфом и овальным зеркалом в белой раме находится в том безвизовом Париже, до которого миллионы километров от нашей спальни.
– Так далеко, правда? Так далеко, что мне даже помечтать нельзя?
«И тотчас всё её лицо освещалось, как серенький пейзаж с нависшими облаками, когда они вдруг рассеиваются и всё кругом преображается в момент солнечного заката».
Рука Кати обжигающе соскальзывала на его грудь.
«Жизнь, наполнявшую в такие минуты Одетту, и даже будущее, которое она, казалось, мечтательно созерцала тогда, Сван мог бы разделить с ней…»
Удивительно воздействовал на Катю Пруст, словно бы поджигал-запаливал её изнутри: она возбуждалась, расплавляясь от одних только звуков незнакомого ей языка. И Германтов, осыпаемый тем временем жаркими её поцелуями, клал на тумбочку раскрытую книгу, сеанс утончённого культурного просветительства на сон грядущий заканчивался известно чем… Вот она, плавкая плоть, только что в жадных захватах и порывах многорукая и многоногая, как бы теряла определённость и косную природную заданность функциональных своих строений… Каким же сложным и неуёмным в подвижной пластике своей было телесное выражение её чувств! О, что называется, спал и видел: в изнуряющих радостях ночи она уже делалась похожа не на свои скульптуры, а на мечты о освободных, раскрепощённых формах своих скульптур, мечты, в реальных твердеющих материалах недостижимые, тогда как пластика плоти уже самым смелым мечтам её ничуть не противоречила. Руки, ноги, плечи, грудь вовсе не отвечали уже своим дневным назначениям, и, плохо соображая, полусонный Германтов будто бы видел Катю в каких-то красочных расплывах и преломлениях, как если бы смотрел на неё сквозь цветные, слегка замутнённые стёкла. О, недаром он когда-то полушутливо-полусерьёзно предложил Кате, мучительно искавшей свою тему, свой стиль, попробовать соединить в одном усилии две свободы – творческую и чувственную: выше головы прыгнуть и вылепить любовь, самоё любовь, во всём её спаренно-телесном, подвижно-изменчивом и – он предложил отринуть саму идею законченности произведения! – вроде бы вообще неопределимом, контурно-неопределённом неистовстве. Это была уже сплошная плоть, горячая, вязкая, требовательная и покорная; плоть, растекающаяся эротическим пламенем по простыне, по напряжённому телу Германтова; плоть, жадно и самозабвенно отдающаяся любви, расточающая себя, расстающаяся со своими богом заданными формами, контурами, а к ним, прекрасным в своей кажущейся законченности формам и контурам, он, несмотря на их подвижность, успевал всё же привыкнуть при дневном свете. Да, не без улыбки вспоминал Германтов, в Средние века её непременно бы сожгли на костре: она, погрязая в природном грехе, инстинктивно металась, конечно, между естественной языческой разнузданностью и евангельской чистотой, но смирения ей явно недоставало. Ничего постоянного не знало и уже знать не желало Катино неутомимое тело, преображаясь в до-сотворённую, изначально сплошную плоть. Прерывалась ли, не прерывалась связь плоти с импульсами души, если, конечно, душа, вопреки наветам схоластов-церковников из тёмных времён, поселялась всё же и в женском теле, однако плоть, как чудилось Германтову в полузабытьи, самодостаточная, но неугомонная, этакая огненная, жаждущая тайного, ежесекундно-нового самовоплощения глина, как и в исходный момент жизненного первотворения, самостийно пускалась в спонтанное и непрестанное любовное переформатирование – брр, до чего невкусное, но уже, увы, неустранимое из современных словарей слово! – из аморфности в форму, из формы в аморфность… И задумывался он опять о явном сходстве такой изменчивости форм и поз с изменчивостью её лица и фигуры в неуловимом процессе лепки, которому так же страстно, как и неуловимому – в духовных запросах-целях и плотских средствах своих – процессу любви, предавалась Катя; чувственное-плотское в ней с дивной органичностью перетекало в сверхчувственное, творческое, а сверхчувственное – обратно в чувственное.
И прелести её секрет… Роковой прелести?
Он почему-то – промельком – увидел её в завершающий момент лепки: звериная точность движений, хищный прищур…
Но потом, с беспокойством горячо приваливаясь-прижимаясь к нему, обнимая, словно он мог исчезнуть, требовала она, сонная уже, продолжить чтение, как если бы любовная жажда её нуждалась ещё и в прустовской стимуляции.
