Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 72 (всего у книги 97 страниц)
Опять?
Странно коррелировали внешние – «из-за бугра», – и внутренние недовольства. Он вспомнил прошлогоднюю пресс-конференцию в Париже, ненавязчивые размышления свои об эсхатологическом ореоле российской жизни как об единственной нашенской приманке для западной публики, мол, пока мы у бездны на краю, из цивилизованного далёка ещё интересно на нас свысока поглядывать, реже сочувственно, чаще – злорадно, а стоит нам на шажок отступить от бездны, как тут же зевота одолевает лицемерно-добропорядочных и до мозга кости политкорректных господ-мосье, – даже Ванда, вольная подруга на все времена, когда прогуливались с ней в дни её последнего визита в Петербург мимо этих изобильных витрин, сказала: у вас всё, как повсюду стало, неинтересно. Ну да, раньше, когда мерзкие комитетчики якобы за каждым шагом её следили, она сюда, как в экстремальную зону, за опасной экзотикой приезжала; и ещё вспомнился вновь Германтову колбасный эмигрант в оранжевом атласном галстуке, желавший поскорее накликать из парижского далёка российскую революционную ситуацию, то бишь – смуту. И вот, – доморощенные ниспровергатели из нового поколения тут как тут, подросли-оперились, отъелись и готовы откликнуться на цивилизованный зов.
Прилип к витрине: не размышления – а мантры? Периодически пробуждается инстинкт разрушения и – по кругу, по кругу?
Да уж, примирить меня с властью могут только её враги.
Но – в подмётки они все, нынешние враги власти, – наконец-то исторически пофартило? – не сгодятся одному Владимиру Ильичу. Германтов, всматриваясь, читал сквозь витрину постные лозунги: «За честные выборы», «Долой коррупцию», «Путин, уходи»; вот так «креативный класс», как мало, оказывается, надо ему, «самому передовому классу», для гарантий полного счастья, как глупо это обусловленное набором очередных «шашечек» счастье навязывать другим; ну да, как в сказке, немедленно должны исполниться три желания этого класса, после чего народные массы, поджидающие отмашки в затхлых кулисах, в едином благодарном порыве опять начнут жить-поживать и всяческого добра наживать по посулам советской песни, – будет людям счастье, счастье на века…
Apriori – мура?
Ерунда на постном масле?
– Куда вы все опять так спешите? Забыли, что революция, строго по-Марксу сломавшая и отбросившая в небытие политико-экономическую формацию развитого социализма, уже свершилась в девяностые годы? Был социализм, стал капитализм, чего ещё надо? – хотелось бы спросить у новоявленных глашатаев очередных решительных перемен, но Германтов усмехнулся: тебе-то, ЮМ, «старцу в расцвете сил», которому всего-ничего осталось, спешить точно некуда, да ты и многого достиг, ты почти двадцатилетним окном бесцензурных возможностей удачно воспользовался, успел накатать и выпустить обойму книг, а им не терпится наломать своих дров.
И тут Германтов понял истинную причину своего ворчания: нынешние революционеры, – птенцы массмедиа и Интернета, они шагу не ступят, слова не выкрикнут, если не направлены на них телекамеры, если не увековечивает их перлы сеть… взаимная выгода? – а то ты, ЮМ, начитавшийся Дерриды и Бодриайра, не знаешь, что массмедиа, подающие ныне информацию как калейдоскопично-непрерывное развлечение, заинтересованы в поляризации, искусственном обострении событий и раздувании лжесобытий; а то ты не знаешь, что процветает глобальная фальсификация действительности, превращаемой в навязчивое чередование медийных «форматов».
Ну да, миром с жестокой игривостью правят «форматы», выдувающие из телевизионной трубки симулякры, как мыльные пузыри.
А самые желанные гости «формата», они же – ньюсмейкеры, гуру сиюминутности, – не устающие позировать люди позы.
