Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 85 (всего у книги 97 страниц)
У входа в книжный магазинчик по загадочной причине висело рекламное объявление с адресом на нескольких языках: «Тайский массаж, эротический, мыльный». Рекламку, близоруко приблизившись, изучали двое мужчин – один высокий, лёгкий в движениях, другой пониже и поплотнее – в чёрных длинных плащах и белых масках с клювами… В их повадках-движениях, колыханиях складок чёрных плащей была какая-то жуткая жестокая красота.
И как им, соискателям интимного массажа, не жарко в их тяжёлых карнавальных одеяниях на палящем солнце?
Две маски с клювами заинтересованно повёрнули головы к витринке магазинчика; среди прочих новинок увидел и Германтов книгу, так их заинтересовавшую: «Унижение Палладио»?! Да! – Lumiliazione di Palladio. «Как, как? Я же пока эту книгу не написал, как она тут могла появиться…» – он был ошеломлён. Страшные маски, однако, повернули головы к нему, как если бы распознали в нём автора книги и давали понять, что даже намерения его написать что-нибудь в этом роде были бы наказуемы, а уж от авторства готовой книги ему точно не дадут откреститься.
Машинально протёр глаза: ненаписанной книги не было, ретировались и двое в чёрных плащах и белых масках.
«Чертовщина какая-то», – недоуменно отшатнулся от витринки Германтов, но сразу же и прилип к ней взглядом, так как увидел ещё одно объявление-плакатик, тоже на нескольких, как и рекламка тайского массажа, языках: «Отмечаем столетие великой новеллы» и даты: 1911–2011. Тут же, на обтянутом синим бархатом подиуме витринки, был милый развальчик из разноязыких изданий «Смерти в Венеции» и – россыпью – видеокассеты одноимённого фильма Висконти.
Юбилей как двигатель не только торговли, но и культурного прогресса? Германтов толкнул звякнувшую колокольчиком дверь.
В магазине – маленький прилавок из тёмного дерева, у которого девушка сонно листала Пруста на итальянском. Был и совсем маленький стеллаж с аккуратно выставленными на нём книгами Эко; помимо главных романов – «Поэтики Джойса», «Шесть прогулок в литературных лесах»… Здорово! Но тут же почему-то был выставлен и непотопляемый Дэн Браун.
Эко, последний из великих нечитаемых авторов, был бы, наверное, оскорблён сомнительным соседством с Королём профанаторов, подумал Германтов и увидел на прилавке свою книгу, точнее – фактически – две книги: да, «Джорджоне и Хичкок» на русском и итальянском: Giorgione е Hitchcock.
Германтову любопытно стало: мог ли хоть кто-то клюнуть на эту книгу о «тревожном Zorzo», а если и вознамерился бы кто-то клюнуть и раскошелиться, то – кто?
В ответ на его вопрос звякнул колокольчик: молодые мужчина и женщина, громко говорят по-русски.
«Они тоже летели со мной в самолёте?» – вспоминал Германтов, быстро перебирая в зрительной памяти картотеку лиц.
Мужчина – бритоголовый, в шортах и футболке – тем временем заскользил взглядом по книжным полкам, громко сказал: смотри-ка, столетний юбилей. А женщина – с растрёпанными волосами, в свободном цветастом платье – принялась листать лежавшую на краю прилавка германтовскую книжку, потом, картинно захлопнув, вопросительно показала её мужчине: «Джорджоне и Хичкок», что это? И, увидев наклейку, с выражением прочла вслух: «Национальная премия Италии».
– Какая-то модная профанация, – отсоветовал спутник, – думаю, какое-то подражание Дэну Брауну. И спросил: – Мы не опоздаем?
– У нас ещё десять минут.
Они вышли из магазина.
И Германтов не захотел дожидаться новых покупателей – на сонную прустоманку надежд не было – и, несколько задетый пренебрежением, с которым отнеслись к его книге, тем более что в них, пренебрёгших его книгой, судя по их репликам, угадывались квалифицированные читатели, тоже вышел, пошёл к набережной, но…
Резко оглянулся: двое в чёрном, в масках, стояли поодаль, но… на глазах его растворились в воздухе.