«По мере того как туалет Одетты подходил к концу, каждое совершаемое ею движение приближало Свана к моменту вынужденной разлуки с нею, к моменту, когда она умчится в неудержимом порыве; и при виде того, как она наконец, совсем готовая, в последний раз погружала в зеркало внимательные и блестящие от возбуждения взоры, слегка подмазывала губы, прикрепляла прядь волос ко лбу и просила подать своё небесно-голубое шёлковое манто с золотыми кисточками, Сван делался таким печальным, что Одетта не могла сдержать досадливого движения и…»
Впрочем, к тому моменту, когда Одетта торопливо «погружала в зеркало» взоры, Катя уже сладко спала, как ребёнок, счастливо удовлетворивший за полночь все свои томительные капризы.
* * *
По оконному стеклу, за спиной, музыкально, словно молоточек по клавишам ксилофона, легко и быстро пробежал ветерок, затих; потом стекло глухо дрожало, пока по улице проползал троллейбус.
А когда бросил он взгляд на виртуальное окошко в мир, светившееся в глубине квартиры, на кухне, за проёмами двух дверей, в чёрно-белом телекиноокошке том, едва успев выйти из углового ресторанчика, который раполагался под балконом Гервольских, упал на плиточный тротуар абверовский – или эсесовский? – офицер с витыми серебряными погонами; выходя из ресторана, офицер небрежно-франтовато помахивал перчатками, но тень какая-то метнулась и… наповал! Струйка крови вытекала из вражеского виска; блестела узорчатая брусчатка; расстрелявший офицера подпольщик убегал по брусчатке в перспективу узкой улицы – туда, где темнели деревья парка Костюшко.
Германтов посмотрел на часы: скоро он съест омлет с сыром и не спеша, пешочком, отправится в академию…
Серова? Ну да, за рулём авто, в шляпке. Убрал, ткнув в кнопку, чёрно-белый советский кинопоказ.
Ну-ка, ну-ка, кто ещё там?
Опять старьё: Лемешев пел преддуэльную арию на фоне заснеженного пейзажа.
Ну-ка!
– В Ливии, в Бенгази, продолжают оплакивать жертв дружественного огня, после удара крылатыми ракетами погибло более сорока мирных граждан.
И – нобелевский лауреат по экономике:
– Под гнётом долговых обязательств трещит по швам, то есть по национальным границам, финансовая система Евросоюза, – облачённый в мешковатый, в крупную клетку, пиджак, небритый, с огненно-рыжим нимбом волос, полный, потный, крутой лоб, щёки блестели – ох, сколько их уже, нетерпеливых предсказателей краха, брызжущих слюной нобелевских гуру с длиннющими горячими языками, – нобелевец торжествовал по поводу своего давнего, трёхлетней давности, но наконец-то сбывавшегося катастрофического прогноза, возбуждённо жестикулировал.
– Утечку мазута с затонувшего у берегов Тосканы круизного лайнера, судя по всему, не удаётся предотвратить, – радостно перехватила эстафету новостей девица с искусственно сияющими глазами. Мощный чёрный борт Costa Concordia, начинённый умнейшей электроникой гигантский красавец-лайнер, на боку… как суицидальный кит, выбросился на берег?
Германтов сочувственно вспомнил об устрицах Тирренского моря, которые пострадают в гендерных правах своих из-за утечки мазута, утратят способность менять пол; устрицы, ущемлённые в своих природных правах, будут протестовать?
Любопытно: протест скользких холодных неполиткорректно отравленных мазутом да ещё и отлучённых от ресторанных тарелок устриц…
– Внимание, внимание! Нашему корреспонденту повезло заснять гениального математика Перельмана, скандально отказавшегося получить премию в миллион долларов, присуждённую ему международным жюри за решение… Смотрите, смотрите, гениальный отказник, закрываясь от нашей камеры, выходит из купчинского магазина «Пятёрочка», вот он, наш гениальный прославленный соотечественник, смотрите, смотрите, великий математик приближается к своей блочной девятиэтажке, где скромно проживает с мамой-пенсионеркой…
Не решил ли он, гениальный отказник, ту самую гипотезу-задачу Пуанкаре, «задачу тысячелетия», над которой бился всю жизнь Изя?