А форматы – с порождаемыми ими тучами симулякров – суммируются Интернетом и – тут же – дробятся его собственными анемично-агрессивными форматами, да ещё, вроде бы просуммировавшись и вроде бы раздробившись, продолжают монотонно размножаться делением там же, на бескрайних просторах разделяющей и властвующей сети, где нашинкованы и перемешаны информация и трактовки её, где мнения специалистов и профанов идут через запятую, где верх вообще нельзя отличить от низа.
Морок дезориентации.
И – ощущение глобальной фальши.
Фальшивые, только «своих», идейно-близких, защищающие правозащитники, фальшивые протестанты, – вновь глянул на экран, сиявший в глубине магазина, – ну да, как же! – протестовали бы они, такие «высокоморальные» и при этом такие благополучные, если бы знали, что не удостоятся ажиотажного внимания в Интернете, что их говорящие головы не покажут по телевидению? Детский сад революции, где игровая комната – Интернет; только в дробном Интернет-общении мог сплотиться этот террариум наивных, но по-сектантски одержимых единомышленников на час, только в этой тусовке могли родиться такие сиюмоментные нежизнеспособные лозунги.
Сплотились в виртуальном мире, а раскричались на улицах-площадях, – уверены, что зарядят толпу этими лозунговыми откровениями?
Однако при их, лозунгов, куплетной сиюмоментности, это – какая-то позапозавчерашняя злоба дня: грядёт-то, похоже, изменение парадигмы всего мирового развития, грядёт какой-то резкий, – куда катастрофическим блокбастерам, – сдвиг во всемирно заведённом ходе вещей, если – не трагический слом всей этой усталой демократично-безыдейной накатанности «конца истории».
Стоп! – какой же ты всё-таки злой и вздорно-противоречивый старикашка, ЮМ, ты, охранитель, – туда же? Ты ещё и по всемирному сдвигу-слому, не различающему чистых и нечистых, затосковал?
На миру и смерть красна, так?
Но, по порядку давайте, – пункт первый, – простите, с какого бодуна выборы вдруг станут сплошь честными, когда конкурентные выборы и сами-то по себе с трудом приживаются, как институт, а уж «честные» выборы, по стандартам Швейцарской Конфедерации, таковыми не бывали никогда да и не могли бы быть: всё, с чем сталкиваемся мы, – образование, медицина и прочее – нечестное, а выборы вдруг по мановению станут честными? И с какой стати, – пункт второй, – поддастся митинговым наскокам речистых борцов коррупция, которой сочатся все жизненные поры вокруг нас и, – ужас какой, – в нас самих, и, стало быть, не обязан ли блеском своим именно тотальной коррупции, – как экономическому базису, – или дрожжам, – дикого капитализма, – и этот шикарный торговый проспект, где джакузи с модельной обувью – нарасхват: господа хорошие, если сразу, по волшебному мановению, власть поменяем на её непримиримых врагов, чтобы – очиститься вмиг от скверны мздоимства, чтобы – «долой коррупцию», то что же будет хотя бы с коррумпированной этой витриной? Витрина, что, фигурально говоря, не будет сопротивляться? – витрина ведь кому-то немалый коррупционный доход приносит, её до крови защищать будут. А – что станется с этими дорогущими, спешащими куда-то машинами, сдуются? Разве не благодаря эшелонированному взяточничеству и хитрым «распилам» госбюджета сей тучный господин с бычьим загривком, в шёлковом пиджаке и, скорей всего, с «пушкою в бардачке», столь самоуверенно правит своим серебристым «Мерседесом» с аристократическим рыльцем? Германтов проследил за шоколадным джипом «Сузуки» с раскосыми фарами: за рулём была эффектная юная особа с распущенными соломенными волосами, она сейчас так ловко и с привычной небрежностью сворачивала на улицу Полозова. И – вспомнил – пункт третий: почему это «кровавый диктатор» Путин вдруг возьмёт да и покорно уйдёт из Кремля, он же только что президентом избран явным большинством голосов? А-а-а-а-а, – нечестные выборы, он же, кричат, как высшие судии, нелегитимен! – смотрите, пункт первый. Вот вам и сказка про белого бычка: замкнулись три желания в круг.
Так, Полозова… что там, в перспективе?
Тополя?
