412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 40)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 97 страниц)

* * *

Он не задерживался в летнем Париже, нет-нет, Париж он летом торопился покинуть, предпочитал на пару недель затеряться где-нибудь во французской глубинке с её яблоневыми садами и зарослями ежевики, с пуховыми постелями в уютных и тихих гостиничках. К слову сказать, вопреки своим же бытовым правилам-предпочтениям, довольно скромным, несколько раз он, ублажая в себе пижона ли, сноба, всё же озирал океан и синюю дымку на горизонте из номера роскошного Гранд-Отеля, увековеченного когда-то Прустом. Он и в этом году, во второй половине августа, намеревался на Атлантическое побережье отправиться, после мартовской Венеции у него будет четыре месяца – апрель, май, июнь, июль, – целых четыре месяца, чтобы практически написать и отредактировать по сути сочинённую уже книгу, а уж в августе… Так вот, обычно он обитал неделю-другую где-нибудь в относительной глуши Бретани или, чаще, Нормандии – для него Нормандия была отдельной страной, которая нравилась ему куда больше, чем вся остальная Франция. О, он, пусть и в Нормандии, в городах не задерживался, в Руан любил завернуть лишь для того, чтобы посидеть в кафе напротив Собора, а в Довиль-то лишь однажды согласился заехать на пару дней, да и то лишь для того, чтобы ублажить Ванду, пожелавшую в новом платье вечером прогуляться по набережной и поужинать в награждённом мишленовскими звёздами ресторане, где в сезон можно было увидеть «всех-всех-всех» званых-избранных мира сего, а так… Боже, при чём тут Ванда? Ванда, премилая крези – улыбнулся он своему отражению и неожиданному воспоминанию. Как водилось между ними и прежде, с Вандой тогда встретился он совершенно случайно; полосы солнечного блеска скользили по океану к нереально далёкому горизонту, а зачарованный Германтов поднимался по крутому мощёному лабиринту, завершавшемуся, казалось – чудо так чудо! – самим шпилем аббатства, и с крутой щелевидной улочки Сент-Мишеля, почти уже с конусообразной верхотуры его, залюбовался движением видимой глубоко-глубоко внизу, в случайном просвете между шершавыми стенами, зашлифованно-синей, с ватным кантом, приливной волны, а Ванда вдруг вышла из-за угла. Вспоминал дни в тщеславно-вожделенном – на пике отпускного сезона – Довиле: он хотел поскорее сбежать из Довиля в любезную ему глушь, а Ванда словно исполняла пункт за пунктом важную, давно и в сокровенных мечтах намеченную ею для себя программу удовольствий: мидии с рокфором в белом вине, солоноватое филе молочного ягненка в желе из тёртого сельдерея, малины и мяты под возбуждающий золотисто-огненный кальвадос, а ночью Ванда умиротворённо шептала, как если бы присваивала ночи «знак качества», какой был хороший секс. А после Довиля приспичило ей ещё и отправиться в Париж на распаляющий шопинг – потащила упиравшегося Германтова в сутолоку бульвара Клиши, где, выяснила она, вырастали, как грибы после дождя, модные бутики эротического белья.