По тропинке, протоптанной среди сереньких осевших сугробов, шёл, оскальзываясь, пытаясь неловко заслониться от репортёра рукой, бородач в куртке; в другой его руке болталась авоська с продуктами.
* * *
– И ещё почитай, Юра, ещё, – детское любопытство и плотское желание, сливаясь, превращались в привычку?
Это была их «Тысяча и одна ночь».
Чтение как возбуждающе-волнующее снотворное?
«Часто у мужчин интерес к искусству и чувственность развиваются независимо друг от друга…»
Вот-вот, Катя жарко прижималась к нему, а у Германтова-то был давний и совсем другой, умственный какой-то, несмотря на отроческий возраст, опыт вслушивания в Пруста, совсем другой, сейчас к тому же сентиментально окрашенный: из прошлого доносились кашель, благоухание папиросного дыма, духов «Сирень». А половозрелой и сверхчувствительной Кате он читал Пруста перед сном так, как впечатлительным детям читают сказки? Когда же угасал на время телесный пыл, Пруст и для него, и для Кати заполнял промежутки нежности и покоя чем-то идеальным, чем-то, к чему бессознательно все мы тянемся? И пусть реакции её были совсем не детскими… Он так и не смог понять, как и чем именно отзывались непонятные звуки в её душе, какие сигналы её душа посылала телу; он частенько пасовал перед непостоянством её чувств и желаний, её реакций, догадывался лишь, что она, орошаемая ночным потоком чарующих, будто бы с запаздыванием аккомпанирующих недавним приступам страсти звуков, испытывала совсем не то, что когда-то испытывал при чтении Сони он…
* * *
«И жизнь его любви, и постоянство его ревности были замешаны на смерти, неверности, бесчисленных желаниях, неисчислимых сомнениях, и всё это было устремлено на Одетту. Если бы он долго её не видел, все эти желания и сомнения, умирая, не сменялись бы новыми. Но присутствие Одетты продолжало поочерёдно сеять в сердце Свана то семена нежности, то семена подозрений… И вот, в этот самый миг, следуя озарению ревнивца – сродни озарению, внезапно подсказывающему новую великую идею или новый всеобъемлющий закон поэту или учёному, который сперва просто набрёл на свежую рифму или сделал неожиданное наблюдение, – Сван впервые вспомнил фразу, слышанную от Одетты…»
– О чём ты сейчас читаешь, о чём?
– О ревности, – далее Германтов пересказал ей трогательно забавный эпизод, когда замученный болезненными подозрениями ревнивец Сван, пытаясь наконец уличить Одетту в неверности, подкрался ночью к её окну; у неё кто-то был – из-за ставен в щёлки пробивался свет, доносились голоса, один голос был точно мужским…
– И что потом было, он к ней ворвался?
– Нет, к счастью для него, не успел – оказалось, что Сван в терзаниях своих ошибся, он перепутал окна.
– Почему ты-то никогда меня не ревнуешь?
– А разве есть для ревности повод?
– Как же, ты вне конкуренции.
* * *
– Ещё читай, Юра, ещё.
И уже читал-листал он страницы другого прустовского романа.
«Теперь, когда нет больше элегантности, я утешаюсь тем, что думаю о женщинах, которых знал в былые годы» – не удержался и тут же перевёл, а Катя, поглаживая его, спросила более чем разумно:
– А может ли существовать элегантность на все времена?
Глаза её были прикрыты, веки чуть-чуть дрожали.
Под ресницами слабо колебались лёгкие тени.
«Но каким образом люди, наблюдающие теперь эти ужасные существа, в шляпах, покрытых птичником или фруктовым садом, каким образом могут они хотя бы отдалённо почувствовать очарование, которое являла взорам госпожа Сван в простой сиреневой наколке или в маленькой шляпе с одним только, вертикально прикреплённым спереди цветком ириса? По силам ли мне будет сделать понятным для них волнение, овладевавшее мною зимними утрами при встрече с госпожой Сван, прохаживавшейся пешком, в котиковом пальто и в берете с двумя похожими на лезвие ножа перьями куропатки, но окутанной искусственным теплом натопленных комнат, живое ощущение которого вызывалось такой ничтожной вещицей, как смятый букетик фиалок на груди…»
Задержал дыхание.
– Ещё, ещё, – щекочуще-горячо, в ухо зашептала Катя; в прустовской музыке, чувствовала, было столько близкого её неясным, но требовательным запросам, и столько необыкновенного.