Он любил этот переход из «внутренней» Венеции в Венецию «внешнюю», любил этот последний свой шаг, выводивший из неправильного многосоставного лабиринта Дорсодуро на набережную Zattere.
Делали ли вы когда-нибудь такой шаг?
Сколько воздуха дарит он нам, сколько воды и неба!
И каждый раз дарит как-то иначе, по-новому.
Простор, – всегда непредсказуемый и желанный!
И – освежающий ветерок в лицо, пахнущий морем и гнилыми водорослями, и выпрыгивающие из воды в ореоле брызг и падающие носы гондол, привязанных к полосатым столбам, и… и сразу три купола Палладио, эффектно нанизанные на пологую дугу взгляда, спровоцированного дугой набережной: Redentore, Zitelle, San Giorgio Maggiore. Кто, если не сам Создатель, и по какому деликатному лекалу прочерчивал на исходном плане эти пологие венецианские дуги?
Да, взгляд направлял от купола к куполу саблевидный выгиб Джудекки; Германтову, как часто бывало, вспоминался выгиб василеостровской набережной с бегущими по фасадам пятнами солнца, но… Да, ещё вспомнил, в монастыре Сан-Джорджо-Маджоре – дерзкая по композиции и свету «Тайная вечеря» – он увидел выхваченный призрачным светом из мрака, косо, по диагонали холста, поставленный стол… И последнее – самое последнее, «Положение во гроб» – творение Тинторетто там, надо бы заглянуть. Да, после поездки в Мазер, а затем – в Виченцу у него будет день Тинторетто.
Но пока медленно шёл он по закруглению набережной Zattere к оконечности мыса, к башенке таможни.
Деревянные платформы на воде с закусочными-рюмочными и барами – меню на грифельных досках, ящички с геранями, чугунные фонари, косые синие тени фонарей и прохожих.
Он заметил впереди медленно смещавшуюся группу людей, среди которых была и русская пара, та, из книжного магазинчика, пренебрёгшая его книгой. И ещё были там красавица с каштановой чёлкой из Агентства расследований, и телеинтервьюерша в черепаховых очках, и Кит Марусин с двумя одинаково плечистыми дружками, и ещё кто-то из тех, кто с ним летел в самолёте. И почему-то Германтов подумал: если носом к носу столкнётся он сейчас с Вандой, как он ей объяснит… Очень просто, подсказал внутренний голос, объяснит, что решил сделать ей сюрприз. Ну да, подумал, Вера же мне преподнесла сюрприз, почему же я не могу…
Официант на ближайшей террасе поставил на стол серебряный поднос с чашечкой кофе и стаканом минеральной воды.
Прогрохотала по плитам тележка мусорщика.
Аморфная группа соотечественников, человек десять, остановилась, и Германтов остановился тоже у приоткрытого окошечка пастичерии – кафе-мороженого, совмещённого с кондитерской, под вывеской Millevogllie, которую Германтов перевёл как «Тысяча капризов»: розовый мраморный прилавок-стойка, декоративные прозрачные банки со сладостями; пахнет корицей. А-а-а – любознательные соотечественники обогнули лоток торговца сувенирами, – это была экскурсия, внимавшая довольно-таки экстравагантному экскурсоводу.
Вот, по знаку экскурсовода все повернулись к одинокой, еле различимой надписи на облезлой стене, сохранившей, однако, старое название этого отрезка набережной…
– In-cu-ra-bi-li, – медленно, по слогам, прочёл экскурсовод.
– Это набережная неизлечимых, здесь, – махнул вдоль набережной рукой, – была, когда разразилась чума, да и сейчас есть, больница, а здесь, на этих плитах, – отвёл чуть в сторону опущенную руку, – под надзором священников умирали чумные больные. Здесь же завёртывали в саван и складывали трупы. Но Бродский поэтически изменил название, чувствуете разницу: набережная Неисцелимых. Чувствуете? Слово «неисцелимых», соскользнув с его пера в вечность, уже поэтически звучит-резонирует в Большом времени.