Нет уж, в глушь, вернее – в так умиротворявшую глухомань: он лениво, в счастливом забытьи передвигался между словно бы забытыми богом и, слава тому же забывчивому богу, так и не затоптанными ордами туристов городками ли, деревнями с каменными улочками, цветочными кашпо на двухэтажных фасадиках с горизонтальными щёлками на тёмно-зелёных или коричневых ставнях, с узорчато, вразбежку, выложенными желтовато-серыми камнями углами домов, с вкусными дымками винокурен, коптилен, с сыроварнями в каких-то безоконно-неприступных, как фрагменты средневековых фортификаций, амбарах. Здесь, в славной французской провинции, он, такой неприхотливый в петербургском каждодневном своём бытовании, он, подшучивавший над северо-французской кулинарной программой Ванды, не иначе как уставшей у себя в Беркли от американских гамбургеров, тоже ведь не чужд был гастрономическим утехам эпикурейца, хотя, заметим попутно, стороной обходил лучшие рестораны с рекламно-звёздным клеймом «Мишлен»: его, не стеснённого ничуть в средствах, не завлекало «самое-самое», а вот в каком-нибудь крохотном семейном ресторанчике с медным колокольчиком на входной двери и старинной мебелью из тёмного дерева он попивал неспешно из шаровидного бокала шабли, не без опаски распробовав, смаковал сугубо региональный деликатес, например икру садовых улиток… Но сыт одними гастрономическими удовольствиями не будешь, отлично думалось Гемантову, нашему меланхоличному гурману-отпускнику, и под гул океана, когда где-то далеко-далеко, в сизом мареве над блеском и пеной, раскисала конусно-скульптурная гора Сент-Мишеля, упруго и наотмашь ударял по лицу влажный солёный ветер; он счастливо задыхался от этого подвижного простора вод и неугомонного ветра, небесный блеск мокрого песка мерк при откатах волн и вновь глянцево голубел… И песок – вспоминалась Куршская коса – хрустел на зубах… Но на пути Германтову изредка и всегда неожиданно попадались и укромные, как где-нибудь в восточном Крыму, бухточки с вскипаниями жидкого малахита и каменистыми пляжиками в обрамлении где чёрных, а где – ржаво-охристых или меловых утёсов. он устраивал привал, чтобы насладиться ритмично-освежающим дыханием волн, взбивающих пену и как бы устало захлёстывающих слоистые камни, послушать музыкальное клацанье гальки; и мог он на таких привалах с ноющей болью вспоминать маму, выезжавшую из Ленинграда, на гастроли, лишь на восток, в Молотов, в Свердловск, в Новосибирск, где были относительно приличные оперные театры, мог вспоминать и горестную судьбу Сиверского, пусть и командированного когда-то, в аспирантские годы освоения классического наследия, в Италию в компании Бурова, Иофана, Нешердяева, Гольца, успевшего до того, как получит по шапке, поднадзорно поклониться Палладио, но…

Но за какие же доблести тебе, именно тебе, ЮМ, достался весь этот невероятный мир красок и форм? – спрашивал себя Германтов, подставляя атлантическому ветру лицо. Весь долгий световой день он мог одиноко брести, закатав джинсы, по нескончаемой широкой полосе твёрдого, зализанного неутомимыми волнами, усеянного тут и там выброшенными чёрными сверкающими раковинками с мидиями песка; панически быстро бежали по песку, чтобы затеряться в кустах, деревьях, мохнатые тени облаков. Он медленно обходил внешне спокойные, но ритмично промываемые приливной волной заливчики с шестами и сетками над устричными плантациями, иногда задерживался у какого-нибудь полотняного навесика над двумя-тремя ящиками со свежайшими устрицами, которыми тут же, на ходу, можно было полакомиться у стола с бутылками белого вина и пополам разрезанными лимонами, тогда как в Париже летом устрицы в меню не включались, устричный сезон там начинался не раньше, чем в сентябре, а заканчивался в апреле – как говорили с сожалением гурманствующие парижане, устрицы можно есть лишь в месяцы с буквой «р». И снова – к криво-изгибистой, испещрённой белыми прожилками кромке прибоя, к подвижным наслоениям нарядной кружевной пены… Как славно было бы, если бы была рядом с ним Катя… А частенько, когда ноги уже подкашивались, а ландшафт приедался, смещался он на перекладных – на местных поездах и автобусах – к югу, к югу, к Ла Рошели, к Каркашону с белыми, как мука, песками, к перекрасившемуся океану, обильно – живо и густо – подмешавшему к своим кобальтово-стальным цветам жирную бирюзу, к селениям с избавившимися от фахверков, побелевшими, по-южному оштукатуренными домами под оранжево-красными крышами; впрочем, кое-где он издали отлавливал намётанным глазом фахверки, без смущения и по-простецки грубо нарисованные коричневой краской поверх свежевыбеленных фасадов; бутафорские реставрации, похоже, привлекали туристов… Как-то добрался до Биаррица, до чёрных скал его и грохочущего прибоя. Глаз было не отвести: ветер гнал по небу кучевые армады, а по бескрайней океанской равнине, по льдистой синеве-бирюзе – вибрирующие горячие глянцевые полосы солнца. Но Биарриц с приподнятым над океанскими буйствами праздничным променадом с пальмами и тамарисками был для Германтова чересчур уж шикарным и многолюдным местом, а он, как мы видим, и в прекрасной Франции ценил радости одиночества на берегу океана… Гул волн звал его обратно даже тогда, когда, побродив по розовой Тулузе, оказывался он где-нибудь в сельской Аквитании, на заласканных тёплым ветерком полях лаванды, или, переместившись, – на всхолмлениях Прованса с его масличными и апельсиновыми рощицами и фоновыми стенами синеющих гор, с городками, столь живописно вылепленными из камня и черепицы на пологих холмах, что воспринимались городки эти как материализованные иллюзии постимпрессионистов. И разумеется, избегал Германтов многолюдья азартной, тщеславно-ярмарочной Ривьеры, да-да, конечно же, избегал, взор его предпочитал пустынные, безграничные просторы песков и волн на плоских атлантических берегах. Да, обедал где-нибудь по пути, во внезапно попадавшихся ему на глаза простых деревенских тавернах, чаще всего съедал пот-о-фе – традиционную для каждой придорожной таверны обжигающе-горячую похлёбку в горшочке, с тушёным мясом и овощами. Да, где-то там, после обеда, в деревенской цирульне и сбрил он прошлым летом серебристо-белые бачки, перетекавшие в обводившую щёки, чуть кучерявую бородёнку; и зачем он отращивал эту опереточную кучерявость? Лицо его не нуждалось в украшательстве и ложной многозначительности, правильно сделал, что быстро, в первой же встреченной им цирульне избавился от бачков и квазишкиперской бородёнки. Хорошо, что никто из знакомых лика его в обрамлении сомнительной растительности так и не увидел. Вспомнил вид из окна цирульни: округлый, как искусственная горка из спутавшейся ржаво-зелёной колючей проволоки, куст ежевики, за ним – заострённая башенка сельской церкви, сбоку, у церкви – два юных пирамидальных тополька… Но им-то ещё расти и расти, а исполинский тот куст-шатёр издавна был важнейшим элементом ландшафтной архитектуры. На белёной стенке цирульни висела заботливо взятая в тонкую лакированную рамку старенькая пожелтелая гравюра, изображавшая эту же безвозрастную башенку церкви, этот же безвозрастный округло-монументальный куст; время в прекрасной провинциальной Франции будто бы остановилось – куда торопиться, если и так всё прекрасно?