«К тому же я не удовлетворился бы одним тождеством дамских туалетов. Благодаря органической связи, существующей между различными частями одного воспоминания, частями, которые образуют в нашем сознании как бы единое целое, откуда мы не можем ничего ни извлечь, ни отвергнуть, я хотел бы провести остаток дня у одной из тех женщин, за чашкой чая, в квартире со стенами, расписанными в тёмные цвета, подле которых мерцали бы оранжевые огни, красное зарево, розовое и белое пламя хризантем, в ноябрьские сумерки, в одно из мгновений, подобных тем, когда мне не удавалось получить наслаждений, которых я желал. Но теперь мгновения эти показались бы мне очаровательными…»
Читал он… или они вдвоем, вместе, чудно слившись воедино и будто бы во сне, видели внутренним зрением вереницы чудесных образов, в которые воплощалось всё то, что высказывалось и с дивными подробностями описывалось Прустом? Сейчас ему особенно хотелось бы верить, что смотрели они с Катей общий, один на них двоих, сон.
* * *
Он не мог, ну никак не мог во всей точности и полноте восстановить прошедшее время, а изъятия из прошлого, избранием и рассмотрением которых озаботился его разум, как он понимал, были чуть ли не произвольными. Почему это вдруг привиделось ему, а через минуту или полчаса – то?
Вот и всё то, что он сейчас вспоминал о Кате, было уже не таким, явно не таким, каким было когда-то тогда, в ушедшей реальности, а уж порядок событий, сцен, слов и вовсе не соблюдался; эти принципиальные отличия были для него очевидны, однако цензор, а заодно и перекомпоновщик давних картин и слов, на пару жившие теперь в нём, были сильнее разума.
* * *
Было, было… Горьковато-сладкое, даже горьковато-приторное рябиновое варенье – с цельными гроздями крупных, чуть сморщенных ягод на тонких веточках в густом сиропе – давно доедено, водка-рябиновка а‑ля маховская розовая рябиновка, само собою, давно допита, очень давно; да, бог знает когда, пили, острили, облизывались Штример и Шанский… И их тоже нет; всё когда-то отчётливо было перед глазами, а развеялось, как туман, чтобы преобразиться сейчас в нечто не определимое словами, но весомое, необъяснимо-значительное?
* * *
Романтическая незнакомка удалялась по коридору, ну да – гений чистой красоты, хотя и увиденный со спины; но вообще-то восхитительная Катя Гарамова не только благодаря росту и магической внешности своей была звездой скульптурного факультета, да и культовой для всей Академии художеств фигурой, как же, это и сам Германтов сразу понял, когда случайно заглянул в скульптурную мастерскую… Конечно, женщина-скульптор – это и вовсе нонсенс, и исключения из правила, к примеру, талантливые исключения по фамилии Голубкина или Мухина, в расчёт им по причинам юношеского максимализма не принимались, однако Германтов сразу понял…
Да, Кате вслед говорили: на Пилецкую из «Разных судеб» похожа, только лучше; и не только на отечественную Пилецкую, заметим, на другую Екатерину, Катрин то есть, ту Катрин, что в воздушных «Шербурских зонтиках» и «Девушках из Рошфора» нас очаровала-сразила, тоже была похожа, и тоже – как ни фантастично это утверждение! – лучше её, из-за живой изменчивости, была. И ещё, к примеру, на Ванессу Редгрейв, чуть более брутальную, чем невесомо-сказочная француженка, была похожа. Вспомните-ка рослую англичанку с красивой посадкой головы, классическими чертами веснушчатого лица – так вот Катя, на самом-то деле ни на кого не похожая, напоминала всё же, при первом быстром взгляде на неё, ту, молодую, породистую и – без шпильки не обойтись – тогда не помешавшуюся ещё на левацкой политике Ванессу Редгрейв, которую мы увидели в «Блоу-ап»; гордая стать и прямой нос, большие серые глаза, подбородок, в котором ощущались твёрдость и сила; похожа, но «только лучше», несомненно – лучше. Да ко всему Катя и нравом-норовом необузданным отличалась, нежданно вспыхивала – она затмевала всех тех, с кем сравнивали её, естественностью, пожалуй, – сверхъестественностью своей; кстати, на рослой веснушчатой экранной красавице англичанке, когда появилась она после показа «Блоу-ап» перед журналистами, была точно такая же, как на Кате, красно-клетчатая короткая юбка из «шотландки», да, как на Кате, а вовсе не наоборот – Катя гордилась тем, что сшила свою красно-клетчатую чудо-юбку, мгновенно распадавшуюся от еле слышного треска тончайшей молнии, года за два, а то и за три до просмотра знаменитой картины Антониони. Однако, на беду свою, Катя была не только внешне схожа со статными прекрасными кинодивами нашей молодости, но в отличие от них, удачливых в лицедейских одарённостях своих, ещё и чертовски талантлива в ваянии, чертовски опасно талантлива!