Нет, не удержался, зашёл в магазин, так как в телевизоре уже допрашивала рассевшихся за круглым столом оппозиционеров знакомая Германтову, та, что утром беседовала с симпатичным астрофизиком, интервьюерша в большущих очках:
– У вас есть общая политическая программа?
– А зачем общая? – у нас разные взгляды…
– Но что-то же вас объединяет?
– Стремление к свободе, неприятие диктатуры…
– Но нельзя же реформировать-трансформировать диктаторский режим без всякой программы.
– Этот режим бесполезно реформировать, он заведомо обречён… – два пальца, разведённые «рогаткой-викторией»
– Разве не нужна конкретная последовательность действий даже для того, чтобы свергнуть диктатуру?
– Сейчас – не нужна. Это как раз хорошо, что пока нет никакой конкретной программы, никакой последовательности, пока нам важно объединиться, а когда рухнет диктатура, когда Путин уйдёт, тогда и…
– Когда же это, – тогда?
– Скоро, когда цены на нефть обвалятся.
– Пока не обвалились, должна же быть хотя бы программа-минимум.
– Наша программа-минимум, – взгляд в камеру, поднятый кулак, – свободу политзаключённым!
– Политзаключённым? Позвольте, – блеснула окулярами, – но как же вы объясните телекадры с анархистами и активистами «левого фронта», которые кидали камни в омоновцев?
– Не верьте фальсификаторам, это – полицейский фотошоп.
Какое-то глумление над самими собой, – им, геростратам-мечтателям, дождаться бы обвала цен на нефть, чтобы затем… сектанты сии из самовлюблённого нынешнего племени не способны себя увидеть со стороны? – вконец разворчался Германтов. – Да, старость и косность ворчат в тебе, замшелый ЮМ. А они, кичащиеся своими Интернет-доблестями, как страусы, прячущие под крылья головы, засовывают головы в Интернет, чтобы поприятней и подольше пообщаться друг с другом, без посторонних, заведомо записанных в быдло, а уж когда вынужденно возвращаются после сектантских радений в неправильную сплошь жизнь, то словно бы возвращаются в советские чёрно-белые времена: для обострения, конечно, для обострения телекартинки: они уже интуитивно чувствуют, что «формат», а что – «неформат».
Креативная мелюзга…
Прочь из вещательного магазина, – двух минут на избалованных достатком, инфантильных полит-борцов вполне хватило, – прочь, прочь…
Нет, задержался: на соседнем экране разбитная телеведущая, улыбаясь, прощалась с Новодворской.
– На прощание мне хочется подарить вам, Валерия Ильинична, эту книжку о Жанне Д' Арк.
– Спасибо! Но сожжённой на костре Орлеанской девственнице удалось изгнать англичан из возлюбленной её Франции, а мне уж точно не по силам изгнать из России советский народ.
Недурно, совсем недурно, – мысленно зааплодировал Германтов вечной, но, в отличие от нынешних, молодых да ранних, талантливой революционерке с биографией; потом на экране появился вальяжный печальный Галич с гитарой: «мы проспали беду, промотали чужое наследство, жизнь подходит к концу, и опять начинается детство…».
Дослушал и направился к выходу.
Перешёл улицу Полозова, пошёл вдоль мрачновато-скучного, большого дома с одинаковыми окнами, лишённого хоть какой-то деталировки, если не считать мелких, почти незаметных рустов… этот тёмно-серый дом, – припоминал Германтов, – связан с именами известных людей, да, если память не изменяет, младший брат Чехова в этом доме затевал издание журнала, даже и сам в том журнале печатался под оригинальным псевдонимом К. Треплев; и ещё тут обитал некий поэт, тесно связанный с «Цехом поэтов» и, стало быть, с Гумилёвым, – не вспомнить никак простецкую фамилию и безвкусно-презатейливый псевдоним; беднягу, кажется, упекли в лагерь за найденные у него при обыске стихи, посвящённые расстрелу Гумилёва. И в этом же доме бывали Хармс с Введенским, и где-то тут же, поблизости, проживал их верный и дальновидный оруженосец Друскин, здесь он терпеливо собирал свой архив, вёл свой дневник, – будто бы навстречу, прямо на него, Германтова, брёл мимо витрины с манекенами и декоративным сором из бледных лепестков роз у их модно обутых ног Введенский в наглухо застёгнутом длинном пальто с поднятым воротником; опустил голову, проборматывал несложившиеся ещё, с чудесной сумасшедшинкой, строчки; призрак Введенского оживил тоскливую мысль об отце, о венецианском аукционе.