Да, вспомнил: к завтраку в гостинице подавали ежевичный джем; славно было бы там позавтракать с Катей, как мечтала она с ним убежать во Францию, убежать – смеялась – «со своим французом».

Под возвращавшую молодость песенку Сержа Генсбура сновала официантка в крахмальном чепце и бело-синем переднике, завязанном на талии бантом; а за соседним столиком какая-то краснощёкая нечёсаная матрона в пёстром балахонистом платье с утра пораньше опохмелялась: глушила анисовую настойку, добавляя в большую гранёную рюмку миндальное молоко.

Неспешный ритм жизни, заведённый от века, и – оборудованные автостояночки, интернет-терминалы, спутниковые антенны. И как всегда – воздушная выпечка, душистое сливочное масло, простокваша с жёлтой корочкой, ежевичный джем, кофе… А в пышную и плотную кофейную пену ещё, помнится, чёрный шоколад на специальной тёрочке натирали; и ко второй чашке кофе – не международная ватрушка с ванилью, а региональное лакомство: клин горячего песочно-рассыпчатого пирога с засахаренными каштанами.

* * *

Кофе… Не пора ли пить кофе?

Пора, давно пора.

И, как повелось с утра, докончив этот сеанс интроспекции, он выпьет кофе с ломтиком разогретого зернового хлебца с сыром – или с рассыпчатым печеньем?

Нет, сегодня всё-таки – сделал выбор – хлебец с сыром.

Но варить кофе в джезве он сегодня не будет, не позволит он себе расслабляться; никаких гедонистских медлительных ритуалов со вскипаниями, вздуваниями коричневой пены, помешиваниями специальной самшитовой палочкой, нет, сегодня обойдётся он растворимым кофе и – за дело!

А Лида? Лида-Лида, что с ней? Почему он столько думал о ней, проснувшись? Варит ли она по утрам кофе в такой же, как у него, джезве?

Когда-то в Гагре он и Лида купили себе одинаковые, кустарём-чеканщиком изготовленные, будто бы вызолоченные изнутри медные джезвы в сувенирном киоске… И самшитовые палочки в прозрачных пакетиках там же себе купили. Киоск был под мостом-эстакадой, перекинутой через Жоэкуарское ущелье, над головами дрожали балки, гудел и грохотал поезд.

* * *

Так, ЮМ, благообразная маска сдержанности прячет на людях твой несносный характер, его целеустремлённый холод.

Так?