На беду? Да, да… на беду, как оказалось.
А отпугивавший многих неосторожный талант её, который не признать было бы невозможно, раскрывался и раскрылся лишь в студенческие годы, потом – муками одними обернулся её талант, одними лишь муками.
Кружок рисунка, какое-то краткое время перед поступлением в академию кружок лепки – вот и вся её подготовка, с чистого листа начинала, а, как в песне, не было ей преград.
И отвага не покидала её – в лепке, в суждениях; после пересказа Германтовым апокрифа о творческих доблестях Микеланджело, ваявшего бугры мышц на спинах так же старательно, как и – это уже её слова – «выражения лиц», и последовавшего за пересказом тем витиеватого признания в любви, уже в двадцать шестом трамвае, который, будто бы разминувшись с рельсами, неуверенно, с толчками и покачиваниями, отыскивая дорогу к цели, кружа по мостам и улицам, вёз их на Петроградскую сторону, к грехопадению на чёрном диване, Катя весело поругивала Микеланджело за чересчур уж раздутые мускулы его мужских скульптур для семейной гробницы в капелле Медичи, за эстетизацию культа физической силы и гипертрофированную телесность. И даже женские тела, чересчур уж гладко-упитанные, на тюленей похожи. Правда! – шарила в сумке, доставала зеркальце, торопливо в блестящий кружок заглядывала. Какие-то чересчур телесные, какие-то гладкозадые, правда? Античностью вдохновлялся? Нет. У упитанной античной Венеры хотя бы руки отломаны, а эти – целёхонькие. И какие-то они плотные-плотные и плотоядные, какие-то отяжелевшие аллегории, почему им не хватает воздушности? Небрежно бросив зеркальце в сумку, падала на повороте Германтову на грудь, смотрела, рассмеявшись, быстро-быстро моргая, ему в глаза и слегка прижималась к нему, и он ощущал упругость её груди, миг всего, но ощущал ошеломительное прикосновение округлых коленок, выпрыгнувших ненароком из-под красно-клетчатой юбки. Да, ещё говорила она, что вроде как всё же следует Микеланджело античной традиции, но гипертрофированно накачанные фигуры у него – уже про мужские фигуры говорила она – какие-то чрезмерные, могучие, но неестественно вычурные.
– Ты против барокко?
– Он что, – в свою очередь спрашивала она, будто бы не услышав вопроса Германтова, чуть отстраняясь от него и легко пожимая плечами, когда покатил трамвай по прямой к Князь-Владимирскому собору, – он что, в рекламных целях культуристов лепил, да ещё, чтобы и без того мощную мускулатуру дополнительно выявить-подчеркнуть, придавал культуристам своим искусственные, заведомо неудобные и перенапряжённые позы? Правда, – сама удивлялась, что перечит себе, – на это как посмотреть: иногда смотрю я на фотографии в книге, смотрю, и кажется мне, что все четыре исполненные чудной силы аллегорические фигуры так выразительны потому как раз, что неудобно им в их положениях полулёжа, они будто бы сползают с наклонных поверхностей саркофагов и удержать от падения на пол их могут только неимоверные внутренние усилия… – Германтов, даром что влюблённый без памяти, тогда, в трамвае, повиснув на ремне, её так заслушался, что едва не прозевал свою остановку; и потом, потом, где был конец одного разговора, начало другого? – Юра, почему античные статуи абсолютно спокойны и гармоничны, а у Микеланджело они, статуи его, если и воспринимаются на первый взгляд как спокойные, то… Юра, почему ощущаю я, что внутренне так напряжены они? Будто бы вот-вот изнутри взорвутся.
– Думаю, античная, языческая традиция полновесного радостного покоя преобразилась христианством; христианское искусство – христианское по времени своему, – и в самых гармонических своих образцах ведь раздирается исходным противоречием.