Не грузите себя вопросами, не беспокойтесь, – спасибо за милый совет.
Между прочим, и многие друзья-знакомые кучковались когда-то здесь, – удивлялся Германтов, – кто только из друзей-знакомых не обитал на Петроградской стороне, да ещё в пешеходной доступности от его дома.
Действительно!
Неделю за неделей, год за годом шагал он в Академию художеств по Большому проспекту, однако сегодня, – почему-то именно сегодня, – едва ли не все друзья-знакомые, упокоившиеся уже, но будто бы сегодня решившиеся с ним окончательно попрощаться, за компанию с историческими фигурами высыпали ему навстречу?
Высыпали навстречу, чтобы он с их помощью и себя-любимого, ещё несостарившегося, вспомнил?
Из витрины на Германтова смотрел с явным превосходством господин в плаще, так смотрел, словно всё, в отличие от визави, он узнал уже о себе и…
Если бы, если бы…
Ювелирный магазин «Аметист».
А за угловым «Аметистом» наступило лето, – в лицо Германтову щекочуще-ласково и густо, хлопьями, полетел тополиный пух; вечерело, слепяще било по глазам низковатое уже, начинавшее краснеть солнце, каждая пушинка вспыхивала в лучах радужным ореолом.
Но почему же вспоминалось это, а не то? – спрашивал себя в сотый, а возможно, в тысячный, если не в миллионный раз, Германтов, – почему? Ведь столько всего было до, после, а вот ведь, глаза слепило давно закатившееся солнце того самого дня.
Элементарная пространственная подсказка?
В «Аметисте» мерцали холодным светом прилавки в виде продолговатых стеклянных ящиков с драгоценностями. На чёрных подушечках, сразу за витринным стеклом, сверкали камушки.
Лето, жаркий тополиный июнь, – он шёл в гости к Алексееву, так редко выбирался в гости, а получилось-то так, что был на последнем дне рождения у него; Гена через каких-то полгода умер.
О днях рождения Геннадия Ивановича Алексеева мемуаристы, дожившие до новых времён и развязавшие языки, рассказывали как об особенных ритуализованных вечерах, перетекавших в белую ночь, а затем – и в раннее, до первых трамваев, утро; на вечерах тех из года в год всё будто бы повторялось во всех деталях, и такая, будто бы свыше заведённая повторяемость им, вечерам тем, несомненно, придавала дополнительную значительность, – шли годы, однако почти неизменным до поры, до времени, пока смерть щадила, оставался реестр приглашённых гостей, в привычном, – верилось, раз, но – навсегда! – определённом порядке, зная заранее кто будет справа-слева, гости рассаживались за прозрачным – небьющееся стекло, толстый плексиглас? – неудобно-низким, ниже колен, столом, в строгой череде подавались издавна опробованные и полюбившиеся напитки, – за столичной водкой и сухими грузинскими винами, белыми и красными, обозначенными вопреки местному их разливу привычными кахетинскими этикетками, выставлялись пузатенькие графинчики-колбочки с домашней смородиновой, – белой, красной, чёрно-лиловой, – наливкой, а уж затем следовали и сложно-придуманные хозяином забористые коктейли с кубинским ромом, кагором, вермутом, ванильным ликёром и – очаровательный штришок педантичного Алексеевского гостеприимства! – вишенками из болгарского консервированного компота, которые, когда разбирались уже бокалы, бросались каждому гостю в бокал, так сказать, индивидуально; ну а блюда были, преимущественно холодные, как бы плавно продолжающие закуски, но в расширенном ассортименте, – не разносолы, конечно, но некоторые из блюд, – ростбиф, фаршированные крутые яйца… – были отменно самим виновником торжества приготовлены и украшены нежно-лиловатыми кружочками лука, кудрявыми веточками петрушки, ломтиками лимона, – подавались эти блюда хозяином не без подобавшей случаю церемонности, со сменой тарелок… да, обязательно встречала