Худой высокий сутулый экскурсовод будто бы нетвёрдо держался на длинных ногах, которые он медленно переставлял, как ходули, не сгибая в коленях; его густые, чуть вьющиеся на висках седоватые волосы на затылке редели и казались неаккуратно, как бы наспех, приклеенными к дряблой коже… Он читал вдохновенно громко, чуть запрокинув крючконосую голову:
Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус.
От пощёчины булочника матовая щека
приобретает румянец, и вспыхивает стеклярус
в лавке ростовщика.
И тут вдобавок к знакомым тембрам взволнованного голоса, сразу смутившим Германтова, экскурсовод к нему повернулся в профиль и вытер носовым платком пот со лба. «Сутулый Мефистофель с носом-крючком», – подумал странно заторможенный Германтов и лишь затем понял, что это Данька Головчинер, живёхонький, собственной персоной! Постарел и усох, но необычным в явлении и поведении Даньки казалось лишь то, что он не поднимал над головой рюмку с водкой, так как сейчас он не произносил тост; сейчас он, преданно, если не благоговейно, ступая по стопам умершего гения, вёл свою паству по одной из мемориальных венецианских троп.
Правда, совсем уж необычным был наряд у экскурсовода.
Головчинер был как-то сверхнелепо одет: тёмно-лиловый шейный платок, строгий серенький твидовый пиджак с коричневыми, нарочито большими замшевыми заплатами на локтях, бутылочно-зелёные вельветовые штаны с пузырями на коленях и чёрные туфли из тонкой дорогой кожи, но – на гофрированных подошвах-платформах, да ещё с толстыми белыми шнурками… Что-то эпатажное, что-то заимствованное у нынешней молодёжной панк-моды; в Калифорнии, вспомнил Германтов, так любили одеваться бывшие, давно вышедшие в тираж битники, но у Даньки вылезли волосы на затылке, ему не из чего было бы сплести фирменную битническую косичку… и при этом – что-то демоничное в облике, да – сутулый Мефистофель…
Германтов увидел, что к слушателям уже присоединись двое в чёрных плащах и белых масках, их только не хватало.
Сырость вползает в спальню, сводя лопатки
спящей красавицы, что ко всему глуха.
Так от хрустнувшей ветки ёжатся куропатки,
и ангелы – от греха.
Перевёл дыхание, сглотнул слюну.
Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.
Пена бледного шёлка захлёстывает, легка,
стулья и зеркало – местный стеклянный выход
вещи из тупика.
Голос Головчинера – как это было знакомо! – задрожал от волнения, казалось, доведённого до предела.
Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную
раковину затопляет дребезг колоколов.
То бредут к водопою глотнуть речную
рябь стада куполов.
Из распахнутых ставней в ноздри вам бьёт цикорий,
крепкий кофе, скомканное тряпьё.
И макает в горло дракона златой Егорий,
как в чернила, копьё.
Головчинер, достигнув предела волнения, как искушённый лектор, сделал паузу для вопросов-ответов.
– Скажите, пожалуйста, Даниил Бенедиктович, – подала голос круглолицая женщина с ямочками на щеках, в которой Германтов тотчас узнал одну из своих самолётных попутчиц, ту, что сидела в его ряду, через проход, – была ли какая-то тема, сближавшая Набокова с Бродским?
– Была, – отвечал уверенно Головчинер, – хотя Бродский относился к прозе Набокова довольно прохладно. Главная внутренняя тема творчества как Набокова, так и Бродского – невозможность возвращения в Петербург.
– Невозможность?
– Метафизическая невозможность, – кротко уточнял Головчинер.
– В чём причина прохладного отношения…
– Набоков с оказией переслал гонимому Бродскому в Ленинград джинсы Lee, гордеца Иосифа это не могло не задеть…
Зазвонили колокола.
Ну да, сегодня же воскресенье, сориентировался в календаре Германтов и тут же заметил, что двое в чёрных плащах и белых масках с птичьими клювами завертели обеспокоенно головами. «Они меня ищут, меня», – с упавшим сердцем догадался Германтов и попятился, упёршись в фонарный столб. Тут пробежали меж экскурсантами, едва не задев и Германтова, толстый и тонкий полицейские в чёрных тужурках, с белыми, крест-накрест, ремнями и кобурами, за ними еле поспевала, скользя по узеньким рельсам, тележка с кудрявым потным кинооператором, приникшим к выпуклому окуляру весело стрекотавшей камеры; ползли по плитам какие-то провода.