– Каким ещё противоречием?
– Христианское искусство ведь питали и библейская песнь единобожия, и чудесная мифология язычества. Вот и Микеланджело болезненно велик своими внутренними разрывами, обусловленными противоречием раздвоенности; мало что греховные тяготения мешали возвышению духа, так Микеланджело ведь ещё выражал в мраморе и бренность тела, и бессмертие души.
– И сам Микеланджело как человек, сам он, когда лепил, не осознавая того, тоже раздирался противоречием?
– Ну да! От этого, кстати, и ум, глубина… Жил он, как и положено было в христианскую эпоху гению, в вечном разладе с самим собой, но сам этот разлад для него был не только мукой, но и незаменимым, хотя и неосознаваемым, как ты сама сказала, творческим стимулом.
– Но откуда ты знаешь…
– Чувствую, когда смотрю на его умные скульптуры, полные внутренней борьбы, да он и не стеснялся о своих душевных терзаниях писать.
– Где писал он?
– В стихах, недавно перевели его сонеты…
– И напечатали?
– В «Иностранной литературе».
Молча посмотрела на него, поморгала.
– И, значит, красота невозможна без…
– Без столкновений разных начал, без изначальных противоречий, сводимых в гармоничное единство лишь завершённым произведением! Гармоничным, но – напряжённым, противоречия ведь неотменимы…
– Ты так убеждён…
– Задолго до меня в этом убеждён был Аретино.
– Кто такой Аретино?
О, тут-то ему было что рассказать, а ей было что послушать… У неё глаза горели, когда слушала о выходках тонкого ценителя искусств и бочкообразного жизнелюба.
– И меня, и меня разрывают, просто кромсают противоречия, как же, – вздыхала. – Тебе жаль меня?
И вот уже восторженно говорила:
– А как Микеланджело мрамор зашлифовывал, как? Я читала про перчатку из какой-то специальной тончайшей лайки. У него получалось чудо какое-то напряжённо живой и нежнейшей гладкости, какой-то матово-блестящей гладкости… Вот бы увидеть всё своими глазами. И скажи, Юра, скажи, почему одна из статуй, по-моему, статуя «Дня» – будто бы недоконченная, с откровенными шероховатостями, будто Микеланджело не успевал к установленному ему сроку её отделать, на голову и лицо «Дня» у него не хватило времени, не от этого ли…
И Германтов вспоминал эту озадачивающе выразительную грубоватую неотделанную голову с высокими скулами – и нагловато-уверенную, и почему-то вопросительно-стыдливую голову, повёрнутую, однако, вопреки стыдливости своей к зрителю, смотрящую на него в упор; голову, наполовину заслонённую могучим плечом и идеально вылепленными мускулами предплечья.
Интересно… Трамвай притормаживал; рельефная грудь под белой тонкой полотняной рубашкой ли, блузкой с расстёгнутым заострённым воротником, красно-клетчатая короткая юбка, плетёные сандалии со шнурками на тонкой высокой щиколотке… Представил её, ваятельницу, затмевающую по всем статьям-статям рослую неотразимую британскую кинодиву, перед глыбой сахаристого каррарского мрамора.
– А Давид?
– Давид хорош, как случайно откопанная на римском огороде античная классика, разлад в нём если и ощущается, то где-то глубоко-глубоко, хотя, возможно, Давид хорош как раз благодаря несколько искажённым своим пропорциям, руки у него чересчур длинные, правда?
– Да, ветхозаветный библейский пастушок волею гения превратился в античного героя! Античность, оживая в памяти, наверное, становилась для Микеланджело, пусть и раздираемого противоречиями, таким же реальным материалом, как мрамор.
– Но почему он такой большой, в две с половиной натуры? Вдобавок ко всем противоречиям, Микеланджело страдал гигантоманией? Хотел пастушка превратить в колосса? И надоел Давид, слишком растиражирован.
И Катя признавалась, что на её нынешний вкус микеланджеловский Давид чересчур… классичен.