гостей в прихожей, на верхней полке тёмного массивного стеллажа, хрустальная ваза с пионами. В справедливости рассказов об июньских днях рождения Алексеева, – рассказов, быстро ставших легендами, теперь, увы позабытыми, ибо вспоминать о них уже почти некому, – и Германтову довелось убедиться, несколько раз он, – один-два гостя оказывались всё же в статусе «переменных» гостей, – приглашался на ритуализованные празднества, правда, происходили те празднества, на которых бывал Германтов, ещё на Васильевском острове, в Гавани, в типовой тесноватой квартирке Гениных родителей, где и число-то гостей естественно ограничивалось малометражностью узковатой гостиной с окном в немой двор с серо-сиреневой полоской неба над жестяными крышами, из окна в гостиную влетали пушинки; а уж потом, когда случилось невнятное поначалу горбачёвское пришествие, которое вело, однако, – такое и не могло присниться, – к бессознательному демонтажу всей коммунистической системы, и Гене выпал счастливый, – невиданно-счастливый, – шанс переехать в просторную квартиру, на Петроградскую…
Чтобы быть поближе к Германтову?
Перехватил…
Нет, нет, шанс, которым не мог не воспользоваться Гена, словно выронила из условного рукава судьба.
И не мог знать Гена, что шанс не будет счастливым, напротив.
Конечно, переехал он, как ясно стало чуть позже, чтобы здесь, в просторной трёхкомнатной квартире, и – заметим, – накануне эпохальных перемен, которых он всю свою жизнь тайно ждал, да так и не дождался, – умереть; не было бы несчастья, да счастье помогло… Перевёз все книги свои, – да, да, Германтов как-то повстречал его на этом углу, здесь вот, у «Аметиста», с перевязанной шпагатом стопкой книг; последняя ездка, – сказал устало и будто бы уже равнодушно; так: перевёз книги, расставил аккуратно на полках, так аккуратно, как только он и умел, и… Гена упадёт на кухне, а на поминках, на той же кухне, Драгомощенко засверкает круглыми большими очками и сошлётся на чью-то мудрость, – «когда дом достроен, приходит смерть», – и ещё Драгомощенко с несвойственным ему смущением втянет голову в плечи, механически как-то прочтёт своё: «всё приходило в упадок, даже разговоры о том, что всё приходит в упадок. Пространство двоилось, гнили заборы, консервные банки гудели от ветра…».
И ещё что-то дочитывал Драгомощенко про меланхолию фарфоровых изоляторов, про морозные сколы…
И что-то про мел, а что – не вспомнить уже.
Позавчера сказали по радио, что Аркадий Драгомощенко умер.
А Гена так же, как и Яков Ильич, – подумал Германтов, – замертво упадёт на кухне новой своей квартиры; никакого сходства не было и быть не могло между ними, антиподами, творческими и поведенческими, ну, ни-ка-ко-го и намёка на сходство, не смешно ли, – Алексеев и Сиверский, однако Гена-то, словно вторя печальному опыту Якова Ильича, тоже «достроит дом» и – упадёт.
И тоже – на кухне.
Широкая улица, – бывшая улица Ленина, помеченная бюстом вождя, партерным садиком…
Тёплый, почти что горячий пух летел навстречу ему.
Он возвращался в прошлое, а время дуло в лицо из будущего?
И всё ненужное, в данный момент ненужное, выветривалось из головы?
Так всё чаще казалось ему, всё чаще, – какой-то опережавший будущую реальность поток его овевал.
Интуиция? Интуиция тревожно включалась, а память начинала нашёптывать Генины стихи ещё за квартал от углового ювелирного магазина?
Справа, вдали, проступали сквозь густые кружения тёплой тополиной метели пластичные фасады Лишневского, одного его дома и, – чуть поодаль. – другого, а слева… да, – почти пришёл, – слева показался серо-охристый, туповато-тяжёлый, сталинских времён, дом: этот дом считался престижным, его называли «писательским», в нём успела пожить Ахматова.