– Новую серию «Преступления в Венеции» снимают, – сказал кто-то из экскурсантов, а двое чёрно-белых, с клювами, участников продлённого карнавала, подозрительно похожих на инквизиторов, завидев Германтова, едва не запутавшегося в проводах, вроде бы успокоились, вроде бы потеряли к нему интерес и настроились слушать дальнейшие объяснения Головчинера; тот уже сложил губы трубочкой, чтобы…
Как избавиться от них, где от них спрятаться? Единственной защитой его был чугунный фонарный столб с тумбой и скошенной стеклянной головкой собственно фонаря. Он стал было обречённо за ним, за столбом, и… понял, что всего-то в двух шагах от фонаря, – пристань Zattere, от которой как раз готовился отчалить вапоретто, он вспрыгнул на борт, чтобы переправиться на Джудекку…
Повезло?
На прыжковый манёвр его никто из экскурсантов, включая и тех двоих, с клювами и в плащах, не обратил внимания.
Пахнувшая солью, густо-бирюзовая, политая солнечной глазурью вода мягкими складками отбегала от борта, разглаживалась, слепила; урчал, сбиваясь на стук, мотор, пенный след тянулся за вапоретто… Опять испытывал Германтов полноту одинокого анонимного счастья.
Вдавливались во вспененную бирюзу фасады набережной Неисцелимых, взмывали в небесную высь молочные купола.
Мельчая, медленно смещались вправо по набережной, к Догане, экскурсанты, различимы были и две фигурки в чёрных плащах.
«И вовсе не следили они за мной, – уже посмеивался над своими страхами Германтов, – этим загулявшим, забывшим переодеться типам не было до меня никакого дела, а всего-то случился со мной рецидивчик мании преследования. Но сейчас-то, когда внимают загулявшие типы устам речистого Головчинера, никто и ничто мне не угрожает», – приближался фронт серо-охристых затенённых островных фасадов.
Пролив шириной с Неву?
Он оглянулся – над бело-розовой удалявшейся Венецией шевелились решётчатые стрелы нескольких башенных кранов; какое-то несуетное, но непрерывное размашистое движение туда-сюда в небе как неожиданная для Венеции техницистская нота? Кранам будто бы вменялось неспешно спасать Венецию от наводнений и не позволять ей окончательно утонуть.
И опять перевёл взгляд на выросшую во весь свой рост над крышами Санта-Мария-делла-Салуте, почувствовал, что Лонгена, ставя здесь, в слиянии двух главных каналов, эту величавую дородную церковь, сообщил ей редкостную восприимчивость к лучам и цветоносности воздуха, чуткость к каждому прикосновению к её белой плоти прозрачнейшей тени облака.
Замолк мотор, вот и слабый толчок.
Опять оглянулся Германтов и, зажмурившись от яркого солнца, резанувшего по глазам, контражуром увидел на сей раз тяжёлый и потемневший, будто бы высеченный из цельного камня фасад Il Redentore; увидел и замечательный, совсем нетрадиционный – авангардистский для своего времени – интерьер с мраморным алтарём и колонным полукружьем двух – слева и справа – хоров, из-за которых лился верхний подкупольный свет; жаль, интерьер Палладио потом нелепо перегородили, в сакристию с веронезевским «Крещением Христа» не попасть.
Открыл глаза.
Знакомый портал с треугольным фронтончиком, сжатый парами – малых и больших, поддерживающих фронтон храма, – коринфских колонн; строгая симметрия и ощущение нарастающей силы при приближении; и – сила, даже мощь, в самых близких и острых ракурсах.
Несколько старушек с кошёлками, дети…
Только что вместе с ним сошли с вапоретто, но где они?