Кстати, пока стоял по утрам перед зеркалом, и кое-какие мыслишки посещали, причём, бывало, мыслишки неординарные – невольно рассмеялся; да, лёгкость мыслей необыкновенная! В позапрошлом году, тоже весной, перед этим вот зеркалом, задумал он как раз «Портрет без лица»… Так, нос, безукоризненный нос, по-прежнему прям, ноздри – нервные, по-прежнему красиво и энергично вырезанные, а щёки, по-прежнему не знавшие пергаментной искушённости, вдруг ещё и обрели плотность, да, здоровую желанную плотность под слоем тончайшей бронзы. Когда-то заглянул в дрожавшее зеркальце, которое Липа держал в подрагивавшей руке: в том зеркальце скорбно считала бессчётные морщины свои Анюта… А он, вопреки годам своим, догнавший уже Анюту по возрасту – вполне устойчивый в зеркале, неподвластный отражательной дрожи; и у него-то на коже – внимательно всмотрелся, как если бы изучал структуру эпителия под микроскопом, – не обнаружить и намёка на мелкую сеточку морщин, их зачатков не найти было даже у остреньких уголочков рта; морщинки появлялись только от мимического усилия, если скривиться, будто раскусил что-то кислое-кислое. Он себе это тут же продемонстрировал: задрал верхнюю губу, и появились морщины на переносице, растянул рот и… И – да, да! – даже завидный оттенок загара не смылся. Он был доволен собой – никаких признаков дряблости; лишь продолговатую неглубокую розовую канавку заметил он на правой щеке – слабый отпечаток складки на наволочке. И цвета глаз не замутил возраст – большие и до пытливости внимательные глаза, многооттеночно-серые, с рыжеватым ореолом вокруг зрачка и всё ещё прозрачные, могли сузиться, заставив радужную оболочку блеснуть в минуту напряжения сталью, или совсем уж неожиданно загореться глубинным, синим-синим, как у мамы, огнём… Сколько же столетий этим зажигательно-синим вспышечкам, протянувшимся, словно негасимая цепь генетических сигналов, от Агнессы Сорель до мамы?

Коронация в Реймсе, два исходных, отправлявших гены в путешествия по векам, синих огонька в полутьме Собора…

Вновь рассмеялся – через годы, через расстояния…

Кстати – машинально вспоминал – Реймс – это Шампань, а в Шампани родился прадед: подарил маме фамилию Валуа, наделил синими огоньками…

Закольцевалось сознание?

И он же, закольцованный-заколдованный круг сознания, описывает пространство замысла?

Вновь принялся себя разглядывать в зеркале. Да-а, мой дорогой несравненный ЮМ, что-то маниакальное усиливается в тебе, настырно проступает сквозь благообразную маску, разве не так?

* * *

А из Реймса – у северного портала Собора не зря ему напутственно улыбнулся каменный ангел – он тогда вернулся в Париж, и тогда же, в день возвращения, в зале Лувра, покачав в очередной раз головой у приписанного Тициану «Сельского концерта» Джорджоне, он оглянулся – на противоположной стене висел гигантский Веронезе, «Брак в Кане»… Краски «Брака в Кане» – пишут знатоки – потускнели, а всё равно, как кажется, – нереально-яркие; и как же удивительно, и как естественно-объяснимо всё это. Направился тогда к многофигурному полотну Германтов, чтобы повнимательнее рассмотреть великую троицу живописцев, изображённых под видом музыкантов на переднем плане полотна. Ничего новенького ты, сверхноватор от искусствоведения, ты, концептуалист Германтов, помещая старые произведения в нынешний контекст, хотя за такую вольность и навешивают на тебя всех собак, не изобрёл: сплошь и рядом ведь и живопись Ренессанса строилась на вольном переносе евангельских сюжетов в будущее, то есть в собственные века-времена художников, в данном случае – в шестнадцатый век. Фантастика! Вот они, вечно живые герои-баловни венецианского театра, в фокусе вроде бы библейского, но многолюдного и по-венециански пышного пира. О, они, играющие главные роли, ситуативно и композиционно выделившись, объединившись в группу музыкантов, вовсе не аккомпанируют радостно пирующим вокруг них актёрам из аристократической массовки, они – солируют! Справа в шикарном огненно-алом одеянии – Тициан с огромным музыкальным инструментом, похожим на современный контрабас, в центре – Тинторетто, причём скромно одетый, ибо не был он падок на нарядную яркость, слева – сам Веронезе в белом, будто бы в складчатой мантии или тоге, с решительно выставленной вперёд ногой; Веронезе и Тинторетто мелодично пиликают на своих виолах да браччо, но тут и Тициан по-хозяйски берёт смычком властно-басовитый аккорд. А чуть сзади, за монументальным Тицианом – не Пьетро ли Аретино собственной персоной? Как же без него! Да и кого же из венецианских знаменитостей нет на том престижном пиру – никто не забыт, не обойдён, не иначе как Веронезе лавры гигантомана Глазунова, воспевателя исторических русских фигур, картинно сбивавшихся по воле кисти его в могучую кучу, не давали покоя. Шутка. Но не удивительно ли – подойдя к громадному веронезевскому полотну и всё ещё улыбаясь, продолжил размышления свои Германтов, – всего год с небольшим миновал после того, как Веронезе окончил фреску в вилле Барбаро, а по манере письма у вольной полистилистики пространственной фрески той мало общего с кондовым «Браком в Кане», пожалуй – ничего общего, это – будто бы полюса. И ещё парадокс: какую роскошную, словно возжелавшую превзойти вмиг все вместе взятые античные колоннады Рима архитектуру выдумал и возвёл Веронезе для «Брака в Кане», а вот в вилле Барбаро, уже не на полотне, а в каменно-материальной натуре, взял да закрасил сплошняком, живого места не оставив, «чистую» архитектуру Палладио.