Ещё и к входу в дом не свернул, а слышал уже застольные голоса: вот быстро взлетающий в ломкую высоту и глуховато-падающий голос Житинского, – о, упругий и лёгкий на подъём и слово Саша Житинский, один из первых компьютерщиков и первопроходцев Сети, студенческий чемпион по прыжкам в высоту, страстный автомобилист, гонявший по городу на стареньком распадавшемся «москвиче», приятель и жизнеописатель великих ленинградских рокеров, поэт-прозаик, – именно так, через дефис, поэт-прозаик с особенным, – фантастичным? – флёром, был тогда на пороге писательской славы: многие уже прочли тогда «самиздатовскую» абсурдистскую «Лестницу», печатать которую официально ни один журнал не решался, да ещё, кажется, был написан им к тому времени очаровательно-остроумный «Снюсь», – быстрый, летуче-лёгкий тогда, он таким же инерционно казался Германтову и в болезненной старости, когда ездил в синем солидном Опеле, а переходил тротуар от машины к двери издательства затруднённо-медленно, прихрамывая; он и умер внезапно, будто бы на лету, и почему-то – в Финляндии; да, нынче всё чаще стали умирать за границей… вот зазвучал мягко-напевный, бабий почти что, но с хрипотцой, голос Дудина, вот донёсся и пропал заливисто-тряский смех порывистого непоседы-Динабурга, вот броская и острая, как жало, самоуверенно-непонятная, высокомерно-твёрдо выговоренная строфа Драгомощенко, при этом, – вроде бы неотличимая от застольной реплики, а вот и тихий, как бы отмеряющий порядок простых многозначительных слов, выстраивающий из этих слов сложные ступенчатые композиции из строчек-смыслов, голос самого Гены, и ещё тогда украшали застолье умные дамы: поэтесса и критикесса, изящный физик-атомщик с шёлковыми светлыми волосами и трубкой, – впрочем, об июньских застольях у Алексева в предисловии к его роману замечательно написал Житинский, не стоило повторяться, не стоило, но всего один эпизод прошлого, почему-то, как заноза, засевший в памяти, захотелось снова проиграть Германтову, тем более, что давний памятный эпизод тогда, на том ритуальном пиру, получил развитие, – это для Германтова и воспроизведения того эпизода решающе важно, – был тогда на Алексеевском дне рождения и Соснин, точно, был, с чего бы иначе выделился из застольной разноголосицы его голос в нос, в мокрый нос? Соснин, помнится, в сезоны тополиного пуха аллергически хлюпал носом. А Шанского с Кузьминским точно не было на том дне рождения, – искать интеллектуальное счастье отправились в эмиграцию, да, знай наших: Шанский уже в тот год покорял Париж, а Кузьминский выкидывал свои эпатажные номера в Нью-Йорке. Что же до вездесущего, во многих компаниях обязательно выраставшего над столом с рюмкой водки или наполненным бормотухой стаканом в руке и сверхпривычно звучавшего Головчинера, то на днях рождения у Гены никогда его вообще не бывало, хотя Данька, что называется, стучал копытом у ворот любой из окультуренных пьянок, чудесно успевал даже за один вечер, как нанятый дед Мороз перед Новым Годом, продекламировать созвучные застольным тематикам тосты-строфы-катастрофы, – катастрофой называли явление самого Головчинера, – на нескольких пьянках в разных районах города, но тут-то от ворот он получал молчаливый, издавна узаконенный в глазах посвящённых поворот, конечно, конечно, Данька для Гены был персоной нон грата по понятной вполне причине, – не хватало ещё Гене у себя на днях рождения, столь тщательно им самим срежиссированных, слушать, как бестактный Головчинер декламировал бы, не зная удержу, стихи своего рыжего кумира, а так, в отсутствие досадливого декламатора, Гена себя чувствовал куда комфортнее…
Хотя и с выверенными гостями возникали шероховатости.