Всё было знакомо Германтову на будто бы необитаемом острове: чёрные столбы с позолоченными набалдашниками по обе стороны от причала, а-а-а-а, – очутился внутри детектива… Сюда же, вспоминал, в позавчерашней серии «Преступления в Венеции» прибывал на скоростном остроносом катере небритый комиссар полиции. И всё знакомо было ему на опустелой Джудекке, у него здесь неизменно возникало чувство заброшенности: когда-то здесь благоухали чудные тенистые сады, где отдыхал от флорентийских борений Микеланджело и гулял с юной возлюбленной Казанова, а сейчас вместо садов были лишь узкие скучные улочки и канальчики, скучные мощёные дворики, да ещё нагло торчала на восточном краю острова краснокирпичная коробка «Хилтона», которая стала сомнительным фоном для куполка Zitelle.
Отзвонили колокола, и запели птицы.
Садов давно не было, а невидимые птицы – по какому-то генетическому наказу – продолжали петь.
Птичье пение – и безлюдье.
Наступит сезон и понаедут туристы, в июле будет пышный праздник Вознесения, когда наведут от делла-Салуте понтонный мост к Реденторе, вдоль набережной Джудекки выставят столы с дарами моря и винами, и будет фейерверк над Реденторе, а пока – безлюдье.
Хорошо-то как!
Ощущение покоя: рубашка, прилипавшая к спине, когда петлял он по Дорсодуро, подсохла, под свободную рубашку приятно проникал ветерок.
Дожидалось туристического сезона уличное кафе с беспорядочно сгрудившимися столами и большими сложенными зонтами… Неравномерно отбелённый солнцем и водой известняк: бледно-серые с затемнениями, пятнисто наложенными временем, фасады церквей Палладио с упруго и лаконично прорисованными накладными портиками. Церкви были словно бесстильными, словно нежданно вышедшими к нам из чудно найденного зрелым Палладио формотворческого индивидуального промежутка между ренессансом и барокко и поэтому, наверное, благодаря некой отчуждённости своей от того, что негласно принято было считать нормой, казались старше своих лет, много старше: простые и серьёзные, обладали они какой-то античной силой и выразительностью – витрувианец Палладио был, наверное, единственным из активно практиковавших теоретиков, слово которого не расходилось с делом.
Германтов медленно шёл по набережной Джудекки. Безжалостно палило солнце, но Палладио ему своевременно предложил прохладное убежище в тени портика Redentore: акварельно-мягкая синеватая тень падала на ступени церкви и палево-розовые плиты маленькой площади.
Шагнул в тень, присел на верхней ступеньке.
Где-то позади, за спиной его, за церковью, невидимо висело солнце, а в глаза плескала еле слышно вода, на неё падал рассеянный свет.
Вытянул ноги, поставил рядышком сумку – хорошо, о лучшей созерцательной позиции нельзя было и мечтать.
Впечатление от города на воде – это всегда наслоения панорам и фрагментарных видовых точек, а сейчас вся Венеция, как бы сжавшись и растянувшись одновременно, превратилась в выгорающую на солнце репрезентативную полосу фасадов. Рассеянный свет переднего плана словно концентрировался вдали, чтобы до белого каления доводить её, эту склейку-полосу дворцовых фасадов, – Германтову предъявлялся единый, от западного скруглённого края Дорсодуро слева до – если насколько возможно повернуть голову вправо, едва не вывернув с хрустом шейных позвонков шею, – вплоть до истаивающей в дымке восточной оконечности Кастелло фасад.
Видели ли вы когда-нибудь с Джудекки, отсюда, из-под сени Реденторе, этот чарующе единый фасад?
Фокус был в том, что уникальный метафасад можно было рассматривать целиком, во всей протяжённости, от края до края его, или фрагментарно – обобщённый венецианский фасад, стоящий на колеблемой бирюзе, был и далеко, и близко, настолько далеко, что его целиком вмещал развёрнуто расширенный в линию угол зрения, и настолько близко, что непрерывную прекрасную ленту можно было естественно расчленять по прихоти глаза на фасады отдельных дворцов; на них, избранных фасадах, при желании можно было бы пересчитать колонны, арки, балконы и даже окна.