«Унижение Палладио»? Недурно, недурно.

А тогда он всё ещё заинтригован был «Сельским концертом» – Джорджоне ли, Тициан. Да, энергией своей и сверхдолгой плодовитостью Тициан многим и прозорливым исследователям затмил глаза, но Германтову-то всё с авторством полотна давно было ясно, а заинтригован он был в том смысле, что каждая встреча с таинственным полотном помогала ему находить дополнительные аргументы в пользу своей версии авторства; но, застоявшись перед «Сельским концертом», оглянулся вдруг на «Брак в Кане» – непреднамеренная оглядка в зале Лувра спровоцировала укол новой хмельной идеи?

А уже затем, прошлой весной, ощутил толчок замысла?

Да, ничего в его жизни не менялось, решительно ничего, а он после толчка этого уже был другим.

Непорочное зачатие, что же ещё…

Да, именно тогда, в Лувре, был укол ли, затем толчок изнутри и – состояние, сродни счастливому умопомрачению. И до сих пор он чувствует возбуждение-опьянение от того благого наития. Позже, правда, толчково-исходная идея конкретизировалась и усложнялась: неудержимо разрасталась-развивалась мысль о маленькой вилле Барбаро как о тайном прекрасном вместилище всемирного художественного конфликта; мысль, всецело вскоре им овладевшая, развернувшаяся… Приблизил лицо к зеркалу: розоватая канавка исчезла, щека разгладилась.

* * *

Ну да – провёл ладонью по чуть шероховатой, небритой ещё щеке, – Париж тормошил, провоцировал, не раз бросал в неожиданную сторону мысль, хотя… Вот что было прелюбопытно: отношения Германтова с Парижем с первой же встречи с ним, пришедшейся на конец восьмидесятых, не очень-то гладко складывались, хотя в Париже он бывал куда чаще, чем в других мировых городах: если как на духу, он вбил себе в голову, что недолюбливал Париж, хотя ни одной живой душе в странноватой неприязни не признавался, хватало ведь и множества других поводов для упрёков его в пижонстве, снобизме, неадекватности, не говоря уже о том, что бесчисленные романтики – фанаты Парижа, вскормленные отчасти живописными, но в основном – литературными образами, свято уверенные в том, что Париж с достославных времён мушкетёров – навсегда Париж, решись он разоткровенничаться, вполне могли бы его стереть в порошок.

Золотистые пятна, дрожавшие в глубине зеркала, одно за другим поглощал слепой блеск.

И как же он, потомок винодела из Шампани, пуще того – потомок французских королей, сумел невзлюбить Париж…

Маниакальность?

Пожалуй… Он будто бы и ткани внутреннего мира своего рассматривал через лупу и чего только не находил там, в плетениях нитей! Соблазнительное и пугающее занятие, посмотришь на себя через лупу, так…

Но как бы то ни было, он такой, какой есть, отдельный, не обессудьте – он, запомните, не такой, как все.

Возможно, рецидивом неприязни к Парижу стоило бы объяснить конфликт с Лувром? С чего бы Германтов иначе полез в надуманную бутылку?