Гена хотел признания, очень хотел, если не сказать – жаждал, а Динабург, будто бы не зная об этом, – быстро-быстро, как бы проглатывая со слюною слова, говорил: какой был бы ужас – получить прижизненное признание! Сколько усилий пришлось бы тратить на самозащиту от нежелательных общений, почти принудительных, я очень быстро устал бы от славы и удовольствий, быстро состарился бы и – сдох…
Гена с молчаливым достоинством глотал пилюли, а Дудин, ловко поймав паузу в возбуждённой речи Динабурга, молвил: виноград зелен.
Мысли разбежались… поболтали, кажется, о книжке прозаика Базунова, кто-то его похвалил за то, как написал он о грустно клонящихся к воде каналов питерских тополях; а что, что оживило сейчас далёкий тот эпизод, захвативший внимание гостей, – эпизод таинственно-яркий, и сейчас затмевающий те застольные разговоры? Что оживило? – запавшие в память пение Вяльцевой, стихи Гены. А на Большом, – перед непереключавшимся светофором у Широкой улицы, – образовалась пробочка, загудели машины.
Звяканье посуды, смех…
И в сочетании с фоновым нестройным хором гостевых голосов, – Динабург весело рассказывал как поэты дразняще-переиначивали его фамилию, – шут-Кузьминский по-хулигански кричал с другой стороны Невского, от Гостиного, завидев как Динабург вылетал из почтового отедления Д‑11, – смотрите, – кричал, – люди добрые, смотрите, Диназабург идёт, а Кривулин, сама почтительность, не без подкола называл Дидемиургом: слова, слова, слова. А порой вырвавшись из гула голосов, заполонявшего звуковую память, каким-то неизменно волнующим далёким соло, слышалось Германтову дрожаще-дребезжащее пение, которое доносилось вовсе не с голубенькой виниловой пластиночки, выпущенной ничтожным тиражом и по счастливому случаю доставшейся Гене, а, казалось, из глубин времени; и, само собой, он слышал белые стихи.
люблю
когда рушится
цветущий мир моего благополучия
люблю смотреть
на его дымящиеся развалины
люблю
долго по камушку
восстанавливать разрушенное
и не люблю
когда меня отвлекают от работы
дурацкими вопросами:
зачем-де восстанавливать
всё равно всё разрушится
люблю
бессмысленный труд
И замолкал голос, Гена в угрюмой задумчивости листал самодельную свою книжечку, выбирал что бы ещё прочесть, но затягивавшаяся пауза пустой не бывала…
И хотя Головчинер по уважительно-понятной причине отсутствовал за именинным столом и без него произносились тосты, но и Бродского всё же не могли не держать в уме и вскоре, раньше ли, позже, а речь о Бродском обязательно заводилась: Бродский, как если бы все гости уже тогда, когда он только приземлился в США, были оповещены о вызревавшей за драпировками Нобелевского Комитета сенсации, по негласному праву «первого поэта» занимал центр ревнивых поэтических дискуссий.
Гена всё ещё листал с поникшей головой свою книжечку, – листал, листал, но кто-то не вытерпел:
– Бродский говорил, что свободный стих – это вино без бутылки или стакана.
– Мнение Бродского, замурованного в традиционной рифмике, для свободного стиха не имеет значения, – не пряча раздражения, не переставая листать с опущенной головой свою книжечку, молвил Гена, а тут кто-то вспомнил, что в своё время Набоков положил глаз на какой-то стих Бродского, даже переслал с оказией в подарок бесштанному, вернувшемуся из ссылки в Норинской Бродскому джинсы; раздался смех, Динабург затрясся и растормошив шевелюру, тут же её огладил, сказал, как бы поливая лошадиной дозой бальзама незаживающую Генину рану: рифмовальщик всегда рискует вляпаться в грязную историю, ему, к примеру, трудно устоять от соблазна срифмовать гомосека с генсеком, – Гена был доволен такой разрядке, перелистнув ещё пару страниц, решился:
поглядеть на мир
широко раскрыв глаза
удивлённым наивным взором
(усыпить его бдительность)
он разоткровенничается
начнёт хвастаться
станет кичиться своим величием
тогда
мельком
как бы невзначай
так взглянуть на мир
чтобы он осёкся
чтобы он взрогнул и сник
(пусть не зазнаётся!)