– Бывает ли так, – смотрела растерянно, – чересчур классичен? – Бывает, – отвечала себе, удивляя Германтова аргументацией, – чересчур классичен, величественно классичен, как же, на фоне мраморного микеланджеловского колосса, на котором каждый мускул пропорционально играет, бронзовые Давиды Донателло или Вероккио теперь смахивают на модернистские скульптуры…
И тут же Катя праведно-отважный свой гнев в адрес титана Возрождения, примешанный, впрочем, к дежурному пиитету, на искреннюю милость сменяла: её невероятно – «до лихорадочной дрожи», как признавалась, – трогала-волновала «Пьета» – какая-то текучесть мёртвого поникшего тела Иисуса, тела, будто бы стекающего с колен горюющей Марии.
– Как, – спрашивала, – омертвение тела, само это омертвение тела Христа, омертвение, длящееся, будто бы сейчас, у нас на глазах, наполняет жизнью всю скульптурную композицию?
И особенно нравилась ей поздняя, последняя из «Пьет», та, которую потом увезли в Милан: над ней Микеланджело будто бы продолжал работать за несколько дней до смерти – недоконченная, словно почти бестелесная, какая-то истаивающая, со странной лишней рукой, и экспрессивно, и нерешительно как-то, словно из тумана, выступающей из камня. А как нравились Кате предсмертные мысли о скульптурах – так и сказала: «предсмертные мысли о скульптурах» – Микеланджело и его последние рисунки, наброски. Да, неясные замыслы будущих, но неосуществлённых скульптур они притягивали какой-то расплывчатостью, неопределённостью, казалось, были они лишены мышц и даже скелета.
Лишены не анатомически правильного скелета, такого, как тот, что стоит у вас на факультете в лекционной аудитории, нет, они вообще и изначально будто бы лишены костей, они уже рождались бескостными.
Так, к чему же она клонила?
– Могло бы так получиться, – спрашивала, не моргая, всерьёз, от серьёзности, наверное, и скулы ярко зарозовели, – что мало-помалу надоедала Микеланджело человечья тленно-бессмертная природа-порода во всей её видимой и осязаемой, «твёрдой», – её словечко, – реальности, тем более что он её, – опять смотрела Германтову в глаза, – сполна выразил и воплотил в Давиде, венце этой стандартненькой природы-породы? Думаю, надоедали, пока наконец не опротивели ему до чёртиков все-все-все повороты голов и напряжения шей, все гордо-выпуклые, колесом, груди, все плечи, все, от Адама неизменные, руки-крюки… если бы Микеланджело ещё жил и жил, то, в конце концов пришёл бы он естественно к абстрактной скульптуре?
У кого что болит, тот о том и…
Или – если угодно – это оговорка-проговорка по Фрейду?
Совсем интересно; Германтова ведь посещали схожие мысли. Особенно тогда, когда он подглядывал за её работой.
Ласкающе-плавные движения рук, внезапная, вслед за оглаживающей робостью, резкость… И – изломанно взлетевшие брови, задрожавшие губы.
Он, нанюхавшийся впрок ацетоново-масляных паров живописи, вдыхал теперь запахи скульптурной мастерской: сырой гнетущий дух глины, кисловатый душок затвердевавшего гипса… Как ловко и радостно Катя – он любовался ею, наряженной в большой-большой и длинный, почти до пола, клеёнчатый фартук, – ловко управлялась с разноразмерными резцами, лопаточками, деревянными палочками, металлическими спицами для проколов глины, для обозначения узких морщин-канавок, да ещё ловко управлялась она с какими-то щёточками, лоскутками бинтов ли, марли, которые использовала она наподобие промокашек, грубыми тряпками, махровыми – или из скомканной мешковины – тампонами, которые она вдруг прижимала к живой ещё глине для получения на поверхности особой фактуры, и что-то пальцами в глине выковыривала, потом ладонями, за неимением особой лайковой перчаточки, гладила её, гладила, гладила; и его она точно так же ласкала…
Да, интересной, пожалуй, трагически интересной была стремительная – четыре-пять лет, не больше – Катина творческая эволюция.
Теперь, по прошествии лет, когда от её учебных опусов, у которых ахали и охали, гневаясь или восторгаясь, но – обязательно закатывая глаза, не осталось даже глиняных черепков, Германтов – искусствоведу и карты в руки – смог всё же выделить по памяти несколько фаз развития…
Она не только у Микеланджело осмеливалась находить недостатки, для неё, к примеру, Роден, у которого, как считала она, не грешно было бы поучиться отделке, деталировке бронзы, был излишне литературен, вот так.




