Спешил ли куда-то, медленно шёл по Риволи, а всегда бурчал: как сухо, с каким непростительным схематизмом вырисованы эти незаслуженно прославленные аркады, будто бы не в Париже, а у нас, где-то на задах Большого стиля, устало возведены они, и привыкай теперь к ним, омертвелым аркадам этим, не привыкай, а…

Он – не такой как все, это медицинский факт, но, преисполненный смешанных чувств, пребывал он даже наедине с собой в некоторой растерянности: полагалось восторгаться, вдыхать, как амброзию, атмосферу, а он… Это ли не профессорское чванство, ЮМ? Начитался ты всякого, насмотрелся бог весть чего и теперь нос от самого Парижа воротишь? Да, психологически всё это ему и самому себе было нелегко объяснять одним лишь чувством противоречия. «Ну почему сейчас у тебя, дорогой мой, многообразованный и непредвзято-широко глядящий на мир, но вот уже и маниакально сузивший глаза ЮМ, такой глупый и слегка растерянный вид? – мысленно спрашивал себя Германтов, подмигивая своему зеркальному отражению. – Неужели ты внутренним голосом своим поносил Париж всего-то потому, что не хотел быть таким, как все, симулировавшие восторги, расточавшие бездумные похвалы? А если это и так, если на твой косой взгляд аркады вдоль улицы Риволи и впрямь второсортны, то на чём ещё был бы ты готов оттоптаться? Ну-ка, конкретнее: на что же ещё, собственно, ты изливал, очутившись в Париже, желчь?» На стеклянные коробки Дефанса, пусть и вдали, за слоем воздуха, но всё равно постыдно, позорно даже торчавшие слева и справа от пилонов Триумфальной арки? На удлинённо-вытянутый, азиатский какой-то – по мнению европейца Германтова, вполне уродливый – купол Сакре-Кер, превращённый по недоразумению в открыточный символ? Или на рейсовый городской автобус, с какой-то оскорбительной заведённостью пересекавший из арки в арку каждые пять-десять минут парадный двор Лувра? Или, может быть, на чужеродно-стеклянную пирамиду Пея в этом же дворе, из-за частой решётки импостов получившейся не такой уж кристаллически-прозрачной и «нематериальной», как ожидалось? Допустим, тут были какие-то резоны придираться по пустякам, допустим; но кто ещё поставил бы на вид Парижу, блестящей столице мира, столь мелочные огрехи? И как-то плоско всё это, плоско… По крайней мере, плоско для признанного концептуалиста. К тому же сам себе Германтов на каждом шагу перечил: вопреки вздорной придирчивости своей он, издавна и «на отлично» подготовленный к встрече с хрестоматийными ансамблями и «направлениями» Парижа, с первого же своего приезда глаз не мог отвести от его общих абрисов, от силуэтов мансард, не мог не восхититься массивной цельностью города – с какой непреложностью все городские ткани срослись после радикальной османовской хирургии! Дыры, провалы будто бы в случайных местах, пробивки, как лесные просеки, будто бы ведущие в никуда: разрушительно-опустошительная война с Лютецией? Жестокая пространственная война и быстрая победа, одержанная в той внутригородской войне принципов, были оправданы задним числом самой идеей прогресса; спасибо барону Осману, когда ещё он озаботился проблемами автомобилистов. Да уж, сколько книг про османовские преобразования довелось прочесть, сколько устрашающих старых фото увидеть; на них – можно подумать – последствия жесточайшей бомбардировки. А теперь-то, по правде сказать, время зализало все раны, каменные ткани срослись; никаких провалов, никаких пробивок в никуда, слёзы по Лютеции давно просохли. Всё стало таким, каким будто бы всегда и было: напряжённая каменно-скульптурная плоть; песочно-серые клинья-углы домов-кварталов да ещё – изумруд газонов… А уж когда Германтов увидел Версаль… – Разумеется, Версаль – не Париж, но всё-таки, всё-таки, раз уж, избавившись чудесно от критиканства, выпорхнула очередная необязательная мысль из не лишённого огрехов исторического Парижа, встречу с которым Германтов, напомним, воспринял в своё время спокойно, как должное – снова не без удовольствия провёл по упруго-плотной щеке ладонью. Он не мог себе не признаться, что, всласть насмотревшись в своё время на фото и чертежи, в натуре был поражён Версалем, пожалуй, даже сражён был самим его дворцово-парковым сверхмасштабом, пронзённым властными планировочными осями, – мощным, запредельным ансамблем-простором, распластанно вылепленным, казалось, не столько по воле Короля-Солнца, сколько под давлением и присмотром Неба; там же, в континентальном Версале, к слову сказать, вдруг сжалось у Германтова сердце, он умилился вдруг родным приморским Петергофом, очаровательной раззолоченной барочной игрушкой, прыскающей во все стороны водяными струйками…

Приблизился к зеркалу, ещё ближе, ещё.