Смотрел, всматривался.
Какая-то особая доверительность и искренность чудились ему в световой изобразительной чёткости. Город-маска, склеенный из множества гримасничающих масок, не расставаясь с колдовскими чарами своими, словно обещал на мгновение зрительной его прозорливости маску снять, чтобы поощрить любопытство глаз.
Всё было так чётко и близко, что Германтов, зачарованно скользивший по парадному фронту Словенской набережной, невольно вспомнил о приглашении на обед и тут же выделил в развёртке набережной трёхэтажный дом Веры с тентом и террасой на крыше, вот же он – «дворец Беретти», в четыре арочных окна, между церковью La Pieta и palazzo Navagero.
Прогулка удалась, понял он: череда частностей в тесноте «внутренней Венеции», и – в наложениях и искромётных сочетаниях частностей – вся «внешняя» Венеция при взгляде отсюда! А в итоге вот она – атмосфера, неуловимая, но ощутимо конкретная. Германтов купался в ней, в эфемерной венецианской атмосфере, собранной им самим по зрительным крупицам и как бы охваченной одним взглядом; купался так же, как купался сейчас в спасительной тени Реденторе.
Пели птицы.
Германтов вытащил из сумки ноутбук, открыл, придирчиво посмотрел на титульный лист:
Юрий Германтов
Унижение Палладио
книга фантазий
Ну с какой стати, можно было бы спросить в сотый раз, он так мучительно собирался в дорогу, сомневался, страшился чего-то, когда файлы его компьютера хранили и по первому требованию воспроизводили в цифровой чёткости на экране – точь-в‑точь так же чётко, как в натуре, которую впитывал сейчас глаз, – все эти многооттеночные панорамы и виды, все резные детали их и детальки… Да и всё то, что чудесно затем собиралось в сознании в чувственно-зыбкое понятие «атмосфера», всё, что можно было бы технически воспроизвести-репродуцировать, было в памятливом компьютере, всё, кроме пения птиц, всплесков волн, тихого постукивания мотора причаливающего очередного вапоретто, – всё, кроме эффекта присутствия?
Конечно, ради эффекта присутствия, в сотый раз он отвечал себе, в том числе и ради этих птичьих рулад и этого умиротворяющего постукивания мотора он ведь и прибыл сюда.
Этот эффект, эффект присутствия – напомним: по его наивному разумению, – призван был особым образом настроить-нацелить мысли и воспринимающие рецепторы, чтобы они помогли ему, когда войдёт он завтра в виллу Барбаро, когда увидит, проникнуть-таки в самоё «ядро темноты», а если сказать нормальным языком – проникнуть в художественную тайну, родившуюся от сшибки архитектуры и живописи, постигнуть то, о чём и сами Палладио с Веронезе, когда творили, не ведали… А сейчас – пока – он мало-помалу приближается к «ядру темноты», и, собственно, перипетиям этого беспокойного приближения к тайне будет посвящена почти вся его книга, чтобы под конец её… Боже мой, что случилось? Он ясно увидел, как апельсины, яблоки, натурально плотно и тонко выписанные Веронезе, вдруг начали вываливаться из палладианских стен, падать и шумно кататься по полу, а гиперреальные слуги, застоявшиеся в картинных позах слева и справа от изображённого на стене портала, испуганно выбежали из стены; он увидел также, как удивлённо наклонилась вниз с балкона, натурально выписанного на бочарном своде Зала Олимпа, дородная, облокотившаяся на балконную балюстраду хозяйка виллы Джустиана Барбаро…
Открыл глаза.
Ну а если не дано будет проникнуть-постигнуть, то уж во всяком случае – максимально приблизиться к «ядру», к тайне…
Нет-нет, одёрнул себя, что значит «не дано будет»? Никаких послаблений, никакого отступничества!
Именно – проникнуть-постигнуть!
И для этого он здесь, только для этого!
И разве не для этого он уже часа два как тренировал и перевооружал глаз, непрестанно ломая взгляды свои в периферийных квартальчиках Сан-Марко, Сан-Поло и Дорсодуро, не для этого ли он вытягивал взгляды вдоль направляющих дуг набережных?