уходя из мира
самодовольно усмехнуться
– Ещё, ещё, – просили гости, потягивая коктейли; только что Гена кинул по льдинке и дополнительной вишенке в каждый бокал.
высокий усатый человек
похожий на Петра Великого
продаёт сигареты
рядом стоит бородатый человек
похожий на протопопа Аввакума
мимо проходит человек
с широким грубым лицом
похожий на Каракаллу
а в витрине овощного магазина
моё отражение –
я похож на Марка Аврелия
После стихов, – она, конечно, звезда граммофона, но и модернизированный патефоном голос звучит божественно, – закрутилась виниловая голубенькая пластинка: «в лунном сиянии снег серебрится…».
– Как продвигается роман? – с лёгким кокетством окая, спросил Дудин, пока Вяльцева под нежный шелест винила переводила дыхание.
– Дописал, – потупившись, отвечал Гена: помимо стихов, он, потакая странной своей любви, сочинял в последнее время прозу, действие его романа протекало в Петербурге и Крыму в начале века, прототипом главной героини была Анастасия Вяльцева, а в прототипе главного героя нетрудно было бы угадать…
«Не уходи, побудь со мною, пылает страсть в моей груди… – на фото в рамочке, на которое искоса поглядывал Германтов, – Вяльцева под кружевным, просвеченным солнцем зонтиком, – не уходи, не уходи…»
После того, как Гену упросили почитать новую прозу вслух и он, стараясь скрыть волнение, прочёл заключительную главу романа, заговорили о подлинной судьбе Вяльцевой, о фантастическом взлёте её популярности, о богатстве, недвижимости, – об особняке на Мойке, нескольких доходных домах на Карповке, – о внезапной смерти её, давке на похоронах…
– Её смерть символизировала конец серебряного века.
– Правда, что композитор Зубов, сочинявший музыку для неё, был в неё безответно влюблён?
Гена кивнул и опустил голову; в известном смысле, давно истлевший Зубов, – как впрочем, и все влюблённые когда-то в Вяльцеву, – покуда сам Гена был жив, оставался его соперником.
– У неё был муж, кажется, офицер, генштабист, – у Германтова что-то шевельнулось в памяти, в висках застучало: эпизод приближался?
– Они обвенчались тайно из-за её низкого происхождения, – полковник генштаба не мог жениться на какой-то певичке.
– И, кажется, муж её был отъявленным дуэлянтом.
– Ещё бы, у тайной жены столько было явных поклонников.
– Да, дуэлянт, – кивнул Гена, – какой офицер откажет себе в удовольствии пострелять? А в остальном был он, наверное, малоинтересным типом, за судьбой его я не пытался проследить, что было с ним после войны и революции я не знаю.
– Я знаю, – неожиданно для самого себя, но явно подчиняясь какому-то внутреннему толчку, сказал Германтов.
Вскинув голову, Гена посмотрел удивлённо.
Гости изобразили немую сцену.
А Германтов, прямо-таки физически ощутив, что память уже вставляет патроны в обойму всеми ожидаемого рассказа, ещё и увидел перед собою вовсе не бокал с коктейлем и сморщенными вишенками на дне, а клин шоколадного, «пражского», торта на синей тарелочке с золотым ободком, сквозь папиросный дым увидел Соню, разрезанный пополам арбуз и жёлто-оранжевые лилии на фоновой картине Боровикова.
– С ним моя львовская тётка-лагерница случайно в Кулунде повстречалась, на пересылке; Германтов услышал Сонин кашель, далёкий-далёкий, голос.
Нетерпеливое, но – оцепенелое напряжение.
Слепой блеск круглых очков Динабурга.
Да… – кольнуло, – Динабург в прошлом году скончался.
Тишина.
Поскольку на лицо Германтова легла тень необъяснимого испуга, Житинский, очнувшись первым, посоветовал ему выпить для храбрости.




