«И чего же тебе, моложаво-престарелый и ни на кого не похожий зануда, так не хватает в Париже?» – в десятый раз переспрашивал себя Германтов, улыбаясь себе и совершенно необязательным, да-да, необязательным, вздорно-придирчивым, разноречивым, но и впрямь плосковатым и лёгким-лёгким мыслишкам своим, и всё ещё поглаживая щеку ладонью, и как бы привычно скользя при этом взглядом по аккуратно отреставрированным, с сияющими заплатками наклонных окон «велюкс», парижским крышам… Обычно он рассматривал крыши с какой-нибудь из лестниц, опутывавших Монмартрский холм; понятное дело, когда-то под этими, но ещё не отреставрированными, ещё с будками голубятен крышами гнездились гордыня и скудный быт, порок и высокое искусство, однако же к нашим дням поизвелись сумрачные гении с безнадёжно больными лёгкими, испитыми лицами, артистично замотанные шарфами, а под отреставрированными крышами теперь скучают-процветают вполне внешне добропорядочные, благополучные, здоровые – с медицинскими страховками – средненькие людишки; что ж, если и напускать элегические туманы, то уместнее всего делать это в Париже, где же ещё?

Да, вспоминал Германтов, не спеша такой туман разгонять, индивидуально, бывало, именно в Париже улавливались и обозначались жуткие переломы – престарелый поэт-сюрреалист утопился в Сене, оставив посмертную записку: «Не желаю жить в мире, где нет поэзии». А утопится ли вскоре хоть один сумасшедший – в Сене, Неве, Гудзоне, – от того лишь, что в мире, по его, потенциального утопленника, предощущению, не будет уже не только поэзии, но и прозы, живописи, архитектуры? Ох, если и впрямь не будет, не заметит никто потерь. Как заметить исчезновение таких возвышенных «мелочей», когда и зрительное-то наполнение самой городской среды быстро менялось и давно уже решительно поменялось, и Париж, описанный и воспетый, давно уже не Париж, а ничего, тем, что есть, вынуждены, рассевшись в якобы вечно-артистичных тротуарных кафе, довольствоваться: мало, что и в помине нет колясок и экипажей, аккуратно остриженных бород, цилиндров, жилетов, тросточек, солнечных зонтиков, вуалей, длинных платьев с оборками, чего нет – того нет и никогда не будет, истлели не только тряпки, но и предметно-духовный образ эпохи истлел, и нет, нет даже подлинных следов богемного Парижа Сониных времён. И самому мечтательно-настырному из поисковиков – из «археологов мифов» или «археологов миражей», по определениям самого Германтова, – не попадётся уже на глаза витрина книжной лавки «Шекспир и компания». Да и кому именно та книжная лавка с двойной витриной теперь была бы нужна? Замшелым чудакам-историкам? Минорным вздыхателям? Время – вперёд, вперёд, нет уже даже Парижа времён Годара с его «последним дыханием», нет возбуждающих и щемящих годаровских ритмов, нет неистовости-пронзительности: ощутил порыв времени, как порыв пьянящего ветра, и нет его, и само собой – тут и сожалеть-то было бы глупо, – давным-давно поблекли-постарели олицетворявшие тот эфемерный порыв Бельмондо, Анна Карина. Но ведь есть что-то прочное? На месте своём крытый цветочный рынок, так удививший своей сочной пестротою в первый приезд из хмурого, ещё не очнувшегося от страшных снов своих Ленинграда, – машинально пересчитывал оттенки гвоздик, но сбился; а за апсидой Собора Богоматери по-прежнему можно полакомиться чудным мороженым с шербетом и льдинками лимонного сока… Вообразил, как бы они с Катей ели мороженое, любуясь ажурной, кружевной готикой апсиды… Кате хотелось красиво стареть, и ей, с её-то внешними данными, с её статью и гордой посадкой головы, если бы выпало ей дожить до старости, это бы наверняка удалось. Мысленно глянул на привлекательную пожилую пару за столиком с плошечками и шариками мороженого, он и она, «со своим французом»; примерил ей, чуть сдвинув на ухо, шляпку с букетиком из бархатных анютиных глазок… Если бы, если бы да кабы… Ну чего тебе не хватает, ЮМ, не грех ли жаловаться? Противна тебе многоцветная международная шелупонь, заполоняющая теперь Париж? Или – запрудившие центр люмпены окраин? Или стал противен Монмартр, где по-прежнему толпятся туристы, не подозревая, однако, что пялятся они на совсем уж