Из-за оконечности Джудекки, из канала Сан-Джорджо стремительно вылетел острый белый глиссер.
Ну да, у «Хилтона-Киприани» есть причал для своих клиентов, вспомнил Германтов, а мы от себя добавим, что именно на этом глиссере, закреплённом индивидуально за ним, клиентом гостиницы с платиновой платёжной картой, отправлялся после завтрака к Сан-Марко Виктор Натанович Вольман.
Германтов, однако, открыл страничку с перечнем файлов.
Открыл файл «Цитаты».
Как водится – с одной стороны, с другой стороны.
«Никогда сотрудничество между двумя художниками не было столь гармоничным – это полное согласие форм Палладио и живописного декора».
И – с другой стороны – «В фресках Веронезе превосходны отдельные куски, вроде пейзажей, красив их колорит, но они перебивают ритмы, пропорции и световые отношения архитектуры. Фигуры Веронезе выглядят в этом здании как непрошеные гости»…
После файлов с историко-справочными материалами и тщательно подобранными видеорядами, из которых Германтову ещё предстояло подобрать иллюстрации, после файла «Соображения», где хранилось всё то, что попутно приходило ему на ум, шли файлы содержательные, и их, файлы эти, сложившиеся в домашней, «кабинетной» работе, он словно намеревался адаптировать сейчас к атмосфере Венеции.
Файлы эти, кстати, ещё и помогали ему прикинуть разбивку книги на части.
Файл первый: «Психологические портреты Палладио и Веронезе».
О психологии рассказывали просто портреты, сами по себе – портреты, запечатлевшие внешние черты. У Палладио – монументальная голова, словно вросшая в сильные плечи потомственного каменщика, прямой удлинённый нос, густые волнистые усы, свисающие на окладистую короткую бороду, и – канонически твёрдый упрямый суровый взгляд, такого не свернуть… А Веронезе? Грациозный, нервный, трепетный? Пожалуй: вот он, чуть наклонив голову с высоким выпуклым лбом, искоса посматривает на Германтова со своего эрмитажного автопортрета – сколько хитро-весёлой удали в глазах живописца-эпикурейца, как снисходительна и иронична его полуулыбка…
Если верить внешности – антиподы.
Но вовсе не психологические антиподы они, точнее, не только и не столько психологические антиподы. Германтов углубился на минуту в свои записки, где он препарировал, предполагал, допускал; потом со вздохом перелистнул одним махом кипу компьютерных страниц и опять вздохнул: как много когда-то успевали сделать к шестидесяти годам, а ему за семьдесят и…
Файл второй: «Палладио и пространственные премудрости древних»; речь о новаторстве на базе строгих античных доблестей.
Файл третий: «Церкви, дворцы, виллы Палладио» – так, церкви сейчас на виду, две – на Джудекке, одна – на Сан-Джорджо-Маджоре, вот они, все три, нанизанные на пологую дугу взгляда. Ну а виллу Барбаро увидит завтра – завтра! – а дворцы – послезавтра, в Виченце, а после Виченцы? Да, да, не забыть бы после возвращения из Виченцы заглянуть в скоулу Сан-Рокко… На миг он прикрыл глаза: из чёрных страстных завихрений вырвались, как стервятники, мстительные ангелы Тинторетто.
Да, контраст, контраст… Энергично-сумрачный Тинторетто и – свето-цветоносный Веронезе.
И уж совсем нешуточная дрожь его пробивала: он в шаге всего от главного своего свершения, всего – в шаге!
Так-так-так, он войдёт завтра в виллу Барбаро, и с ним случится – непременно случится – озарение, и он, преображённый – обновлённый и вдохновлённый, – проникнет в «ядро темноты» и обретёт новое волшебное знание; проникнет, проникнет – его вела мания постижения.
И это обретение – завтрашнее обретение? – станет кульминацией его жизни… Сюжеты жизни и книги нерасторжимо уже сомкнутся.
Файл четвёртый: «Краски против камня».
Файл пятый: «Сотворчество как конфликт».
Выхватил фразу: «Если традиционная цель венецианской живописи в интерьере – украшение архитектуры, то какие могут быть претензии к Веронезе? Он, вольный живописец, не только послушно исполнял заказ Даниэле Барбаро. Дабы не дать ему заскучать в строгих премудростях чистых форм и пропорций, Веронезе и сам искренне желал разукрасить лапидарные стены-потолки Палладио; живописная цель Веронезе – услаждение глаз»…
Синеватая падающая тень Реденторе по горяще-отблескивавшим плитам отползает к ступеням.
И блестит вода, и проплывает вапоретто…
И от его концепции, подумал, тоже пойдёт волна, и… Но всему своё время, пока-то сам он находится в сердцевине замысла.
Файл шестой: «Палладио-лицо и Веронезе-парча, суть-структура и драпировка». Парча или вуаль? – подумал сейчас, – формы-принципы Палладио ведь проступают, как кажется, сквозь лёгкие колебания росписи».
А может быть, росписи Веронезе – цветистая маска, надетая на изваянное Палладио каменное лицо? Палладио – как носитель структурной непреложности и Веронезе как сама венецианская мимикрия?
Файл седьмой: «Зов тотальной изобразительности».
Файл восьмой: «Веронезе, художник-тенденция»; о творческом кредо Веронезе мало что, в отличие от Палладио, изложившего свои взгляды в толстой книге, известно, – всего-то пара страничек вопросов-ответов, сохранившихся в протоколах заседания трибунала инквизиции, куда Веронезе вызвали по доносу после его неканонической версии тайной вечери – «Пира в доме Левия»:
– Чем вы занимаетесь?
– Я пишу и компоную фигуры.
– А для чего изобразили вы на этой картине того, кто одет, как шут, с попугаем на кулаке?
– Он там в виде украшения, как принято это делать.
– Кто-нибудь вам заказывал писать немцев, шутов и другие подобные фигуры на этой картине?
– Нет, но мне было заказано украсить её так, как я сочту подходящим; а она велика и может вместить много фигур.
Германтов, как если бы сам он был следователем трибунала, выделил ключевое для себя слово-признание – «украсить», а далее задержался он на собственных рассуждениях о том, как Веронезе ненавязчиво доказывал нам, что и в шестнадцатом веке, во всяком случае, в Венеции, могли сосуществовать свои классицизм и романтизм, барокко и эклектика, модернизм и постмодернизм.
Файл девятый: «Развёртывание временной параболы».
Файл десятый: «Трансформация – деградация? – принципов; от человечной витрувианской триады „польза – прочность – красота“ к технологической триаде „упрощение – формализация – тиражирование“; выхолащивание индивидуально-природного в угоду техницистской массовизации.
Файл одиннадцатый: «Слава и унижение как двойственная судьба Палладио?»
Сохранял ли он объективность и не унижал ли он сам Палладио, подчиняя его сознание своим идеям, навязывая ему… Нет-нет, тут же отпускал себе интеллектуальные грехи Германтов, если и унижал, то только ситуативно, когда ел манную кашу, сидя на его книге.
Конечно, Палладио, исповедуя твёрдые свои принципы, исторически проиграл, принципы его, в славном прошлом осуществившись в камне и составив славу его, ныне лишь в книгах сохранились, учебниках, так как не дано им было устоять перед напором перемен. И проигрыш Палладио в известном смысле символизировал проигрыш всей архитектуры. А вот Веронезе выиграл: он – недаром он художник-тенденция – словно нос по историческому ветру держал! Поверхностное последовательно побеждало внутреннее, визуальное – структурное, иллюзорное – сущностное.
Так, файл последний, двенадцатый: «Этапы посмертного восславления и унижения»; к историческим материалам файла, довольно обширным, подключались аналитические разделы из «Стеклянного века».
Тут подоспело новенькое соображение.
А файл действительно последний, тринадцатый, стоило бы назвать «Неожиданности». Тринадцатый? Как подгадал… Германтов суеверно поёжился. Как бы то ни было, в последнем файле будет всё то, что он увидит, войдя в виллу Барбаро.




