низкопробные поделки мазил, где давненько не жарят уже в жаровнях каштаны, а смуглые суровые усачи в бедуинских бурнусах, с ленцой управляясь с электрическими мангальчиками, торгуют своими подгоревшими шашлычками и люля-кебабами? Опротивело всё это, ЮМ? И фальшивым кажется тебе парижский «нуар», который равнодушно заглатывает теперь перед стандартизованными огнистыми вечерними удовольствиями всеядная туристическая толпа? Ну так поброди в столь ценимом тобой одиночестве по Латинскому кварталу, где всё ещё мило, как встарь. И ведь главные, казалось бы, мумифицированные парижские мифы вопреки всему тому, что ты сейчас брюзгливо попытался нагородить, всё ещё живы на радость нам, множество дежурных культурных блюд предлагается, и ты, противореча себе, словно мысленно парижский букварь, схожий с меню, листаешь: сколько раз всё это уже плыло в твоих глазах, а нельзя вновь не заметить всего-всего знакомого с детства по картинам, книгам, по многотиражным рассказам-пересказам навечно взволнованных ощущениями вечного праздника, но одно и то же талдычащих очевидцев: вот он, остров Сите, собор с химерами, рёбрами аркбутанов и кружевами, вот, на столиках, редкостное мороженое, а вот и Стрелка острова с символической ивой, помечающей, наверное, место костра, на нём сожгли когда-то главного тамплиера… И можно посидеть на мраморной скамье у воды, посмотреть на мост с двумя-тремя окаменевшими фигурками вечных мечтателей, заглядевшихся в даль или плюющих в воду, к ним, мечтателям, и тебе, между прочим, никто не мешает присоединиться. И – обратно, обратно, смотри-ка: вот и окна мастерской, в которой Марке всё это, хрестоматийные Собор и Сену, раз за разом писал, вот и обязательные – как без них, как? – лотки букинистов, скучно кочевавшие из воспоминания в воспоминание, но так и не износившиеся окончательно, вот… Мысли потускнели, стыдливо-бестолково смешались, а вид моложаво-престарелого брюзги в трусах на фоне незаправленной постели вдруг показался и вовсе глупым, непростительно для признанного в международных кругах концептуалиста и автора сенсационных книг глупым. Но Германтов доволен был своим отражением в зеркале, очень доволен физическим своим обликом, а это было уже немало, накануне важных свершений – совсем немало, однако. Да-а-а, Катя мечтала с ним, «своим французом», под ручку отправиться в романтично-мифологизированный «Риц», но там, как давно убедился Германтов, от славного прошлого остались только намоленные богемными безбожниками немые стены, окна и потолок; за столами – богатые постояльцы-американцы и арабские шейхи, да и в модных среди туристов, «типично французских» ресторанчиках с якобы антикварной мебелью и посудой – неужели фальшаки всюду? – с безделушками и графическими подделками под ар-нуво, едят-пьют средние американцы, японцы, китайцы, а теперь и – всё чаще – русские. Да-а, вместо закономерно смытой потоком времени волшебно-пёстрой прустовской и постпрустовской мишуры – не менее закономерные, демонстративно-небрежные или – всё чаще – стандартно скучные, из одинаковых сетевых универмагов футболки. И куртки, кеды, бейсболки… И – не забывай! – Латинский квартал один лишь из вроде бы нетронутых ещё островочков прошлого, да и то не весь, не весь. Чтобы ощутимо в прошлое окунуться, решительно надо свернуть с Муффтар, а вокруг-то условного островочка – плещутся приливные волны арабских, африканских и азиатских лиц, и даже не тротуарная среда уже, а вся городская атмосфера давно не та, совсем не та даже, какой была всего-то лет пятнадцать назад. Да, кстати, что там вчера в ночных новостях говорили про демарш французских имамов? Мечети, намаз, хиджабы – ещё, конечно, не халифат, но не далеко, пожалуй, оставалось до халифата, вовсе не далеко. Кстати, кстати, бежали-бежали впереди моды и – добежали: чужеродно удлинённый меловой купол Сакре-Кер, там и сям, пока носишься по городу, силуэтно повисающий над сизыми парижскими крышами, теперь уже оскорбительно странным образом соответствует текущей по улицам, не замечая этого сомнительного, на германтовский вкус, купола, разноцветной афро-азиатской толпе…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю